Единственное украшенье — Ветка цветов мукугэ в волосах. Голый крестьянский мальчик. Мацуо Басё. XVI век
Литература
Живопись Скульптура
Фотография
главная
Davidson Michael - Некоторые мальчики
Для чтения в полноэкранном режиме необходимо разрешить JavaScript
SOME BOYS
НЕКОТОРЫЕ МАЛЬЧИКИ

(1969) перевод bl-lit по 2-му британскому изданию, Лондон: GayMan'sPress (1988), 2022

Эта книга - рекрасно написанные и честные воспоминания автора о встречах, дружбе и длительной любви с мальчиками на протяжении четырех десятилетий, на многих континентах, от Марракеша до Рангуна, от Токио до Женевы, от Неаполя до Лондона. Блестящий британский журналист, Дэвидсон пишет с проницательным взглядом опытного наблюдателя и с подробными описаниями писателя-путешественника. Яркие воспоминания в книге сочетают в себе эротическую насыщенность с безошибочным сопереживанием и демонстрируют острое и чуткое восприятие захватывающего разнообразия обычаев и культур.

МАРРАКЕШ

CHLEUH - это человек, выглядящий как южанин; от его дома на дальних склонах Атласских гор или ниже, в долине Су на краю Сахары, солнце всегда в его глазах — с того момента, как оно встает где-то за алжирскими песками и до тех пор, пока не достигнет края могриба эль-акса - крайнего запада - он стоит к нему лицом, несомненно чаще, чем кто-либо другой. Его спина всегда обращена к северу, и с огромной отражающей стены Атласа он смотрит от рождения до смерти на пылающий юг. Такова, по крайней мере в общих чертах, его историческая судьба с тех пор, как народ Щлеух — это больше, чем племя — расселился по южным границам Марокко.

И все же, несмотря на все это свирепое солнце, щлеухи, принадлежащие к септе великой берберской расы Северной Африки, представляют собой светлокожих, стройных, тонкокостных людей, элегантных и даже женственных в движениях, с тонкими и даже слегка женственными чертами. Молочно-белые щеки их сыновей часто способны на девичий румянец; в то время как сексуальная двусмысленность их племенного танца, исполняемого мальчиками и эфебами, широко известна.

В этом танце юноши носят белую одежду до щиколоток, скорее женственную, чем мужскую, и, что особенно актуально, женский пояс; пояс, который ни один другой мужчина Северной Африки не смог бы застегнуть на своей талии; а сам танец, исполняемый под звуки флейты и тамбурина двадцатью или более юношами, выстроившимися в круг, представляет собой трепетное шарканье, которое мы, жители Запада - большинство из нас - приветствовали бы как прекрасную отсылку к дрэг-вечеринке [развлечение, когда одеваются и наносят макияж, гипертрофически подчеркивающий пол, например трансвеститы, транссексуалы и т.д.]. Однако то, что кажется упражнением в детской лагерной хореографии, на самом деле является национальной традицией, уходящей корнями в легендарное прошлое; двусмысленная внешность и андрогинные вибрации этих явно бисексуальных мальчиков являются символами и знаками, выработанными историей. Но символами чего?

Какова же родословная этого любопытного equivoque [двусмысленности, с фр.], который можно разглядеть в традициях Щлеух и даже в их эмоциональном темпераменте (хотя я никогда не слышал, чтобы они были более склонны к гомосексуальному поведению, чем любые другие североафриканцы, и не менее)? Откуда берется эта полоса женственности, кажется, передающаяся из поколения в поколение мужчинам щлеух - в остальном таким же мужественным и энергичным, как и все остальные? Они по натуре мягкий народ, фермеры и лесники, обрабатывающие свои террасы, вырезанные на склонах высоких гор, или свои плодородные поля у реки в долине, живущие в небольших деревнях, окруженных стенами, построенными в стиле, примером которого является их великий город Тарудант - благороднейший цветок. Я не думаю, что щлеухи в истории как-то особенно выделялись своей воинственностью среди других воинственных народов половины континента; они предпочитают спокойную жизнь. И, как я уже говорил, их жизнь изо дня в день залита солнцем. Может быть, само солнце имеет к этому отношение? Хотя я не имею права предлагать какие-либо теории о причинах и следствиях, я с уверенностью могу сказать, опираясь на опыт, что солнечное изобилие и сексуальная свобода часто совпадают. В тех золотых жарких широтах, где солнце палит долго и сильно, и часто ощущается, что там, где постоянно мягкая знойность атмосферы и раскрепощающая легкость скудной одежды - вместе они действуют как освежающий афродизиак, — в тех краях, где солнце действительно знойное и редко скрывается, кроме как ночью, существует сексуальная распущенность или терпимость - вседозволенность, вот современное слово, - которая находит выражение почти в полной готовности почти любого юноши потворствовать своим вечно переполняющим желаниям любым способом и любым сексом, который ему предлагают. О том, что эта климатическая вседозволенность общепризнана и над ней уважительно смеются, свидетельствует тот очень старый анекдот о консуле в Пернамбуку, который, по крайней мере, полвека рассказывают в лондонских курительных комнатах и столовых британских офицеров. «Тебе нужна женщина? Ты хочешь маленькую девочку? Ты хочешь хорошенького мальчика?» — спрашивают важного гостя, прибывшего в город. «Нет, нет, — раздраженно огрызается посетитель, — мне нужен британский консул». Сутенер говорит: «Это трудно, но можно устроить».

Так что это может быть и солнце; и даже классический миф описывает, что знакомство Аполлона с человечеством произошло — или, во всяком случае, имеет в этом основную долю — благодаря любви мужчины к юноше. Аполлон, как утверждают некоторые древние писатели, был первым богом, полюбившим представителя своего пола, и соперничающим в этом с первым смертным, поэтом Фамирисом, за привязанность прекрасного Гиацинта - на самом деле, у мальчика было еще два соперничающих воздыхателя - Борей и Зефир, Северный и Западный Ветры. Последний был так взбешен очевидным успехом феба, что заставил диск, который мальчик учился метать, бумерангом ударить по его черепу, убив на месте; и там, где капала кровь Гиацинта, вырастал цветок. И хотя географические пуристы примутся настаивать на том, что этот эпизод случился в Спарте, далеко к востоку от Марокко, нельзя отрицать, что нигде страстный взор Аполлона не смотрит с такой пламенной твердостью, как на южном склоне Атласских гор; а в тех предгорьях, несомненно, растут гиацинты.

Может быть. это и солнце; но мировой пояс пылающего солнца широк и обширен, и нет никаких известных мне свидетельств того, что щлеухи более восприимчивы к нетрадиционным соблазнам, чем кто-либо другой. Так что странный гермафродитизм их танца и намек на девичье поведение их мальчиков остаются необъяснимыми, причины этого глубоко скрыты в тумане древности.

Ошибочно и прискорбно, что городские арабы Марокко — потомки или претенденты на происхождение от первых арабских захватчиков седьмого-восьмого веков, в основном, живущие в городах — склонны или привыкли называть «щлеухами» любого бербера - говоря с этими людьми с оттенком легкого уничижения; примерно так же, как всех латиноамериканцев в Соединенных Штатах раньше называли «дагами». Мустафа, мой «арабский» мальчик-компаньон в течение трех давних счастливых лет, сам, несомненно, берберского происхождения, говорил, извиняясь за грубость какого-нибудь посетителя: «О, он всего лишь щлеух», когда на самом деле посетитель не имел к ним никакого отношения. Я иногда задавался вопросом, может ли совершенно неправомерный налет общего пренебрежительного отношения, которое арабы часто придают этому имени, опираться на то подобие женственности, спрятанному в уголке мужественной и воинственной народности?

Приношу извинения читателю, прежде чем этот новый набросок придет к его надлежащему завершению — за утомительную и механическую тему транслитерации. Chleuh — это французский способ передачи родного звука. Поскольку фонетические возможности английской орфографии невелики, это слово невозможно воспроизвести на английском языке, особенно потому, что окончание h имеет придыхание, как в греческом «дыхании». По-немецки можно написать Schlöh, хотя это все равно не звучит как h: обычная транслитерация с арабского ставит точку под буквой h, означающую придыхание. По-английски, возможно, можно было бы написать «Шлур» — произнося -ур- как в «абсурде» или «какашке» [turd] и пытаясь запомнить окончание h.

* * *

Все посетители Марокко, от путешественников времен Льва Африканского до участников современных «пакетных туров» и автобусных «сафари», организованных мировыми туристическими агентствами, хотят увидеть Марракеш, великий красный город на юге, столицу атласских баронов. А первое место, куда они идут - это Дж'маа эль-фна, обширная площадь или «место собраний», как это переводится с арабского, которая является центром сосредоточения людей и местом всего ярморочного веселья. Исламская «ярмарка», по крайней мере, в Марокко, имеет религиозный, или, скорее, оккультный или медико-магический уклон: почти все «представления» имеют сверхъестественные цели: призывы святых или демонов с целью излечения болезни, восстановления украденного имущества, возвращения потерянной овцы или кошелька, мужа-прелюбодея или иной подобной разумной потребности. Все эти чудеса совершаются учениками определенных святых или членами определенных религиозных сект, наделенными особой властью над джиннами или другими призрачными существами, по сути, колдунами. Таким образом, Айссауи благодаря своей симпатии к змеям могут влиять на некоторых могущественных джиннов; Улед Сиди Халифа могут с помощью огромного круга своих гудящих барабанов, в которые барабанщики шепчут, отбивая руками врезающийся в воспоминания ритм, вызывать из преисподней самых замечательных демонов, способных решить всевозможные бытовые проблемы; что они и делают после того, как вводят своих просителей в вызывающую транс-джигу - истерию наподобие той, что случается у современных поклонников западной поп-музыки посредством гипнотического ритма своих кумиров. Я предполагаю, что танец Щлеух также имеют какое-то сакраментальное или мистическое значение, и, хотя и не знаю его, но церемониальный обряд такой древности в Марокко не может не обладать некоторой силой, хорошей или плохой.

Я также не знаю, можно ли отнести танец Щлеух ко многим другим древним традиционалистским народным фантазиям — все они лелеются обычно неграмотными людьми и безвредны — но находятся под запретом нового националистического пуританства. Когда я снова посетил Марокко около пяти лет назад [книга издана в 1969 году], то обнаружил, что рьяное реформистское гипершовинистическое правительство короля Хасана, стремившееся представить миру современный, прогрессивный, модный «образ», независимо от того, каким бы жалким ни был простой народ, стало подавлять все народные обычаи, в которых присутствовали суеверия или ересь; официально требовалась внешняя демонстрация исламского соответствия, в то время как любые фольклорные неортодоксальности, какими бы живописными они ни казались туристам, объявлялись незаконными. На простых людей это произвело примерно такой же эффект, как если бы в Америке запретили бейсбол, как унижающий национальный «имидж»; но в Марокко простые люди не в счет.

Я совершенно уверен, что новое пуританство запретит очень специализированную версию танца Щлеух, устраиваемую для весьма специфичной публики. Это произошло в Марракеше; а я был в Марракеше за несколько лет до того, как французы передали марокканскую власть марокканцам; в те дни при французах царила большая вседозволенность, чем сегодня. Я думаю, если бы кто-нибудь ныне спросит портье отеля «Мамуния» о том, как увидеть этот особенный танец Щлеух, тот покачает головой и с сожалением произнесет, что ничем не сможет помочь — бедняга, он потеряет чаевые...

Но в те старые времена почти любой гостиничный портье, к которому обращались конфиденциально, был готов за вознаграждение дать столь же конфиденциальные инструкции извозчику. В последний раз я видел это зрелище в 1947 году, и очень величественный представитель «Мамунии» помог мне — в то время, когда там находился Уинстон Черчилль, выздоравливающий от болезни. Я прошептал портье «les gosses chleuhs» и дал ему колоссальные чаевые. Он подозвал ближайшего извозчика и прошептал те же три слова; и мы поехали.

Насколько я сейчас помню, помещение внутри было похоже на то, что в Англии называют «деревенским залом»; обычно там проводятся распродажи и устраиваются приходские концерты. Оно было совсем маленьким, и большую часть одной половины занимала сцена, ярко освещенная электрическими лампами. Не было занавеса. Мы сели — я был с другом — на одну из пары скамеек перед сценой; на полу позади лежало несколько тростниковых спальных циновок, теперь довольно грязных и выцветших, но все еще демонстрирующих те восхитительно цветные геометрические узоры, которые горные берберы плетут из дикой карликовой пальмы и красят при помощи доморощенных пигментов. Импресарио был тощий городской араб средних лет с куцей бороденкой. Он носил красную феску и потертую небесно-голубую джеллабу и, в отличие от большинства арабских бизнесменов, не торговался: либо мы платили столько, сколько он просит, либо не заходим. Он знал, что мы зайдем и заплатим: он знал свою публику. Я, конечно, понял его точку зрения. В тот вечер мы были единственными посетителями, и я полагаю, что во многие вечера публика вообще не появлялась. Мы заплатили около десяти долларов каждый (десять долларов в конце 1940-х) за, примерно, двадцати минут зрелища — любые услуги, оказанные после представления, оплачивались как «дополнительные услуги» в счете отеля. Но я чувствовал, что десять долларов были потрачены не зря: не только потому, что зрелище было редкостным и возбуждающе эротичным, но и потому, что оно было уникальным и в некотором смысле исторически неповторимым; больше нигде в мире и, вероятно, никогда больше нельзя будет увидеть эту версию странного и загадочного танца Щлеух с обнаженным передом и голой попой.

Мальчиков было семь или восемь, а их возраст, судя по внешнему виду, колебался примерно между семнадцатью и одиннадцатью. Они вышли на сцену через боковую дверь, самый маленький мальчик первым, и на мгновение замерли лицом к «публике» — нам двоим — став в ряд «по росту» подобно солдатам, самый высокий слева, самый низкий справа; так что они казались равномерно ступенчатыми вниз, как набор органных труб. Все они были в длинных белых хлопчатобумажных халатах с женским поясом на талии. Затем импресарио начал отбивать ритм тамбурином из натянутой козьей шкуры, и слаженная дрожь, как ветерок в пшеничном поле, пробежала по шеренге юношей в ангельских одеждах; их босые ноги стали шептать и вздыхать по доскам сцены в каком-то странном статичном шарканье, не меняя своего положения; их тела под тонкой тканью одежд были охвачены каким-то симметричным пароксизмом дрожащей волнистости, а остриженные черноволосые головы кивали и дергались, как бы просматривая бесконечный ряд гекзаметров; полдюжины или более длинных густых черных ресниц трепетали и распахивались словно веера из перьев. Я смотрел на эти лица - бледные, как пергамент у большинства из них, с высокими скулами и маленькими берберскими носами, нежными, как у агнцов, и с губами, полными тепла и юности: прекрасные лица, подобные некоторым прекрасным маскам; холодные, лишенные выражения, лишенные чувств, будто обычные мраморные шарики, — если голод или изнеможение, казалось, являлись главными ощущениями за этими бледными детскими щечками, то об этом можно было только догадываться. Горели только их темные влажные глаза, но огонь их выходил за стены этого помещения — как глаза школьников, не слушающих урок.

В них было что-то культовое; намек на священную девственность под этими длинными струящимися складками их одеяний, подобных альбам [длинное белое литургическое одеяние католических и лютеранских клириков, препоясанное верёвкой], с высокими целомудренными воротниками под самое горло, и по-монашески коротко стриженными головами; можно было бы представить их как группу уединенных послушников, совершающих некий ритуал духовного посвящения. И вдруг самый маленький мальчик в конце нисходящей гаммы, словно в ответ на учащение ударов барабанщика, расстегнул женский пояс на своей талии и с ловкостью рук, которую никто не заметил, сбросил своё единственное длинное одеяние, продолжив танцевать таким же обнаженным, каким родился, без малейшего изменения темпа своих движений, волн, которые теперь, конечно же, можно было наблюдать в каждом изгибе его мускулов и в каждом сотрясении его тела. А затем и остальные последовали его примеру: второй за ним, следующий за ним по размеру и месту; а затем его чуть более высокий сосед; и так далее, пока все семеро или восемь из них не оказались совершенно голыми, продолжая танцевать с тем же механическим бесстрастием, как будто им было все равно, одеты они или нет. Теперь, в резком свете сцены, можно было разглядеть каждую черточку их тел, хотя сердца и умы внутри по-прежнему были видны не больше, чем раньше; они, конечно, были мусульманами, эти мальчики Щлеух, и поэтому все они были обрезаны (в марокканском бледе [беззаконные территории, вышедшей из-под контроля марокканских султанов], или сельской местности, обрезание обычно делается в восемь или девять лет), и те, кто достиг половой зрелости и старше, подчиняясь Корану, как правило, сбривали все волосы, которые у них могли быть вокруг гениталий или в подмышках; хотя самый высокий, которому, должно быть, исполнилось не меньше семнадцати, уже позволил, опять же в соответствии с исламским обычаями, темный пушок на верхней губе и щеках, превратившийся в неопрятный пух. Конечно, я был очарован видом этой градуированной шеренги худой, дрожащей наготы; и смесь прыгающих гениталий, от крошечных до огромных, каждый из которых был так же уникален среди остальных, как лицо его владельца в толпе. Их тела были прекрасны — ибо юные создания всегда прекрасны: несмотря на ребра, которые слишком резко выпирали из обтягивающей их кожи; несмотря на лопатки, похожие на лемеха, и мучительно тонкие бедра; каждый смотрел на эти бедные тела с чувством вины. Они ерзали и шаркали, их тонкие длинные пальцы свисали с ягодиц; ряд сонных пенисов подпрыгивал и резвился так же непроизвольно, как пробки, жонглируемые струями фонтана, и ряд печальных пустых лиц был холоден и бесцветен, подобно луне. Зрелище было завораживающим, но и леденящим душу...

Теперь барабан снова, как показалось, пропустил удар и перешел на более настойчивый такт; и все мальчишки повернулись налево, выстроившись в цепочку, причем меньший находился впереди. Медленно они начал продвигаться, обходя маленькую сцену по кругу; затем скорость незаметно увеличилась подобно лодке, увеличивающей ход, -- шаркающая походка перешла в рысь, а оттуда -- в бег; и тогда они принялись скакать по кругу, как непослушная школа верховой езды, стараясь догнать друг друга, -- и следующий момент все они схватились за свои члены руками и, совершая непристойные толчковые прыжки вперед, каждый принялся имитировать попытки изнасиловать мальчика впереди него: таким образом, самый старший и высокий из них, явно преследуя мальчика перед собой чуть меньше ростом, казалось, в то же время убегал от мальчишки, который, крепко сжимая в правой руке свою крохотную булавку, мчался вслед за широким задом юноши вдвое выше себя.

И на этом шоу закончилось. Стук барабана резко оборвался подобно церковным колоколам, замершим посреди звона; импресарио, еще более тощий и кислый, чем прежде, вытер рукавом лоб, сдвинув феску, войлочный край которой потемнел от пота. Мальчики подобрали одежду и устало согнулись за кулисами. Затем импресарио сказал нам, что мы можем выбрать любого мальчика, который нам нравится, — за дополнительную плату, плюс любой подарок, который мы захотим сделать мальчику, и небольшая плата за использование коврика... Мы отклонили это предложение; но нам удалось найти мальчиков и передать им немного денег, чтобы они разделили их между собой. «Не давайте барабанщику», — шептали мы, — и я до сих пор молюсь, чтобы импресарио не отобрал у них эти деньги.

Глядя на это прожорливым взглядом Трималхиона [персонаж древнеримского романа «Сатирикон», разбогатевший вольноотпущенник] или жестоким взглядом императора, это было забавное зрелище; и мой взгляд был чуть менее чувственным, немногим менее порочным, чем у них, но оно оставило очень неприятное послевкусие. Я полагаю, оно было не более убогим, подлым и извращенным (в широком смысле), чем любой из тысяч тайных борделей, спрятанных по всему свету, где мальчики, маленькие девочки или жалкие женщины без надежд приносят доход сотням мадам, мужчинам и женщинам. В те дни в таком городе, как Марракеш, царила ужасная бедность, а бездомные мальчишки просили милостыню и спали в канавах. Некоторые, конечно, могут возразить что этих танцующих мальчиков кормили, пусть и скудно. Да, возможно... Так или иначе, проституция никогда не была ремеслом, которое я бы порекомендовал своим детям, разве что в качестве побочного занятия, esercizio secondario, вроде женитьбы из-за денег.

 

ЖЕНЕВА

Когда я думаю об этом сейчас, мне кажется странным, что в этом самом году - в том году, когда я пишу это - Франсуа исполнилось бы пятьдесят шесть или, может быть, пятьдесят семь лет. Все это случилось всего четыре десятилетия назад, в 1928 году, когда ему было шестнадцать; и когда я вижу его мысленным взором - что я часто делаю - все так ясно, как будто это было вчера; это все равно, что смотреть на очень старомодную фотографию: я вижу его в том, что в те дни называлось «плюс четыре» - в бриджах, собранных ниже колена поверх длинных чулок; и со старомодной короткой стрижкой с челкой, зачесанной спереди вверх наподобие петушиного гребня. Даже его лицо кажется старомодным, как лица в классах старой школы или колледжа, на которые смотришь сорок или пятьдесят лет спустя.

Добродушное, веселое лицо: не традиционно красивое и уж точно не простое; смеющиеся серые глаза с золотистыми отблесками, похожими на кварц, и широкий короткий нос с большими ноздрями - он любил наполнять их чистым, холодным воздухом высоких гор, которым он наслаждался. «Là-haut sûr la montagne...» — Я по-прежнему слышу, как он поет свою любимую альпийскую песню сильным мальчишеским баритоном, чисто и звучно разносящимся над безмолвными снежными склонами. Как он любил петь!.. У него были чудесные зубы, белые и крепкие, как у животного, и рот, похожий на две половинки одного из тех ало-кровавых апельсинов, которые можно увидеть разрезанными пополам на итальянских фруктовых прилавках: полные, красные, сочные губы, придававшие всему его облику чувственный вид. Он был высок, но ещё по-мальчишески худощав; и многочисленные восхождения сделали его мускулы похожими на стальные пружины.

Франсуа обладал силой, ловкостью и способностями взбираться на большие высоты подобно горному козлу. У него была и похоть козла; не было никого, с кем бы он не трахался или, по крайней мере, не занимался сексом, если ему предоставлялась такая возможность. Он хвастался мне, что в четырнадцать соблазнил свою младшую сестру двенадцати лет; и продолжал это с сестрой почти год, пока она не пошла работать горничной в какой-то отель в Лозанне. Именно он привел меня в бар «Розетта» в маленьком переулке недалеко от Роны. Розеттой оказалась прихрамывающая старуха с великолепным римским лицом и одной ногой короче другой; ее пение было таким же театральным, как и ее драматические черты лица, как и ее гитара с множеством ленточек; голосом, который заполнил бы Ла Скала, она пела итальянские песни той эпохи раннего фашизма — «Джовинецца» всегда пользовалась спросом, а ее маленький обшарпанный бар постоянно был переполнен выходцами преступного мира Женевы. Франсуа уверял меня, что провел целую ночь с Розеттой и получил от этого огромное удовольствие. Возможно, это было правдой; я предпочитал думать, что это не так.

Это было время, когда все надежды идеалистов и весь цинизм политиков излились на новую Лигу Наций, а огромные суммы денег были вложены в ее грандиозные здания в Женеве; и когда Штреземан и Бриан за огромными кружками немецкого пива в ресторане «Гамбриниус» могли бы - если бы политики Союзников оставили их в покое - изобрести настоящий европейский мир. Это было также время, когда Лига и ее вспомогательные организации предлагали множество хорошо оплачиваемых, с красивыми, напыщенными названиями рабочих мест безработным среднего класса Европы — так зарождалась новая международная бюрократия. Я получил одну из самых скромных должностей, и именно так я оказался в Женеве в 1928 году. Таким образом, одним из последствий создания Лиги Наций стала моя встреча однажды ночью на Рю де Альп с Франсуа.

По Рю де Альп в те дни ходили трамваи, и она была главной улицей между железнодорожной станцией и портом, откуда пароходы отправлялись в пункты назначения как вдоль швейцарского, так и французского побережья Озера.

На полпути вниз с холма, посреди дороги, стоял навес для ожидающих пассажиров трамвая: просторное каменное строение с открытым до глубокой ночи киоском, где можно было купить напитки и закуски. На самом деле это было место, вокруг которого собирались разные виды ночных птиц — не только «птиц» в современном понимании, но и местных бездельников, а часто и молодых туристов из Германии, которые отправлялись в путь в надежде найти работу, находясь в первоочередном поиске еды и постели. Это было хорошее место, чтобы завести друзей или, лучше сказать, для съема.

Здесь же поздней ночью ждали предприимчивые, подростки-анархисты, еще не созревшие для взрослой ночной жизни - они не могли позволить себе прервать наблюдения, отправившись спать, и словно мотыльки, привлеченные ярким светом, час за часом ждали, надеясь, что произойдет нечто захватывающее. Франсуа был таким же — постоянно ждал острых ощущений; и именно на этой ночной трамвайной остановке я встретил его. У Франсуа имелся ключ от квартирки его бабушки на глухой улице, которую он использовал только как ночлег и кладовую, хотя, как я обнаружил, существовала существенная привязанность, пуповинная привязанность, которая связывала их двоих, старуху и ее единственного оставшегося в живых потомка, хотя они почти не разговаривали. (Он не мог вспомнить ни одного из своих родителей, и что с ними случилось, толком не знал) Но «дом» — я не думаю, что он когда-либо знал таковой, и это не было «домом» у его бабушки. «Там, наверху», — говорил он мне, указывая на сияющий белый горизонт Альп. «Там я чувствую себя как дома. Над линией снега — там мой дом». И когда он так смотрел на далекие горы, жесткий, смеющийся блеск в его глазах как будто смягчался.

Франсуа презирал людей, которые не могли о себе позаботиться; он говаривал, что если не найдет нужной ему работы, то пойдет грабить, -- он никогда не сможет скулить или ныть, заявлял он, или торговать шнурками от ботинок, дрожа от мороза. Он был здоровым мальчуганом и любил тяжелую работу. Когда в тот первый вечер мы пошли в пивной бар и съели по тарелке фондю каждый, за которые он хотел заплатить, именно он купил, опередив меня, вино, которое мы отнесли в мою квартиру неподалеку от от Рю де Альп. И пока мы пили вино, он пел те альпинистские песни, слова или мелодии которых, или и то, и другое, казалось, превращали довольно циничную веселость на его лице в нечто похожее на счастье...

Là-haut sur la montagne...
...c'était un vieux chalet...

— эту песню он любил больше всего, хотя были и другие французские песни; и одна, знаменитая, на немецком языке, которую он пробовал петь, но французский, как он выразился, был языком, с которым он родился, а немецкий давался ему нелегко:

Auf der Alpe regt ein Haus
Drûben über's Tal hinaus…

Но именно «там, наверху» он всегда пел или напевал: словосочетание «là-haut» [там, наверху; фр] имело для него мистическое значение. Иногда, когда мы были вместе, я вдруг спрашивал: «Где бы ты хотел быть сейчас?» Он всегда отвечал: «là-haut» и смотрел вдаль. Почти каждые выходные, если позволяла погода, он отправлялся, как правило, один, чтобы пройти по какому-нибудь старому излюбленному маршруту или совершить какое-нибудь новое захватывающее восхождение; все свободные деньги он тратил на проезд и провизию, или на поддержание своих ботинок в порядке.

Ту ночь — как и многие другие ночи — мы провели в одной постели и спали лишь часть времени. Он всегда был готов ко всему и чрезвычайно наслаждался любой чувственностью; а также дарил мне какую-то безудержную привязанность, словно это была большая шутка. И все же, каким бы верным и любящим он ни был, у меня часто возникало ощущение, что скоро он так же будет делать то же самое, почти с кем угодно. Его мысли, или, по крайней мере, его сердце, казалось, всегда находились где-то в другом месте - «là-haut», я полагаю, в том сверкающем дистиллированном одиночестве, которое являлось его раем. Обнаженный, он мог бы послужить моделью «атлета» для какого-нибудь скульптора; тем не менее, из-за до смешного узкой направленности моей собственной сексуальной природы, он был не совсем в моем вкусе — слишком большой и мускулистый, и, несмотря на всю его жилистую грацию, слишком зрелый. Тем не менее, очарованный его обаянием и азартом, теплотой его жизнерадостного дружелюбия — а особенно, я думаю, его уникальностью, — я мгновенно влюбился. Глядя на него, слушая его, очарованный им, я чувствовал в нем что-то от Байрона: даже лицо его от своего волшебного обаяния приобретало какую-то байроническую красоту; и я мог чувствовать такое же буйное удовольствие от смеха, пения и крепкого удовольствия — без вспыльчивого темперамента, капризности или угрюмых дурных манер Байрона. А еще была эта сексуальная широта, этот интерес ко всему, в том числе и к инцесту...

Вскоре он стал проводить со мной почти каждый вечер как само собой разумеющееся: мы ходили в какой-нибудь ресторанчик, где звучала музыка — французская, немецкая или итальянская; и Франсуа, выпив два или три стакана вина, добавлял к их песням богатый мальчишеский баритон, а иногда заставлял их аккомпанировать его собственным песням. Или мы проводили долгий беспокойный вечер у Розетты; а на следующее утро я с похмельем отправлялся в свой офис намного позже его беспечного ухода на свою работу.

Иногда по субботам, когда мы оба были свободны и светило теплое весеннее солнце, мы отправлялись на север вдоль берега Роны к маленькому скромному ресторанчику, который, находясь почти за чертой города, казался, нависал стеной своей террасы прямо над быстрым течением реки. Здесь мы ели форель или жареную утку и пили много Фенданта Валле, бледно-золотистого вина, чистого, прозрачного и острого, как хрусталь: без кислоты, но обманчиво легкого, — после двух-трех рюмок каждое слово казалось остроумным. Мы наблюдали, как большие хищные птицы, какие-нибудь рыбоядные орлы или соколы, скользили громадным размахом крыльев над течением и внезапно опускались на поверхность, чтобы поймать рыбу. А потом мы немного шумно шли обратно вдоль берега реки; пение Франсуа сопровождалось большим количеством театральных жестов, а его голос эхом отдавался от зданий на другой стороне реки.... И вскоре случилось то, чего я боялся; он начал настаивать на том, чтобы я поехал с ним лазать по горам — в следующие выходные, в выходные после этих, в первые хорошие выходные; мы поедем, он отвезет меня в субботу в «убежище», где мы переночуем; и на заре мы будем на нашем пути наверх, вверх - «là-haut» ... выше снежной линии. Я сказал ему, что я не альпинист, что я не занимался скалолазанием, что буду ему только мешать, что у меня нет подходящих ботинок и тому подобное... Не имело значения, что я говорил; он не слушал никаких возражений: чем больше он говорил, тем более резким становился, — теперь все его счастье, все его удовольствие зависели от того, что он поведет меня вверх, чтобы показать мне свои горы. Я знал, что не смогу его разочаровать; я понимал, что слишком труслив, чтобы сказать ему, что боюсь гор, что я ненавижу высоту, что я жертва головокружения и не могу даже выглянуть из окна второго этажа, не чувствуя головокружения.

Его сердце было настроено поднять меня на какую-нибудь чудовищную гору; вскоре он каждый вечер рассказывал о нашей экспедиции, строил планы, прорабатывал маршруты. Я сказал ему, что я такой дурак в скалолазании, что опозорю его и все испорчу, заставив стыдиться меня. Но он не слушал; заявив, что возьмет меня на очень небольшое, очень легкое восхождение — просто неспешная прогулка, сказал он, с которой сможет справиться любой ребенок или старуха.

Конечно же, я сдался, но не раньше, чем выразил еще один протест.
- Я не собираюсь тратить деньги на специальный наряд, - сказал я, - на ботинки и прочее. И я же не могу идти таким, какой я есть, не так ли?

- Да, можешь, - огрызнулся он, - иди так, как ты есть. Разве ты никогда раньше не ходил по обычной горной тропинке?
И я буду так счастлив там, наверху, - молил он - он так хотел показать мне, каково это там, наверху - «là-haut». О, как я мог хотеть испортить ему все это? Когда он говорил, его серые блестящие глаза, казалось, наполнялись волнением. Он был прав: как я мог?..

Мы договорились на ближайшую субботу, если позволит погода; а когда наступило то утро, мы взвалили на плечи наши рюкзаки, полные провизии и вина, увенчанные одеялами для ночевки. По дороге через город я остановился у табачной лавки, у которой только что сняли ставни, — мне захотелось сигарет. Франсуа презирал мое курение — он никогда не притрагивался к сигаретам. «Дым в груди там наверху, как угольная печка в запертой комнате», — говаривал он. - Куря, ты не сможешь там дышать чистым воздухом».

Мы перебрались через границу на французскую сторону — я уже не помню, то ли мы сели на автобус, то ли переплыли озеро на лодке. Это было выдающееся осеннее утро, свежий воздух и солнечный свет — впереди нас уже лежал снег. Большую часть дня мы шли с комфортом, поднимаясь все выше и выше; когда я оглядывался на озеро, пароходы казались просто пятнышками, как корабли, видимые с высоко летящего самолета. Это легко, думал я про себя — о чем я беспокоился? Франсуа споро шел впереди, как горный медведь, и его пение, казалось, становилось все громче с каждым градусом высоты.

К тому времени, когда мы добрались до дома отдыха, воздух стал казаться почти ледяным. Внутри мы нашли несколько человек; вскоре, благодаря теплу, еде и прекрасному изнеможению, сдобренному обильным питьем, я превратился в увлеченного альпиниста. Это жизнь для меня, подумал я! И чем больше вина я пил, тем мелодичнее казалось пение сразу нескольких песен. И чистое счастье наступило, когда Франсуа, при остальных, впавших в оцепенение, смог спеть в одиночестве: «Là-haut, sûr la montagne...»

Я шепнул ему: «Мы не сможем спать вместе...»

- Конечно можем! — заявил он почти сердито. - Mais bien sûr - je m'en fous des autres! [Определённо, мне плевать на других; фр.]
Какое ему дело до других? Когда Франсуа был взволнован и счастлив, ему было наплевать на то, что думает о нем весь мир.

Мы не могли раздеться; но лежали, тесно прижавшись под двумя нашими одеялами; и его поцелуи там, на склоне горы, казалось, имели за собой нечто большее, чем я знал раньше. Думаю, он целовал гору...

И я выпил слишком много вина. Мне пришлось осознать это на следующее утро.

* * *

На следующее утро все еще казалось довольно легким; хотя я чувствовал похмелье и нервозность, и мое сердце немного колотилось. Но я продолжал идти, полный решимости заслужить его одобрение или, во всяком случае, избежать его насмешек. Там по-прежнему имелось что-то в виде тропинки, и мне приходилось немало карабкаться по довольно крутым местам, но я благодарил небеса, что все еще могу оглянуться назад, не чувствуя головокружения. Мы пришли к снегу, сверкающему, как мишура под солнцем; и редкие деревья стояли в ажурном инее. И вдруг я осознал то, о чем никогда прежде не задумывался, — абсолютную беззвучность, столь необыкновенную, что она была почти так же убедительна, как шум: на обычных земных уровнях всегда есть какие-то звуки в тишине — крошечные игнорируемые нотки птиц, шелест в подлеске; но здесь, в этом неземном мире, ничего не было: мы были выше птичьего уровня — мы были в бескровном, бестелесном, абстрактном мире, где не жило ничего, кроме нас самих: я чувствовал себя вторгшимся в какой-то изысканный заповедник морозной смерти. Наши маленькие жалкие человеческие голоса звучали кощунственно - пока неожиданно вся гора, все небо не наполнились пением Франсуа, которое, казалось, вечно и нескончаемо катилось по снегу и поднималось к вершинам над нами, обладая такой чистотой звука, которую, как мне казалось, я никогда раньше не слышал в голосе. «Là-haut, sûr la montagne, -- пел он, -- c'était un vieux chalet...» Солнце палило теперь вовсю, жарило, как летом; и вдруг он стал срывать с себя одежду, даже сапоги и чулки; а потом он скакал и танцевал на снегу, совершенно голый, кричал и пел, прыгал и делал пируэты, как славно обезумевший сатир. В следующую минуту он уже катался в снегу, зарываясь в него, набрасывая горстями на все тело, как ребенок, зарывающий в песок на берегу моря. Я почувствовал себя совершенно безумным от сверкающей холодной красоты этого подвешенного мира, мертвенной беззвучности, если не считать его гулкой и неземной мелодии; от безупречной красоты этой идеально скачущей обнаженной натуры, восторженно гарцующей по снегу в каком-то вакхическом, но в то же время безупречном восторге - этого было достаточно, чтобы свести с ума человека, сделанного из пудинга. Как будто мы вдруг достигли Олимпа, а не небольшой горы в окрестностях Монблана, — и он там, обладатель этого божественно-белого тела, оказался бессмертным, одним из богов — быть может, Дионисом, самим богом-мальчиком. Позже, когда я снова пришел в себя и когда Франсуа оделся и мы побрели вверх по снегу, и земля поднималась все круче, я подумал, что на самом деле всегда чувствовал в нем что-то от природы Пана, что-то наполовину божественное и наполовину демоническое: что-то фантастическое, что, казалось, делало его более чем смертным — фактически бессмертным. Во всяком случае, было совершенно нелепо связывать существо столь яркое и жизнерадостное, существо, столь явно родственное солнцу, и звездам, и небосводу, со смертью или даже мрачным приближением к ней: как мог мальчик, столь радостно и лучезарно юный, каким-то образом повзрослеть?

Восхождение, по крайней мере для меня, становилось все более трудным; и вдруг мы подошли к тому, что, несомненно, должно было стать окончательной остановкой: очевидно, что было невозможно подняться по отвесной плоской скале высотой с большой дом, к подножию которой мы подошли.
- Ну, что нам теперь делать? - спросил я. - Ты не поднимешь меня туда.

- Это легко, - сказал он, - просто следуй за мной.

- Mais, dis-donc, mon petit, ne blagues pas, toi! C'est une muraille [Но, скажи-ка, мой малыш, ты же не шутишь! Это же стена; фр.], une muraille, - повторил я, чертова громадная стена высотой с тюрьму.

Он посмотрел на меня, как на капризного ребенка.
- Pas de Bêtise [не глупи; фр], у тебя есть опоры для рук и ног на всем пути вверх, это также легко, как подняться по лестнице. Просто смотри на меня, и ты не ошибешься. Даже старуха могла бы взобраться туда!
И он тронулся, терпеливо карабкаясь, так сказать, в замедленном темпе; внимательно демонстрируя мне каждое движение и оглядываясь назад, чтобы убедиться, что мои пальцы и ступни точно следуют за его. Тут-то, конечно же, и вернулось ко мне мое похмелье: я стал потеть, и меня слегка тошнило; и я понимал, что если на мгновение гляну вниз, то застряну. Франсуа был бесконечно снисходителен и терпелив: не придирался ко мне и не смеялся; но мягко, нежно советовал и ободрял. Таким образом, мы поднялись примерно до половины пути или немного выше: я полагаю, что мне оставалось пройти еще каких-то десять футов над собой, имея двадцать футов ниже себя. И я вдруг понял, что с меня хватит: подъем не стал труднее — я просто не мог двигаться ни вверх, ни вниз. Меня тошнило; мой язык стал вдвое больше и ужасно сухим.
- Франсуа, — позвал я или попытался позвать, мой голос как будто сорвался, — je n'en peux plus. Я больше не могу.

Он со знанием дела глянул на меня, оценивая ситуацию.
- Тогда спускайся, если не можешь подняться. Спускайся тем же путем, которым мы пришли.

Я покачал головой, пристально глядя вверх: я понимал, что если посмотрю вниз, то упаду.

- Тогда оставайся на месте, -- приказал Франсуа, -- и не двигайся. Оставайся там, где ты есть, пока я не вернусь.
Казалось, он взбежал по стене, как кошка, и исчез за краем утеса наверху.

Я не знаю, как долго его не было: казалось, вечность. Мои пальцы — самые слабые и ломкие из захвата — зацепились за две крошечные щели; кончики моих пальцев упирались в уступы, которые с каждым мгновением казались все более и более крошечными. Меня по-прежнему тошнило; и возникло ощущение, что я не смогу глотать в следующий раз, когда захочу. Даже после стольких лет я помню почти каждую деталь тех минут ужасного ожидания возвращения Франсуа. Я держал голову запрокинутой вверх — отчасти потому, что боялся глянуть вниз, даже по ошибке; отчасти потому, что все существование и вся судьба мира, казалось, зависели от моего первого взгляда на лицо Франсуа. Я чувствовал, как сила утекает из пальцев рук и ног подобно крови из артерии, — я понимал, что не смогу больше держаться, и моя единственная надежда — вложить каждую каплю своего сознания в руки и ноги, и сыграть в игру на желание, чтобы они продолжали держать.

А потом появился Франсуа с веревкой — Бог знает, откуда он ее взял; но именно тогда Франсуа для меня стал богом. Он спустился за считанные секунды и обвязал меня веревкой; затем он снова поднялся наверху и потянул; и с этой благословенной, этой божественной поддержкой я смог помочь себе взобраться на уступ и получить опору.

На вершине мне стало плохо.
- Извини, но я же говорил, что подведу тебя. Мне жаль, что я опозорил тебя. Теперь я поступлю ещё хуже — я вернусь в дом отдыха.

Он показал мне, где далеко под нами находится «убежище» и как пройти долгий обходной путь, чтобы спуститься к нему. Затем он снова пошел по снегу к отвесной вершине, на которую он собирался взобраться в тот день («это детский подъем», — сообщил он мне). Я слонялся весь день, ожидая его и чувствуя себя червяком — я подвел Франсуа. К вечеру он вернулся; я видел, что он был счастлив сам по себе — как счастлив тот, кто сделал то, что собирался сделать.

- Прости, Франсуа, - снова сказал я, пока мы спускались вниз, - но la muraille сделала меня больным: она почти убила меня.

Он пожал плечами:
- Ты не попытался.

Мы прибыли в Женеву поздно ночью и после молчаливого ужина легли спать. Он был здорово утомлен, доволен своими усилиями и велел мне заткнуться насчет «la muraille», как я это называл, — мне снились кошмары по этому поводу.

Воспоминания о моем ужасе и глупости, прицепившиеся в тот день к «la muraille», за последние сорок лет часто вызывали у меня кошмары. Но через несколько дней после того неудачного уик-энда мы оба отнеслись к моему эксперименту в альпинизме как к шутке; и стали вдвоем называть всю эту экспедицию и этот скалистый утес «ла мурайль»; и даже у двоих или троих мальчишек, которых он называл «mes copains» [мои приятели; фр] — у него не было близких друзей, — повадились называть это место «la muraille». Неделю или две спустя мне пришлось отправиться в Берлин, где я пробыл примерно месяц; я послал Франсуа три или четыре открытки с картинками и дал ему свой адрес; но от него не было ни слова. От него вообще не пришло ни слова.

Он знал, в какой день я вернусь: я думал, что он обязательно приедет в тот же вечер; я даже надеялся, что он будет встречать меня на вокзале: это было бы так похоже на него - рассчитать поезд из Берлина и пересадку из Базеля. Но он вообще не пришел. Несколько дней он не приходил, и я начал сильно беспокоиться. Примерно через неделю я решил разыскать квартиру бабушки, хотя он раньше никогда не позволял мне приближаться к ней. Но в тот вечер на улице Рю де Альп, когда я проходил мимо трамвайной остановки, где впервые встретил его, я столкнулся с двумя его приятелями.
- Где Франсуа? - спросил я. - Я его не видел.

Они уставились себе под ноги, долго закуривали сигареты и переминались с ноги на ногу так же застенчиво, как это делают молодые люди, не уверенные в своей позиции.
- Ну, вы не знаете?..

- Знаю что? Что такое?..

- Вы не слышали… про несчастный случай?

Я чувствовал: если потороплю их, если не буду очень осторожен, то начну громко кричать.
- Несчастный случай? Что… что случилось?

- Он пошел помочь кому-то: он кого-то тащил на веревке, и как-то — я не знаю, что именно произошло — что-то оборвалось, и Франсуа перетянуло.

Я не мог произнести ни слова. Оставалось только дождаться окончания истории. Они с трудом затягивались сигаретами и смотрели куда угодно, только не на меня.

- Он сломал шею. У подножия «la muraille».

* * *

И ныне, часто, сорок лет спустя, я слышу этот гулкий голос: «Là-haut, sûr la montagne...» и меня преследует безупречная красота этого совершенного тела, скачущего по снегу; и я помню, как спрашивал себя: как мальчик, такой радостный и лучезарно юный, мог когда-нибудь стать старше...

 

ЛАХОР

После сытного индийского обеда, который в один момент обращает мысли к эротическим фантазиям одновременно уничтожая силу мысли, я сидел в закрытой комнате лахорского отеля и сонно наблюдал, как вращаются огромные лопасти потолочного вентилятора, напоминающие нехотя крутящийся пропеллер самолета.

Это был один из массивных, отделанных деревом номеров, какие можно отыскать в старинных роскошных индийских отелях колониальных времен: солидные, успокаивающие, подобострастные; смутная баронская смесь седельно-коричневого и малинового, ритуальное приношение достоинству и комфорту британского владычества; согласно той же традиции и по тем же причинам, имелась похожая на бунгало «пристройка», обладающая собственной входной дверью и, таким образом, предоставляющая своим жильцам полную конфиденциальность и независимость от главного входа.

Свет в комнате был подобен глубокой тени под огромным старым английским дубом с густой листвой: он приятно напоминал о слепящем палящем белом солнце снаружи. Мебель была строгой и простой; но такой же прочной, надежной и практичной, как и большинство офицеров и чиновников, которые ей пользовались. Тут не было настоящей ванны или душа; в нише с плитами стояло перевернутое корыто, над которым по вечерам возились «носильщик» и «уборщик» с бидонами, наполненными горячей водой, чтобы сахиб мог искупаться перед тем, как переоденется к ужину. Я прекрасно помню этот номер и тот день, даже после стольких лет — государство Пакистан все еще было окровавленным и совершенно новым; всего несколькими неделями ранее пыльная улица перед отелем была усеяна трупами сикхов и индусов, убитых в безумной религиозной бойне два десятилетия назад [книга была издана в 1969 году]. Номер я помню с особенной ясностью, потому что та послеобеденная сонливость была прервана одной из тех молниеносных сексуальных случайностей, разрывающих сердце своей неожиданностью, которые потом кажутся настолько естественными, неизбежными и правильными, что вновь восстанавливают веру в Судьбу и предопределенность. Судьба же, прокладывая свои бесчисленные человеческие пути, изобретает множество хитроумных проделок; но она же испещряет их пятнами опьяняющего блаженства. Сексуальная память может быть поразительно стойкой: отпечаток какого-то эротического образа из прошлого остается ясным перед мысленным взором еще долго после того, как исчезают обстоятельства; детали гениталий иногда вспоминаются тогда, когда лицо уже давно забыто — воспоминание о каком-то случайной нелепости тянется в будущее до тех пор, пока не спросишь себя, где же, черт возьми, это могло случиться? Фотографическая память, по-видимому, снабжена эмульсией, более чувствительной к эротическим явлениям, чем к обычным вещам, не возбуждающим столь особенное желание – это, безусловно, естественный факт, который должен быть очевиден любому - даже епископу - кто внимательно изучает работу своей памяти — истина, являющаяся ответом Природы Святому Павлу и ему подобным, беспокоящимся о чистоте чужих умов. Мне кажется, что естественные предпочтения человеческой памяти, являющиеся её выбором, а не запоминанием, представляют более сильный аргумент, чем аргументы св. Павла, производные от личных предубеждений. Или же, привычка памяти хранить картины чувственных наслаждений просто свидетельствует о первородном грехе? Вот почему, я полагаю, память о том странном лахорском дне все эти годы оставалась свежей и яркой после двадцати лет, несмотря на мрачность этого затененного бунгало, укрывающего от палящего солнца снаружи.

Я пытался читать с не очень серьезной мыслью убежать от сексуальных мечтаний, которые приятно, но безнадежно закрадывались в мой разум; но большой, медленно вращающийся пропеллер в потолке, кроме того, что он закручивал воздух по кругу непосредственно под своими лопастями, еще и неудержимо развевал страницы газеты за пределами круга; там же, где газета оставалась удобной неподвижной, стоял застойный, невыносимо жаркий воздух: я чувствовал, как по моим ребрам струится пот. Так что я просто растянулся под неуклюжим вентилятором, слушая слабый писк его дергающихся лопастей и позволяя своим мечтам дразнить столько, сколько им вздумается.

Но внезапный стук в деревянную дверь развеял мечты — кто так неожиданно мог стучать в это время дня? Носильщикам не придет в голову тревожить послеобеденный сон посетителя, если только не будет особой причины — может быть, мне пришла телеграмма? Я сидел полуголый; ради приличия я натянул рубашку и открыл дверь навстречу ослепляющему солнцу.

Он был светло-коричневым: его кожа юно блестела, как как шерсть холёного коня: но на первый взгляд, в медном сиянии послеобеденного неба, он казался темным, - как собственная рука, поднятая вверх, кажется черной на фоне света. Из-под грязной старой льняной шляпы, какие летом носят английские дети, на глаза свисали пряди длинных, влажных соболиных волос: огромные черные глаза с желтоватыми белками смотрели из-под пучков волос подобно зверю, выглядывающий из листвы, — но в отличие от животных, в них не было ни угрозы, ни страха; только предположение и, как мне показалось, надежда на дружелюбие. Ему, вероятно, было тринадцать или четырнадцать лет; в хлопчатобумажной рубашке, свисающей поверх шорт цвета пыли и в потертых кожаных сандалиях. Под мышкой он нес маленький черный чемоданчик, очень похожий на старомодный докторский баул.
— Для приюта, пожалуйста, — сказал он и начал открывать старые медные застежки саквояжа. Я разглядывал его бледно-смуглое лицо, маленькое, милой, дерзкое, но милое, и большие нежные глаза сквозь черные пряди.

— Входи, — сказал я.

Он уселся на что-то вроде шезлонга, плетеного и удобного, с подушками; и достал из баула бухгалтерскую книгу. Там были столбцы имен, против каждого имени стояла сумма денег: две рупии, пять рупий и так далее. Кажется, я даже не удосужился взглянуть на название приюта — меня слишком заинтересовал этот «воспитанник». Я записал свое имя в книжку и дал ему десять рупий, которые он бережно сунул в кармашек саквояжа; если он был мошенником, он заслуживал, чтобы это сошло ему с рук — искренность в его глазах и властный вид, с которым он обращался со своей книгой и баулом, были удивительно убедительны.
— Вы дадите мне покурить? — спросил он — его низкий, нежный голос был на грани ломки — и, взяв сигарету со столика рядом с собой, добавил с быстрой веселой улыбкой:
— Пожалуйста?

Это был первый раз, когда он улыбнулся. Затем он уютно откинулся на спинку кресла, куря, с комфортом уткнувшись головой в подушки, его длинная, гладкая, безупречная шея туго вытянулась, а голые смуглые бедра и икры томно растянулись. Я видел, что он наслаждается этой крошечной интерлюдией комфорта; тем не менее я ощущал, что в его наслаждении был какой-то неопознанный элемент забавы. Он курил молча, его черные глаза мечтательно смотрели вверх, на вентилятор; я сидел, глядя на его лицо.

Он не был симпатичным ни в каком ключе; с первого взгляда его можно было бы даже признать слишком простым. Но, наблюдая за ним, я почувствовал растущее и согревающее удовольствие, какое можно отыскать в редкостях неизвестного цветка, который одновременно необычайно красив и возбуждающе чувственен; он был похож на какую-то странную бледно-коричневую орхидею — слегка семитскую орхидею, чьи лепестки, листья и затененные впадины кажутся одновременно и глазеющими, и предназначенными для входа. В его лице имелась мягкость и нежность, а также аура печали, которую я истолковал как следствие нужды; а также что-то вздутое, мясистое вокруг рта и носа, что могло быть признаком сластолюбца и, на мой взгляд, указывало на его происхождение из Северной Индии: я сказал себе, что он мусульманин. Но прежде всего в его лице был неподдающийся определению отличительный признак: оно, казалось, сообщало об отличии, которое было не только уникальным (ибо каждое лицо уникально), но и означало какое-то очаровательное качество ума или характера. Я поймал себя на том, что хочу узнать, что это за качество: я поймал себя на мысли, что это может быть то качество, в которое я хотел бы влюбиться.

Он заметил, что я наблюдаю за ним, и выпустил большой клуб дыма. Затем весело спросил: «Тебе нравится трахать мальчика?»
Это был небольшой диалог, который останется со мной на все оставшееся время, сохраняя свежесть своего воздействия. Другие фрагменты этого разговора сохранились более или менее нетронутыми спустя годы; но эти три слова до сих пор звучат в моем уме так, как они были произнесены. Созревающий голос сохранил несколько высоких нот: в его трогательной неустойчивости было что-то вроде пронзительного всхлипывания. Он сказал «трахать мальчика» почти без разрыва между словами [You like boyfuck?], как будто это было веселое словечко, столь же распространенное в его повседневном лексиконе, как «футбол» или «время чаепития», и он, возможно, мог так же спросить: «Тебе нравится спаржа?» или, быть может, предложить сыграть в жмурки, дабы развлечь детей. Но яркий свет в его глазах сказал мне, что он сам хотел развлечься.
— Да? Тебе нравится трахать мальчика? — повторил он.

— Все зависит от того, — сказал я, — от того, что ты понимаешь под словом трахать, — и начал объяснять, что я не способен никаким образом быть принимающей стороной...

— Что тебе нравится, — сказал он, — понравится и мне.

И раздавил сигарету в пепельнице. В мгновение ока я оказался рядом с ним и наполовину перенес его на кровать. Потрепанная старая шляпа упала, и когда он плюхнулся, разметавшиеся влажные волосы рассыпались по белой подушке, как венок черного пламени. Я стянул с него рубашку через голову; с минуту он лежал, вытянув руки над подушкой, так что в нежных впадинах его безволосых подмышек выступили крошечные бисеринки пота. Я не знаю, почему некоторые части тела мальчика-подростка кажутся такими нежными, такими ранимыми и трогательными, такими невинными, такими нуждающимися: подмышки, затылок, впадины под коленями, душераздирающая узость плеч. Почему это так душераздирающе? Почему с такой страстью вызывает умиление вид этих неприступных и бесстрастных уголков юной плоти? Я полагаю, это потому, что с телом и духом, которые растут и стремятся к полноте, сердечности и самодостаточности, эти части кажутся проявлениями нежного беззащитного ребячества, просящими любви и защиты: это области невинности, взывающие не к плотским сексуальным импульсам, а к материнским чувствам и эмоциям ангела-хранителя, которые являются или должны являться частью сексуальной личности каждого любителя мальчиков.

Он подтянул колени к носу и моментально снял штаны; трусов под ними не было. Затем он вытянул ноги, лежа на спине, и его глаза следили за мной, выражение слабого веселья пятнами, словно мерцающий солнечный свет, отражалось на его загадочном лице. Красота его тела, гладкого, как пергамент, и теперь казавшегося цвета темного меда, вызвала у меня чуть ли не головокружение: прекрасная нежная плоскость его живота, крошечный размах бедер, лепной вздымающийся свод лишенных плоти ребер. Мне казалось, что я никогда ещё не видел кожи такой гладкой и безупречной — безволосой, как мрамор, если не считать двух черных клочков пуха по обеим сторонам паха.

И тут я увидел, что он не мусульманин, он не был обрезан.

Я задумался о его возрасте: я предположил, тринадцать или даже двенадцать, хотя он мог быть и старше. Я спросил у него.

— Пятнадцать, — ответил он, — так сказали в приюте.

Я мог поверить, что ему пятнадцать; взглянув еще раз на его лицо, я снова уловил ту почти неуловимую нотку зрелости за мальчишеским выражением его лица, хотя он был так молод телесно, что на его щеках не было заметно ни малейшего юношеского пуха. Я вспомнил всю ту чепуху, которую говорят и пишут о «раннем начале половой зрелости» на Востоке и в других климатически благоприятных районах земли: за всю свою жизнь наблюдений я обнаружил, что на Дальнем и Среднем Востоке, в Африке и Средиземноморье начало подросткового возраста наступает примерно в то же время, что и в любом другом месте, даже учитывая частое незнание мальчиков в этих краях своего фактического возраста — где-то между двенадцатью и пятнадцатью. Соотношение скороспелых или запоздавших в развитии показалось мне примерно таким же, с каким я сталкивался в европейских странах. Итак, подумал я, пятнадцать лет, вероятно, могло быть возрастом этого милого коричневого существа; сиротские дома точно указывали такие факты, как возраст, помимо всего остального.

— Ты не хочешь раздеться? — спросил он немного раздражённо.

 

* * *

Я не могу вспомнить подробностей следующего часа (или получаса, или трех часов, или чего бы то ни было: крошечная эра безвременья, которую никакими часами не измерить). Остается только впечатление - впечатление, какое оставляет лихорадочная ночь изысканного полусна: туманное и волнообразное впечатление скользкой теплоты и мягкости, влажных языков и губ, оставляющих свои отдельные «я» в ослепительно-сладком мраке слияния - различия «мой язык», «твой рот» растворялось в смеси «нашего»; источение и ароматы, и страстное приключение исследований; сладкая острота на языке от влажных подмышек; сладострастное давление теплых от крови бедер, душащих уши в атласных объятиях (о, нежные поцелуи в самые потаенные впадины плоти, эликсир слюны, смачивающий волосяной пушок!); руки, ищущие — ласкающие, поглаживающие, тискающие, нащупывающие: бесконечно протягивающиеся и блуждающие с бесконечной нежностью, поклоняющиеся телу, которое ласкают, тискают и исследуют, и мальчишеский дух в них; экстаз объятий и стискиваний, мягкий живот, сливающийся с мягким животом, восхитительная напряженность эрекции, бросающая вызов растяжению; блуждающие пальцы, очерчивающие в ослепительном мраке ощущений очертания обожаемых костей и плоти - рябь ребер, крошечные возбужденные соски, скрытое тепло ущелья между ягодицами; стремления поглощать, потреблять и усваивать; восторженная игра языка и нёба, которая кажется чувственному воображению объемным всплеском приапических дарований и предзнаменований; высочайшие пароксизмы, отдельные и тайные, но разделяемые в согласии эмоций; ощущение слабоумия и экстатической плоти, залитой потом и слюной, — и счастье, недоступное мысли и воображению.

Как нелепо выглядят эти вещи, когда они написаны! Какими нелепыми и часто отвратительными кажутся эти действия, если рассматривать их беспристрастно! Тем не менее, это обычное занятие любовью: часто это обычные занятия любовью между мужчиной и женщиной. Как на земле или на небесах такое счастье может быть порочным?

 

* * *

Потом мы лежали и разговаривали. Он был совершенно спокоен, не выказывая ни застенчивости, ни стыдливости, которые слишком часто случаются после того, как кончают. Моя голова была повернута к нему: я чувствовал, что не могу не смотреть на него достаточно долго. Вот, говорил мне неразумный романтизм, это и есть совершенная любовь; но разум твердил: это невозможно, это невозможно...

Он говорил на хорошем для приютского английском; и я попытался заставить его рассказать о себе. Но он быстро забеспокоился, что уже поздно, и ему нужно отчитаться своей книгой пожертвований, он должен вернуться в приют; у него осталось время только на один вопрос, и он то и дело возвращался к нему: «Ты берешь меня с собой?».

Такой была тема.
— Да… да? Ты повезешь меня в Кашмир, в Бирму, в Японию, в Англию?
(О Боже, как часто я слышал эту душераздирающую мольбу?) Он сказал, что придет ко мне завтра в то же время; и я потянулся и погладил его соболиную голову — я оцепенел от счастья: я знал, что не смогу взять его с собой, но я поклялся себе тогда, что как-нибудь присмотрю за ним — что каким-то чудом мы найдем решение. Мы должны обсудить все это завтра; завтра вечером мне надо было уезжать. Одеваясь, он начал рассказывать мне о массовых убийствах последних недель, когда улицы стали красны от крови и были усеяны трупами индусов и сикхов.
— В Лахоре не осталось ни одного сикха, — сказал он, — теперь все, кто не был убит, бежали через новую границу в индийский Амритсар.
— За исключением, — добавил он, — нескольких сикхов, которые скрылись, замаскировались.
И вдруг он остановился, застегивая сандалию, и глянул на меня.

— Я сикх, — сказал он. — Я тоже сикх.

— Ты сикх? Но как это может быть — где твои длинные волосы и железный браслет? А как насчет тех особых панталон, что носят сикхи?

Он сказал, что отрезал себе волосы, закопал ритуальный браслет, кинжал и панталоны; он замаскировался...
Он встал, готовый идти, с книжкой и докторским баулом под тонкой рукой; он не дал мне времени, чтобы сказать что-нибудь еще. Я возился с деньгами: — Нет, нет, — сказал он, — найдут, может быть, скажут, что я украл... Завтра или послезавтра, когда ты меня заберешь...

Я слышал, как носильщики и уборщики приступают к своим вечерним делам: шум воды и лязг жестяных корыт. Было поздно.
— Я пошёл, — сказал он и еще раз взглянул на меня: за проблеском грусти в улыбке мне померещились (возможно, мне всего лишь показалось) тревога и нужда...

Он вышел на выжженный солнцем гравий — на фоне пыльно-желтого сияния оливково-медовый цвет его икр потемнел. Он оглянулся через плечо и тихо произнес:
— Завтра, завтра…

Когда он уходил, пола его сорочки нелепо свисала, прикрывая крошечный зад.

 

* * *

Здравый смысл и тот факт, что жизнь в городе почти нормализовалась, подсказывали мне, что нет ни малейшего риска, бойня закончилась, кровь высохла. Пакистан «победил»: мусульмане убили столько индусов, сколько смогли, и истребили людей, которых больше всего ненавидели - сикхов. Разве мальчик, мало чем отличающийся от сотен мусульманских мальчиков и без соответствующей одежды — в рубашке и шортах — выдающей его немусульманство, может быть в опасности? Даже если бы убийства продолжались, а этого не было, никто бы не заметил это маленькое безымянное существо... И все же он был сикхом... Это был ужасный факт, который продолжал вторгаться в благоприятные аргументы здравого смысла. Но я ничего не мог сделать, чтобы решить эту проблему, кроме как вернуться к бутылке виски - которую я мудро принес в свой номер - и мечтать о завтрашнем дне.

На следующее утро у меня была работа: встречать правительственных чиновников, делать звонки, отправлять телеграмму. Но я работал поверхностно: вместо политики и последних новостей я мог думать только о сикхах — об одном маленьком сикхе, чье безупречно нежное тело и милое, загадочное лицо заполняли мой разум. Когда я смотрел на вежливые, настороженные лица бюрократов или пожимал пухлые, уточняющие руки политиков, я видел вместо этого лицо мальчика, и мои пальцы, казалось, дотрагивались до его атласной кожи. Люди, которых я видел на улицах, представляли собой пустые фигуры, за каждой из которых я ожидал увидеть ту стройную маленькую фигурку в обтягивающей рубашке и шортах. Я чувствовал, что меня все утро носит в пузыре довольно приятной лихорадки, из которого, словно смутно видя что-то размытое на фоне солнца, я наблюдал за собой, выполняющим свою работу.

Пыльно-коричневый, кирпично-красный, горчично-желтый — вот цвета, которые я помню сегодня с того давнего утра; Лахор представлял собой конгломерат жженой охры различных оттенков, украшенный вкраплениями резкой и неуместно яркой зелени, поливаемой муниципальными властями листвы. Город был подобен спокойному лагерю; можно было бы подумать, что он спит, если позабыть топот и бормотание толпы, пробирающейся сквозь пыль. Как можно поверить, что всего на прошлой неделе тут был город свирепой геноцидной резни? Над ним словно было разлито золотистое спокойствие жизни, которая никогда не меняется: после кошмара бойни мужчины, женщины и дети просто подобрали то, что уронили, когда она началась. Катастрофа, рядом с которой есть жизнь, человеческая или нет, как правило, сопровождается удивительным и почти не относящимся к делу воскрешением духа: жук, яростно сброшенный с края тридцатифутовой стены, какое-то время лежит ошеломленный внизу, а затем, как если с ним ничего не случилось, возобновляет свои обычные дела на каком-то новом уровне. Люди в городе занимались своими повседневными делами так, словно никогда не видели, как горячая человеческая кровь пачкает эту мирную пыль; мусульмане и индусы слились друг с другом без малейшего намека на разницу между ними.

Но сикхов не было. Двое или трое, как говорят, остались в живых в городе после великой бойни и бегства, спрятавшись и замаскировавшись. Но предположим, продолжал я думать — о Боже, предположим! — что какой-нибудь оголтелый, фанатичный мусульманин, какой-нибудь сумасшедший, в глазах которого еще горят ненависть и желание пролить кровь, признает в мальчике сикха: достаточно только одного сумасшедшего убийцы, как тот знаменитый небрежный палец на ядерном спусковом крючке... И вдруг мне пришло в голову, что я все время мысленно называю мальчика «мальчиком»: я так увлекся им вчера, что не подумал узнать его имя.

За обедом в грандиозно-мрачной столовой отеля, пытаясь читать лондонские газеты, я поймал себя на мысли о приюте. Опять я оказался чертовым дураком: я не узнал, где тот находится и как называется; здесь, вероятно, было несколько приютов — в городе с населением более трех четвертей миллиона. Все, что я знал о приюте - это то, что там посылают своих сирот просить денег у британских посетителей, у официальных христиан, то есть, это был, предположительно, христианский приют, которым управляли (как я предположил) какие-то протестантские миссионеры - вероятно, методисты; приют, который, опять же предположительно, принимал большинство своих сирот при рождении или вскоре после него и поспешно методизировал их. Мне показалось странным, что сикх-сирота находится в подобном месте; и еще более странно, что он, к тому же, был обращен в христианство, то совсем недавно ещё носил символы сикхов. Его лицо, которым теперь я был одержим, смотрело на меня из зеркал в золоченых рамах на стенах: бледное, как дикий мед, с пухлыми губами, обещающими позже стать мясистыми, со слегка семитскими чертами. Это было лицо сикха; что означало лицо пенджабца — лицо, которое действительно могло появиться где угодно на пути Александра из Персии на восток в Индию... Но, приняв христианство, он, конечно, не стал бы носить сикхские символы?.. И сопровождалось ли его имя почетным словом «Сингх», общим для всех членов его секты? А я даже не спросил его имени... И вдруг я прозрел: в одно мгновение я уверился в одном —очевидность этого пришла ко мне с такой поспешностью, что я невольно сильно взмахнул газетой, которую должен был читать, и со страшным грохотом смахнул гальваническую тарелку для карри на пол. Помню, как степенные мужчины за другими столиками с яростью уставились на меня, а потом, будучи воспитанными или желая казаться таковыми, быстро отвели глаза; Помню, как ужасно выглядело карри, лежащее на «восточном» кафеле. И помню выражение подобострастного пренебрежения на смуглом лице «носильщика», величественного в своей одежде и осанке, как махараджа - перед тем, как подать сигнал подчиненным шаркающим «подметальщикам», чтобы они пришли и убрали беспорядок.

Конечно: мальчик вовсе не был сикхом. Он не мог быть им: будь он сикхом, он не вырос бы там, где жил. Сикхи, богатые, могущественные, из разных кланов, где бы они ни находились: от Гонконга до Адена и побережья Восточной Африки, но особенно на своей родине в Пенджабе, никогда не позволили бы ни одному из своих отпрысков, какими бы ни были обстоятельства, участвовать в сборах христианской благотворительности; будучи общностью, у них имелись деньги, которые можно было потратить, и они хотели бы иметь свои собственные учреждения для своей молодежи, поддерживаемые их собственными фондами, вдохновляемые их собственной гордостью. Лохматые сикхи, чьи гривы, бороды и волосы на теле должны расти с детства нестриженными, подобно Самсону, исторически славятся силой и воинской доблестью; Еще одно неотъемлемое право, дарованное сикхской верой по рождению, — это, как ни странно, замечательная способность делать деньги: громоздкие формы охранников-сикхов в Сингапуре и других местах, полулежащих на своих топчанах на затененных тротуарах и подсчитывающих свои доходы от ссуд, еженедельно подпитываемых процентами - накопив достаточно капитала, они становятся строительными подрядчиками. Однажды в Нью-Дели меня угостили чаем пять миллионеров: все сикхи, все подрядчики и все британские рыцари. Это были мысли, которые привели меня к очевидному: нет, сикхи не те люди, кто оставляет своих сирот жить за счет пожертвований от христиан. Мальчик не мог быть сикхом...

 

* * *

До его прихода оставался час: час нетерпения еще раз взглянуть на это тело будто из старой слоновой кости, снова коснуться этой наделенной сознанием кожи, полюбить мгновенно и навсегда это лицо и плоть. Убив час, я принялся за разгадку этого нового ребуса — загадки ума мальчика, выдающего себя за сикха как раз тогда, когда все сикхи в поле зрения убивались; когда все, на что падал взгляд, казалось окрашенным в цвет крови сикхов. Какую роль он тайно играл в этой безумной фантазии, я не мог догадаться: может быть, героическую — или он каким-то смутно-эмоциональным образом видел себя в качестве жертвы в жертвенной роли? Я полагаю, что психологи нашли бы для этого какое-нибудь из своих отвратительных и претенциозных описаний: я мог бы только добавить эту последнюю загадку к тем крошечным симптомам, которые, почти не замечаемые во вчерашнем волнении, теперь казались темными от смысла: его взрослое самообладание, возможно, почти дерзость; чрезмерная наивность (или хитрость?) его «Тебе нравится трахать мальчика?»; странные черточки зрелости, которые, казалось, неуловимо играли на его почти насмешливом мальчишеском лице; мольба или неуверенность, которые, как мне казалось, я смог прочесть в этих желто-черных полудиких глазах; я сказал себе, что все это указывает на какой-то недостаток, на какую-то потребность в сердце и разуме мальчика, которую никакое учреждение, подобное приюту, - даже если оно предоставляло ему всю физическую пищу, которую он был в состоянии съесть, - не могло заполнить, но которую, возможно, смог заполнить я... отсутствие, конечно же, любви, нежности и чего-то вроде материнской заботы... тех вещей, которые я мог бы попытаться дать - тех вещей, которые я поклялся тогда попытаться дать ему…

Ползучим секундам потребовался час, чтобы превратиться в минуту; я открыл ставни, и даже отдаленные шаги заставляли меня подбегать к окну. Я не мог ни читать, ни даже сидеть; я ходил взад-вперед и нелепо наводил порядок, переставляя вещи с места на место. Я пытался придумать практический план, способ устроить его присоединение ко мне, но рациональное мышление отказывалось работать должным образом — его осколки то и дело разлетались перед образом медово-коричневого тела... Ожидание становилось невыносимым; когда мои часы показали, что он уже должен быть здесь, я вышел на яркий свет гравийной дорожки и пожелал, чтобы он вошел через ворота с главной дороги. Большинство из нас верят, что если мы будем смотреть вдаль в ожидании долгожданного человека, он придет; это немного от благожелательной магии, я полагаю: если я выйду навстречу любимому, любимый не может не прийти навстречу ко мне...

 

* * *

У этой истории есть начало; возможно, есть середина. У неё нет конца. Сегодня, двадцать лет спустя, ей все еще нет конца. Я отсидел всего двадцать лет своего пожизненного заключения.

Мальчик не пришел. Ранним вечером я должен был уезжать в Калькутту, а оттуда лететь в Бирму. Я больше никогда его не видел; я так и не узнал, кем или чем он был. В течение двадцати лет я как будто никогда не видел его — или видел его не более существенно, чем в каком-то элизийском сне наяву; тем не менее, почти ежедневно с того самого дня в Лахоре все произошедшее тогда разыгрывалось заново: иногда в бодрствующем воображении, иногда в ярком сумасшествии ночного кошмара. И я никогда не переставал чувствовать вину за свое предательство: правда, я ничего не обещал ему вслух, но молча поклялся себе за него. И все это время меня преследовал и мучил один вопрос: почему он не пришел? Было ли это просто потому, что он забыл, или это его больше не волновало? Было ли это из-за того, что у него возникли проблемы с властями приюта — людоедами обоих полов, управляющими такими местами? Или потому, что он, в конце концов, оказался настоящим сикхом?..

 

* * *

Как только стало ясно, что он не придет, я понял, что ничего не могу сделать: я знал, что мирская сеть, которая ловит нас - бедную рыбешку - как обычно, слишком сильна перед нами - и чем выше мы поднимаемся со дна сети, тем теснее становится сеть. От этого нет спасения. Люди, нанявшие меня, потратили много денег, чтобы доставить меня туда, где я был и куда затем направлялся; я задолжал им работу в установленный срок, и мне уже заплатили за большую её часть. Мне надо было уезжать. Итак, оставалось два часа, чтобы найти маленького темнокожего мальчика, имени которого я не знал, чей адрес я не знал; чей возраст, местонахождение, религия, каста, раса, родословная, происхождение и история были мне неизвестны - и это в стране, где результаты переписи населения и государственные реестры актов гражданского состояния были очень скудны. Я понимал, что ничего не смогу сделать; я покинул Лахор на время; а мальчика навсегда.

Потом, когда было уже слишком поздно и практические дилеммы осталась позади; когда, свободный от отвлекающей путаницы неопровержимых фактов, я смог посмотреть на моральную или идеалистическую головоломку со стороны; когда, уже не путаясь в той особой сети социальной действительности, мне уже не требовалось принимать решение, -- тогда, конечно, я увидел, что был подлецом: подлым, вероломным и презрительно бесхребетным; я видел, что мне следовало бы сжечь все эти солидные предметы удобной мебели, вроде здравого смысла, практичности и уважения к долгу, — я должен был бросить все и заняться этим мальчиком. Но какая польза от меня была бы для него - без средств для ухода за ним, без дохода? Нечасто удается вырваться из социальной сети, не повиснув на ней.

Перед каждым любителем мальчиков хотя бы раз в жизни возникает эта дилемма: душераздирающий, учащающий сердцебиение призыв: «Ты возьмешь меня с собой?»

 

ТЕЛЬ-АВИВ

Каким изысканным образцом мирового детства был Израиль! Я говорю «был», потому что пишу о лете, случившемся ровно двадцать лет назад [книга была издана в 1969 году]: когда Израиль, полноценное суверенное государство, только два или три месяца покинувшее гнездо, вел свою первую войну против арабских армий и одержал свою первую победу над ними. Уже тогда поражал внешний вид юных «сабров», мальчиков, рожденных на этой земле Сиона — чьи отцы и деды зачастую тоже рождались здесь — и воспитанных на открытом воздухе и на работах на земле: Израиль уже породил новую расу, которую можно было бы назвать евреями-неевреями: породу неоевреев, которые, биологически реагируя на новую среду, в которой родились, и на другие ценности и взгляды, в которых они воспитывались, отбрасывали привычные характеристики, как физические, так и моральные, которые отличали их предков на протяжении тысячелетий. Эта новая раса неевреев росла курносой, светловолосой и голубоглазой; эти неоеврейские сабры высокомерно гордились своей государственностью, которую они строили, и ивритом, на котором они говорили, но они не были похожи внешне и не видели в себе отражения того старого традиционного еврейства, о котором они теперь слышали только как о чем-то историческом. Но это было двадцать лет назад; сегодня тем мальчикам-сабрам, которых я знал и видел, от тридцати до сорока лет, и многие из них являются отцами семейств: теперь сабры должны насчитывать десятки тысяч и составлять крепкое доморощенное неоеврейское ядро ​​израильской нации. Уже в те дни среди почти нордических мальчиков-сабров можно было увидеть почти все типы, которые могла создать человеческая форма, — от испанской и португальской красоты сефардов до кудрявых пуритан из румынских гетто, от «арабов»-евреев Северной Африки до прекрасных йеменцов, чья кожа являлась такой же безукоризненно черной, как у тамилов южной Индии. Не хватало только негров-африканцев и типов Крайнего Востока. Разве нет евреев чернокожего африканского происхождения или евреев из Китая, Японии или, по крайней мере, с Филиппин? Жаль, что расовый спектр Израиля оказался неполным: какое совершенное многорасовое государство мог бы иметь здесь мир - оно охватывало бы все народы любого вида и цвета кожи, объединенные только этим таинственным качеством и сознанием, парадоксальным образом одновременно эклектичным и исключительным, которое мы знаем как еврейство...

Этот восхитительно пестрый спектр, хотя и неполный, можно было наблюдать наиболее привлекательно и показательно - как я это обнаружил - через призму места для купания, простиравшегося тогда вдоль пляжа под старым отелем «Каете Дан» — отелем, который в те дни был превосходным, и которого больше не существует, к моему сожалению, как мне сказали; хотя новый и более грандиозный «Дан Отель» возник в другом месте. Насколько я помню, там был узкий переулок, ведущий к задней части «Каете Дан», а затем, по каменным ступеням, спускавшийся к бескрайним сверкающим просторам финикийского берега. На этот участок пляжа в миле или двух к северу от Яффо неподалеку от того места, где в британские времена потерпел крушение знаменитый корабль, занимавшийся контрабандой оружия, c купальнями новых вилл Тель-Авива, с неприязнью пригородных глаз взирая на них с высоты набережной, стояли старинные деревянные сооружения муниципального «лидо» — раздевалки, душевые и так далее; все они стояли на высоких сваях, защищенные от любого натиска со стороны моря, хотя вода здесь была такой мелкой, а средиземноморские приливы так быстро менялись, что особой опасности не представлялось. Но для мальчишек, купавшихся там день за днем ​​долгим жарким летом 1948 года, эти сваи и удобная высота, на которую те поднимали деревянный пол в душевых и раздевалках, имели огромное значение: они оставляли достаточное место для того, чтобы бродить или стоять под досками и заглядывать в щели между ними. Вода, стекающая с пола любого сегмента женских душевых, указывала на то, что этим отсеком пользовались...

Там имелись частные кабинки для семей или мужчин, которые хотели побыть в одиночестве; но мальчики и я всегда пользовались большим бараком-раздевалкой — раздеться там и повесить одежду на крючок почти ничего не стоило: я никогда не слышал ни о каком воровстве, когда люди находились на пляже, и уж тем более никогда испытывал ничего подобного на себе.

После школы во второй половине дня и все утро во время каникул эта обширная раздевалка — похожая на малайский длинный дом, как сказал бы приезжий из тех мест, — была заполнена удивительным набором обнаженных мальчишеских тел: мальчишки, стянувшие с себя рубашки и штаны и на мгновение потягивающиеся в радостном освобождении, дарованном наготой перед тем, как влезть в плавки; мальчишки, мокрые от моря, с каплями, еще дрожащими на коже, подобно росе, и другие с мокрым чубом, каплющим им в глаза; мальчишки, вытирающие полотенцем спину и плечи, как будто управляющие двуручной пилой; мальчишки, сидящие обнаженными на скамейке в экстазе физического расслабления после долгого заплыва; голые мальчишки, сидящие на скамейке и увлеченно щупающие и разглядывающие собственные гениталии; мальчишки, демонстрирующие друг другу свидетельство своего приближения к взрослой жизни... Темнокожие мальчики с красивыми арабскими лицами; курносые сабры с кремовой кожей и глазами цвета неба; различные типы каждой ветви европейского еврейства; всех оттенков цвета и всех стадий цветения: захватывающие образы обрезанных мальчишек...

Сабры и мальчики-иммигранты из старших школ говорили на иврите, модернизированном настолько, насколько это было возможно, чтобы соответствовать технологическому веку: это был язык новой израильской элиты; другие говорили на идише, lingua franca для Европы; а третьи - на еврейско-арабском диалекте страны своего рождения. Я редко мог понять их разговор — и всегда была одна и та же сладкая какофония криков, которую создает толпа болтливых мальчишек в любой точке мира. Но иногда я все же мог понять его значение, я вспоминаю один день, когда долговязый, одинокий мальчик лет шестнадцати, вытираясь с неторопливым, отчужденным роскошеством, внезапно и, по-видимому, без малейшего осознания, получил эрекцию такого масштаба и агрессивности, которые никто бы не мог предположить, глядя на него пару минут назад. Он продолжал спокойно вытираться полотенцем с привередливостью и наслаждением, по-видимому, совершенно не обращая внимания на огромный фаллос, который он демонстрировал; в то время как сам огромный орган, слишком твердый, должно быть сказано, раскачивался и колебался, наклонялся вперед и назад в соответствии с изящными движениями его рук и плеч, как величественная фигура на носу слегка раскачивающегося на волнах корабля. Как только это заметили другие мальчишки, раздались улюлюканье, вопли притворного ужаса, и притворно-скромное поношение, но больше всего, конечно, насмешек и саркастических непристойностей - как я мог судить по виду насмешливых лиц и собственному знакомству с поведением мальчиков. Но хозяин штуковины, вызвавшей всю эту шумиху, ничуть не смутился; он продолжал вытирать влажные волосы полотенцем и с безмятежным пренебрежением смотрел на своих кричащих мучителей, в то время как его громадный пенис, все еще раскрасневшийся и гордо торчащий, казалось, относился к ним с таким же презрением. А затем на том, что я принял за изящный иврит, он заставил всех их замолчать властностью и ясностью, которые я без труда истолковал таким образом: «Во-первых, то, что случилось со мной, совершенно естественно и случается со всеми вами, и вы все это знаете; во-вторых, если у меня встает, это не ваше дело, как и не мое, если вы понимаете, и, в-третьих, если мой член встанет, это случается не из-за вида кого-либо из вас!» Как бы то ни было, после его невозмутимой небольшой речи мгновенно прекратились насмешки и крики, и, больше не оглядываясь на остальных, он неторопливо стал одеваться.

Снаружи, на песке, все выглядело как на любом семейном морском курорте, за исключением женских душевых и раздевалок, где действия среди тени между поддерживающими их бетонными колоннами должно было показаться странным всякому, кто не понимал, что там происходит. Пухлые матроны, невинно не смущенные объемами плоти, которые, казалось, выплескивались из-под их купальников, сидели, как довольные курицы на мягком песке, и ворча, кудахтали над своими новорожденными семьями; очаровательные детки всех мастей копали лопатами, или играли в мяч, или бегали, мокрые, от моря к своим матерям; мужчины средних лет, худощавые и толстые, с степенными профессорскими лицами, возлежали под большими зонтиками и читали тома на немецком или иврите; темноволосые девушки с пунцовыми губами и раскачивающимися грудями и виляющими ягодицами расхаживали взад-вперед, застенчиво одетые по последней пляжной моде, привезенной из Европы. И все это время, когда никто, по-видимому, не обращал на происходящее внимания, актерский состав, состоявший исключительно из мужчин, исполнял самое необычное подобие балета под женскими кабинками - а особенно под полом душевых, из которых непрестанно хлестало струями, попадая на танцоров и заливая водой глаза их запрокинутых лиц. Варьирующееся количество мальчишек и юношей — от двенадцати до двадцати и даже больше — целыми днями гарцевали и вертелись, как завороженные дервиши или марионетки, на затененных прямоугольниках песка, жутко холодного и мокрого, от которого солнце навсегда было закрыто строениями наверху. Эти группы озабоченных мальчишек, не замечая из-за своего страстного увлечения всего вокруг, проделывали что-то вроде легкой ходьбы боком, вперед и назад: их колени были согнуты, их позвоночники выгнулись назад почти до точки опрокидывания, а головы запрокинулись назад к плечам; их глаза вылезали из орбит в попытке разглядеть что-нибудь сквозь щели, которые можно было отыскать между досками над их носами. Поскольку все они были только в обтягивающих плавках, любой мог заметить, как эмоциональная реакция каждого из этих нетерпеливых молодых вуайеристов на то, что он видел или надеялся увидеть, получала физическое проявление...  Я только еще раз и еще в одном месте столкнулся с подобным проявлением публичной скопофилии [любовь к подсматриванию, сексуальное наслаждение, возникающее при тайном подглядывании за половым актом, совершаемым другими лицами]; это было много лет спустя, на Сицилии, и я сразу же вспомнил те любопытные и довольно волнующие сцены на побережье Тель-Авива. В Мессине каждое лето проходила важная торговая ярмарка, для которой специально возводились различные здания и сооружения. Среди них была просторная платформа или сцена из деревянных досок, поддерживаемая замысловатыми строительными лесами из стальных труб, выступающая к морю и узкой прибрежной полосе скал, в расщелинах которых мальчики оставляли свою одежду во время купания - обычно это была пустая и довольно неряшливая часть северной оконечности Мессины. Но когда ярмарка начиналась, и публика ходила по этому деревянному помосту, мальчишки всегда карабкались по лесам, цеплялись за них пальцами ног подобно попугаям, и вглядывались сквозь доски в попытке увидеть то, что они могли видеть — в лучшем случае, я полагаю, им удавался мимолетный взгляд на женские трусики, и чтобы достичь этого, требовалась большая удача.

В Тель-Авиве, думал я, наблюдая за этими разочарованными сицилийскими мальчишками, во всяком случае имелся шанс увидеть настоящую наготу... Однажды утром на том пляже я увидел мальчика — на вид ему было лет четырнадцать — который сидел в чем-то вроде чаши, которую он выкопал из песка, спиной к одной из бетонных свай, вытянув ноги перед собой. — он был поглощен задачей пропахать пятками вторую впадину, так что под коленями у него образовалось нечто вроде седла. Я точно знал, что он чувствует - теплое, уютное, расслабляющее спокойствие этого горба песка в ложбинке его коленей — подобно перекидыванию ног через подлокотник дивана - это было как раз то, на чем я всегда ловил себя, мечтая о песке. На нем были грязно-белые спортивные штаны; рядом с ним лежала рваная одежда, свернутая в узел. Волосы у него были очень темные, а кожа почти цвета слоновой кости, такая, которая становится желтоватой только на солнце; его очаровательно ничем не примечательное лицо, курносое и очень мальчишеское, показалось мне смутно центрально-европейским — может быть, польским. У него были темные серо-зеленые глаза; если и было что-то семитское в его лице, так это лишь легкая мясистость губ — толстый красный рот, экзотический, даже восточный. Он выглядел очень серьезным, хмурясь и толкаясь пятками.

Я думал, что он может говорить на идиш, который мой немецкий позволил бы мне в основном понять; но когда я заговорил с ним, то обнаружил, что он был сабром и знал, помимо элементарного иврита (он не мог быть выше элементарного), что-то вроде «лакейского английского» — английского посыльных и уличных лоточников, которого он набрался за свои четырнадцать лет жизни под британской опекой. Итак, как только мы заговорили, наша беседа пошла своим чередом. Но мой первый заход был осторожным, не зная, каковы наши разговорные ресурсы: я просто уселся рядом с ним, как будто это было именно то место, где я, естественно, очень хотел сесть, и протянул свои сигареты ему под нос, как будто это было то, что я всегда делал везде, где бы я ни был. Это вывело его из задумчивости, и на секунду удивления его зеленые глаза, казалось, расширились во все стороны, как японские бумажные лилии в воде; затем он бросил на меня косой оценивающий взгляд, который быстро превратился в сомневающуюся полуулыбку, но он взял сигарету и наклонился, чтобы прикурить от моей.

Его звали Шломо, что меня очень обрадовало. Я всегда хочу, чтобы у очаровательных мальчишек были очаровательные имена. Я не могу сказать, что, пока я знал его, он проявлял признаки приобретения что-то вроде мудрости его тезки, Соломона; но при этом он не сделал ничего откровенно глупого. Он всю жизнь прожил в Тель-Авиве, и его родители, насколько я мог понять, были выходцами из какого-то района у австро-венгерской границы — он сам не был уверен, из какой страны была его семья. Он родился в Палестине; теперь он был израильтянином — для него этого было достаточно. К этому времени я уже выписался из гостиницы и нашел комнату в частном доме — у этой комнаты имелся отдельный вход и старомодная жестяная ванна, которую наполняли из бидона. Я записал для него адрес и сказал Шломо, что, если он придет туда, то у меня может быть для него работа — опорожнить ванну и так далее, указал я. Потом мне надо было уходить. «S'long» сказал он; и я не ожидал увидеть его снова. Но в тот же вечер, когда я наполнял бидон для ванны, он появился; а когда мне нужно было уходить и он шел к себе домой, он сказал: «S'long» — что-то среднее между «пока» и израильским приветственно-прощальным «шалом». Это была его любимая часть английского языка: каждый раз, когда он выходил из комнаты, он говорил «S'long», и всегда, когда он уходил в конце дня.

Мы очень хорошо поладили. Он был медлительным и невозмутимым, но всегда искренним. За этими соблазнительными губами не было тепла; в его маленьком послушном сердце была абсолютная верность, но мало привязанности, он был подобен нежному псу, трогательно преданному руке, которая его кормит. Почти два месяца он был моим Аргусом — Аргусом, словно бы преданным и верным щенком, казалось, не имевшим желаний более возвышенных и интересных, чем подметать мою комнату и приносить воды для ванны.

И тут пришла телеграмма, предписывающая мне немедленно переехать в какую-нибудь другую страну. Я вернулся в свою комнату и нашел его ожидающим там, с уже приготовленной ванной и подогреваемой водой.
— Шломо, -- сказал я, -- мне нужно немедленно уезжать. Вот все жалованье, которое я тебе должен, и вот еще кое-что в подарок. Дорогой Шломо, теперь мы должны попрощаться...

— S'long, — сказал он, небрежно помахал рукой и ушел...

 

РАНГУН

Каждый раз, когда я натыкаюсь на полосу сияющей воды и купающихся в ней мальчишек, и цвет их плоти сияет, мерцает и золотится под игрой солнца, я также вижу, словно за облаком, постоянно висящем в моем сознании, омрачающим небо, воспоминание о другой картине: тот же солнечный свет играет, не менее легко и ярко, не менее тепло, на маленьком обнаженном, болтающемся теле, которое несут в город с набережной Рангуна, — ноги безвольно свисают с груди мужчины, черная круглая головка покачивается за спиной мужчины, и крошечные нежные ягодицы выгибаются над его плечом; в то время как толпа молчаливых мальчиков следует за ними, молчаливых от изумления, страха или потребности быть зеваками, некоторые голышом и с них еще капает речная вода.

Там, где купаются сотни мальчишек, а десятки из них едва умеют плавать, можно только удивляться тому, как мало тех, кто попадает в затруднительное положение, и их приходится вылавливать его друзьям; можно также поразиться количеству людей, которые, по сообщениям газет, тонут в тех хорошо организованных купальнях и бассейнах, где люди защищены спасателями, сигнальными флажками, зонами безопасности и напечатанными уведомлениями, сообщающими, чего нельзя делать. Но такие сравнения не очень утешительны, когда ты находишься среди толпы бирманских мальчиков с серьезными глазами, позади душераздирающего маленького болтающегося трупа...

Всю жизнь я нуждался в близости воды; как собаке нужна близость открытой земли, я люблю жить у кромки воды и слушать волны; или на небольших островах, чтобы они были вплотную окружены морем; если мне приходилось жить внутри страны, вдали от берега, я всегда чувствовал себя неспокойно и лишенным, если только поблизости не было хотя бы озера или подходящей реки.

И во всей своей жизни, дарованной солнечным светом и теплом, я был счастливее всего, купаясь и греясь, отчасти ради чувственной роскоши солнца и воды, а отчасти — кто бы стал отрицать это? — ради тех сексуальных атрибутов купания, которые для тех, кто восприимчив к ним, являются главными его прелестями: те восхитительные эмоции, которые неизбежно вызывает юная и бесхитростная нагота - блаженное удовольствие созерцания обнаженных мальчиков.

 

Итак, когда я прибыл в Рангун, то направился к набережной по этим песчано-коричневым причалам, сверкающим словно золотой пылью, над дымным портом, где стояли большие корабли, у которых теснилась калейдоскопическая толпа маленьких речных и прибрежных судов, привезших разнородные грузы со всего побережья Бенгальского залива — птичьи гнезда с сиамского побережья для китайского супа, ситцы из Калькутты, олово, возможно, из Пенанга, модную обувь из Гонконга или Сингапура.

В тот день, когда я встретил Маунг Тай Ба, горящая синева неба казалась поддернутой тонкой дымкой, как будто на нее была накинута легкая дымчатая пленка; ореол темного пара висел над доками ниже по реке, где стояли пароходы: среди них пара судов Британско-Индийских линий с их абсолютно черными корпусами и черными трубами, столь знакомыми (и даже родственными) поколениям «англоязычных «индийцев» — солдат, государственных служащих, чайных плантаторов — направляющихся в путешествие в какой-нибудь пункт ​​в Индии или едущих «домой» на несколько месяцев отпуска.

Вереница туземных судов стояла пришвартованной рядом с небольшими парусными сампанами и различными плавсредствами, переделанными из парусных в моторные, — а рядом с ними мостилась вторая шеренга лодок, а за ней и третья: чтобы мальчики могли прыгать с палубы на палубу и нырять в коричневый поток реки Рангун с фальшборта самого дальнего корабля. Мальчишек были десятки, а казалось, что сотни: они носились, танцевали и ныряли, смеялись и кричали, мокрые и блестящие в стеклянном свете: они приходили и уходили, пересекались, смешивались и снова пересекались, золотые и блестящие, легконогие и ясноглазые, в какой-то постоянной хореографической борьбе: владыки - каждый из них в этот момент - всего мира в этой великолепной свободе своей наготы.

Внезапно, когда я сидел на причальном столбе, то обнаружил, что смотрю в два самых черных глаза, которые я когда-либо видел, и на веселое ухмыляющееся желтое лицо - это была скорее улыбка, чем ухмылка, - которая выскочила у моих ног, с каскадом мокрых волос, похожих на струи черной воды, между причалом и деревянными досками баржи. Он вылез на берег, по-прежнему ухмыляясь, постоял с мгновение лимонным цветом на солнце, совершенно голый; взмахом рук, как птица после купания, стряхнул с себя влагу и с разбегу перемахнул через нос баржи. У меня было время, чтобы запечатлеть в своем сознании образ легкого тела мальчика, но компактного и сложенного, как масштабная модель зрелого мужчины.

Было бы неправдой сказать, что я больше не думал о нем — я много думал о нем, как думают обо всем увиденном, что кажется поразительно необычным, о чем-то необычайно красивым или необычайно возбуждающем. Но я не ожидал увидеть его снова среди бурлящего и ослепительно красочного множества людей, заполонявшего улицы Рангуна. Я подумал о милой натуре, которая была ясно видна за озорной ухмылкой; о твердой, безупречной, сформованной текстуры этой желтой кожи. Я подумал об удивительной зрелости фигуры и в то же время о ее абсолютной мальчишественности; и о сияющих черных омутах этих глаз, в чьей прозрачной глубине, казалось, таились в ожидании запасы разнообразных юных эмоций - быть может, привязанности, страстного влечения или честолюбия, одиночества или нужды. И я подумал об этом теле: о сексуальной зрелости, которую оно трогательно демонстрировало. И когда я шел обратно в отель «Стренд» сквозь жару и пряный воздух, мое воображение играло с абсурдной идеей, что этот желтоватый юноша мог бы стать моим спутником в течение примерно месяца, который я собирался провести в Бирме, — был ли у кого-нибудь из этих старых королей классического Мандалая слуга хотя бы наполовину такой восхитительный? Идея, конечно же, была абсурдной; и когда в гостиничном номере, просторно-нейтральном, как любой гостиничный номер, я уселся поработать, то тут же выбросил её из головы, спровадив образ мальчика куда-нибудь подальше из мыслей. И почти сразу же, когда я в следующий раз вышел из дверей отеля, я снова встретил его. Я не знаю, пришел ли он туда нарочно, предполагая, что англичанин, которого он видел на пристани (который, вероятно, должен быть богатым), остановится в отеле «Стрэнд». Вероятно, да: однако я не нашел его явно у входа в гостиницу; он был неподалеку от набережной реки — и откуда ему было знать, что я не пойду в противоположном направлении? А если он нарочно там расположился, то почему бы и нет? На каких моральных основаниях, ради бога, мог упрекнуть его самый добродетельный ханжа? «Они околачиваются, эти туземные мальчишки, просто чтобы посмотреть, что они могут получить, и страшно подумать, на что они готовы пойти!» Такое замечание обычно делали английские визитеры, когда им предстояло посетить колонии. Ну, почему бы им не побродить вокруг и не посмотреть, что они могут получить? Разве это не то, что в любом случае большинство людей делают большую часть своей жизни? Чтобы увидеть, что они могут получить в сексуальном, финансовом или снобистко-общественном плане — одно из трех.

Он сидел на корточках у края тротуара, его саронг был подоткнут сзади между бедрами и икрами, а передняя часть опущена на колени; он чертил в пыли палкой. На нем не было ничего, кроме саронга: босой и обнаженный до пояса; крошечные соски, словно перчинки, парили на золотисто-бледной груди. Увидев меня, он ухмыльнулся той же улыбкой, что и прежде: улыбкой обмена, как будто это было что-то, что мы оба поняли, — это была улыбка узнавания, в которой не было ни удивления, ни ожидания: взгляд его ничего не ожидал. Потом он снова повернул голову к дороге и продолжил рисовать в пыли.

— Хочешь сигарету? — спросил я, поднося пачку почти к его носу, чтобы он не сомневался, предположительно, не зная английского и не понимая, что я замышляю. Он взял, деликатно, сразу; с той же откровенной улыбкой - казалось, это говорило о том, что, хотя он и не просил сигарету, между нами было ясно, что сигарета принадлежит ему, если он захочет.

— У тебя есть огонь? - спросил он. Его голос оказался низким контральто, нежным, как у голубя.

А потом — после того, как я полагаю, обмена предложениями и согласиями, которых я уже не могу припомнить, — он уже шел рядом со мной, его босые ступни двигались бесшумно и неощутимо, как подушечки на лапах собаки: пальцы были короткими, с широкими коренастыми ногтями, а кожа ступней, потемневшая от пожизненной наготы, была грубой и шелушащейся, как черепашья шкура. Он шел легко и вместе с тем пружинистой атлетической походкой, без юношеского подгиба колен и с расправленными молодыми плечами; он ходил с видом патриция — сначала мне казалось, что повернуться и посмотреть ему в лицо было бы дерзостью, все равно что пялиться на него.

Пока мы шли —  по неопределяемому «берегу» реки, как назывался этот проезд, ибо я не думал о том, куда идти и что делать, — я пытался осторожно задавать ему вопросы о нем. Я не знал бирманского, а он, как я обнаружил, почти не говорил по-английски; тем не менее, как это всегда бывает во всем мире, когда чувствуется взаимное согласие, мы понимали большую часть сказанного друг другу. И теперь, когда наш язык на три четверти состоял из языка губ, языка глаз и красноречия рта, головы и рук, я уже мог смотрел на него — на сладкую и бесхитростную искренность этой улыбки и на её уверенность - которую, как мне казалось, я смог различить под сверкающей черной поверхностью глаз; и в полной алой роскоши его губ. Его лицо было приятно овальным; его маленький нос имел безупречную форму, которая является привилегией большинства бирманцев: его подлинная особенность заключалось не в его чертах, а в его выражении - в танцующей подвижности его черт, подобной свету на воде, и в человеческой теплоте его улыбки и глаз. Я предположил, что ему может быть от двенадцати до пятнадцати лет - и его эмоциональные желания, вероятно, не более сложны, чем у ребенка.

Он не был, как я сначала подумал, беспризорником: у него был дом где-то среди многолюдных многоквартирных домов Рангуна, и у него была мать с несколькими детьми младше него; она содержала семью, стирая белье для сотрудников какой-то британской фирмы. Отца не было, он исчез, кажется, во время социальных и политических потрясений между окончанием войны с японцами и революцией против британцев.

Он сказал мне, что его зовут Маунг Тай Ба, и с тех пор я его так и называл; ибо я так и не овладел бирманскими прозвищами или уменьшительными и не узнал, как его звали дома или друзья. Маунг - обычно почетное обращение - что-то вроде бирманского «мистер»; и, я думаю, является более общим, чем У или Такин — последнее, возможно, монашеский термин. Таким образом, он остался для меня Маунг Тай Ба: словно слегка набитый рот, если его бормотать, как сосредоточие окружающих нежностей.

Его саронг, называемый в Бирме лунги - буква «г» твердая, как в слове [ghee] - был очень чистым и почти прозрачным, как будто его мать очень часто стирала; тонкий хлопок был набит тартановым крестом зеленого и бледно-желтого цветов — оттенки листвы лимонного дерева. украшающие его собственную лимонную кожу - но являлся потертым и поношенным, и мальчик вырос из него - подол лунги был намного выше его лодыжек.

— Что ты хочешь, чтобы я тебе купил? — спросил я или, скорее, изобразил: я не смог придумать никакого другого начала разговора.

— Рубашка, — ответил он, — английская рубашка.
Он снова одарил меня той откровенной, понимающей улыбкой, которая, казалось, давала полное партнерское равенство в представлении об этой рубашке: я куплю ее, он ее наденет — это будет наша рубашка. В то же время он изобразил рубашку, положив руки на плечи и грудь и вниз по чреслам — это явно должен был быть стиль рубашки, который тогда все еще преобладал, с полами, которые, как я полагал, должны свисать снаружи его лунги в индийском стиле.

— А что еще? — продолжил я. — Новый саронг - новый лунги? И какие-нибудь сандалии? Разве твои ноги не были бы счастливее в сандалиях?
Я дал ему это понять, схватив складку его одежды и указав на свои сандалии и на его ноги.

Он понял. Его очаровательный рот изогнулся в застенчивой, возражающей гримасе одобрения — как бы говоря: «Ну, если хочешь, решать тебе — я не прошу об этом».

Я дал ему немного денег и сказал, чтобы он принес то, что купит, в мой номер в отеле «Стренд».
— Я только надеюсь, что тебе позволят подняться, — добавил я; но не думаю, что он понял это: его улыбка, когда он уходил, казалось, заполняла все его лицо и глаза. Затем он быстро зашагал прочь быстрыми пружинистыми шагами бегуна.

В отеле я сказал на «стойке», что посыльный должен принести кое-какие посылки: его сразу же пришлют? В те дни, хотя Бирма уже была независимым и суверенным государством, белый человек в отеле, подобном «Стренду», все еще считался «раджой», то есть самым влиятельным и выгодным посетителем; однако не это было главной причиной попустительства подобных мест: на Дальнем Востоке вообще и в странах Юго-Восточной Азии в особенности никогда не было и, будем надеяться, не будет ни грязномыслия, ни пуританства «прогрессивного» Запада. Если полуголый подросток из низшего сословия поднимался в комнату для посетителей, персонал отеля не думал об этом и ни о чем таком; их умы ещё не заработали любопытными и похотливыми путями; или если какой-либо сексуальный шепот проникал в их медитацию, то они отмахивались от этого, как будто подобное их не касалось.

Поэтому, когда Маунг Тай Ба все-таки представился швейцару, ему сразу же дали указания, как найти мой номер, отправив наверх. С удовольствием и робостью, смешавшимися в его улыбке, он выложил свои покупки на кровать и протянул горсть монет: он, должно быть, купил вещи на самом дешевом базаре, какой только смог найти, — я ожидал только трети той мелочи, которую он принес. Но он не надел ничего из своих новых вещей; он сказал, что он грязный и сначала должен помыться. Затем он быстро прошел к душевой, которая вместе с туалетом занимала выложенную плиткой нишу в углу комнаты, и отодвинул занавеску.
— Хорошо, — сказал он, одобрительно смеясь. — Английская баня очень хороша. Моя баня?
Не дожидаясь ответа «да» или «нет», он ослабил подвернутую складку, удерживающую его лунги вокруг талии, сбросил его на пол и вышел из него голым, как азиатский Эрос.

Прежде чем присоединиться к нему под душем, я отступил назад и стал наблюдать за лимонно-золотистыми извилинами его гибкого тела, жемчужными струйками воды душа, мутными от мыла, стекающими по его коже словно дождь по лимонной кожуре. Я подумал, что никогда ещё не видел такой идеально сложенной модели взрослого мужчины: широкие, для его роста, плечи, как у зрелого атлета; аккуратный ребристый торс сходился, как бока клина, к талии, а бедра были тонкими, как у антилопы. Грудь выглядела широкой и полной, но в то же время мальчишеской; в его фигуре не имелось неуклюжей хилости подростка, а только вся ее легкость и изящество. Я не мог припомнить, чтобы когда-либо видел прежде тело, которое казалось бы таким прекрасным: он был подобен микеланджеловскому Давиду в миниатюре. Позже я часто видел его в этой свободной и небрежной позе абсолютной физической уверенности. Обсохнув, он подошел к кровати и лег, как будто это было само собой разумеющимся.

— Теперь мы играем? — спросил он с той же искренней улыбкой. — Тебе нравится, пожалуйста?

Я обнаружил, что его эротические ожидания оказались скромными — ничего, кроме его маленького мальчишеского опыта. Он наслаждался теплом, мягкостью и нежностью объятий — особенно, я думаю, нежностью; но от поцелуев отказывался, отворачивая лицо с робким смехом; и все, чего он захотел после этого, — это быстрой и энергичной мастурбации, как если бы это являлось чем-то вроде шутки или игры, — сначала довольный тем, что делает это сам, но заинтересовавшийся и явно довольный, когда я сделал это для него. И все это являлось для него совокупностью секса — это можно было бы назвать сексом маленьких мальчиков; он отшатывался от любого признака действия, выходящего за пределы подобного. И я, конечно, был совершенно счастлив оставить все как есть: все, что ему нравилось, было достаточным и для меня — он был таким восхитительным и украшающим компаньоном: смотреть на него одного было радостью, которая, казалось, не угасала, и сияющая честность его улыбки производила какой-то тонизирующий эффект. Но именно мольба в его глазах и улыбка делали его таким драгоценным: мольба о привязанности, о нежности - мольба, которая в течение дня стала тем, о чем он молил: самой привязанностью. В веселости, участливости и искренности его выражения я вскоре смог прочесть то сочетание нежности, симпатии и доверия, которое означает абсолютную дружбу. Вот что я вскоре обнаружил: он хотел, нуждался не в той капризной, требовательной любви, какой является половая страсть, а в любви спокойной, нежной, заслуживающей доверия, каковой является привязанность; а это было для меня гораздо важнее — и эта нежная мальчишеская дружба была со мной днем ​​и ночью, как полный бумажник в кармане, все недели, что я находился в Бирме. Секс, конечно, был: игривый, очаровательный, детский секс — приставка или дополнение, какие являются приправы в кулинарии, к стойкости нашей привязанности. Он отдавал мне все, что у него было: любовь, преданность, служение, все свое время и энергию, — и он был готов также предоставить мне любые сексуальные развлечения, даже такие, от которых он уклонялся - если бы я попросил об этом, что я не сделал. А я? Что я ему давал? Я старался излить на него всю любовь и заботу, на которые только мог быть способен друг, мать и отец, и в течение этих немногих и коротких недель мы оба были счастливы. Но заслуживал ли я доверия? Был ли преданным? Как я мог притворяться, что моя любовь надежна, если мне пришлось оставить его? Где, черт возьми, моя преданность? И да простят меня — но кто может простить зверские извращения этого мира? — я должен был покинуть его...

*      *      *

Сначала он спал дома — «дома»: в крошечной лачуге, которую он делил с кучей младших детишек и своей переутомленной матерью, слишком измученной, чтобы находить время для привязанности или хотя бы интереса к нему. Он пунктуально относил ей «зарплату», которую я ему давал; он наивно гордился тем, что давал своей семье больше, чем когда-либо прежде. На сумму, эквивалентную примерно трем долларам, он купил старый велосипед — прежде чем сесть на него, он просунул свой лунги под промежностью, словно подгузник младенца. Когда я переехал из отеля в клуб «Пегу» и у меня появилась комната с собственной входной дверью позади комплекса, я безумно рискнул и привел его, чтобы оставить там. Это был душный британский клуб, членами которого являлись правительственные чиновники, управляющие банками, руководители нефтяных компаний и им подобные — самая неподходящая публика, которую только можно придумать; перед которой можно было бы уложить в постель маленького бирманского мальчика. Но авантюра удалась: клубные «мальчики», слуги, которые знали, что Маунг Тай Ба был моим «носильщиком», не обращали внимания на то, что он входил и выходил из моей комнаты днем ​​и ночью; в то время как уравновешенные члены клуба, если они вообще знали о его существовании, не проявляли никаких признаков любопытства. Поэтому он спал со мной на том, что было немногим просторнее раскладушки; лежа во сне на белой простыне, его лимонно-золотое тело было похоже на медную фигуру будды — будды, отдыхающего от медитации.

И будды были одним из наших удовольствий: мы любили подниматься по длинным лестницам к святилищу золотой пагоды ШвеДагон и бездельничать среди множества безмолвных образов. У меня, конечно, была своя работа; иногда мне приходилось выезжать на маленькую гражданскую войну, которая шла примерно в дюжине миль в окрестностях. Но часто мне удавалось выделить несколько свободных часов; а время от времени и целый день - тогда мы покидали город, направляясь к цепи озер, похожих на лужи ртути, раскинувшиеся среди золотых дюн и нефритово-изумрудных джунглей к северу от Рангуна.

К святилищам ШвеДагон под огромным куполом из чистого сусального золота вели по крайней мере две лестницы — возможно, их было четыре, по одной на каждом углу: это соответствовало бы царственному величию этого места. У подножия ступенек висело объявление, гласившее: «Посетители должны снять опору» - требовалось снять обувь. Раньше я знал, сколько ступенек ведет вверх — это был долгий подъем; и весь путь вверх проходил мимо маленьких прилавков, где продавались разнообразные вещи: святыни, подношения, вроде букетиков цветов и благовоний, сувениры для туристов: миниатюрные будды и неизбежные слоны из черного дерева. Наверху можно было попасть на высокую и просторную лоджию, которая, окруженная каменными балюстрадами, с четырех сторон огибала обширное основание золотого купола, образовывая четыре широких балкона, выступавших под ним и вокруг него; из кафельного тротуара лоджии поднималось богатое цветение — пышное, но упорядоченное, как в итальянском саду, строгое, как готический свод — включая пагоды в миниатюре, шпили и пирамидальные башенки, все они укрывали или охватывали отрезвляющую и завораживающую компанию фигур разных размеров и в различных позах, из золота, бронзы или камня; каждая, конечно же, представляла Будду. Повсюду подметали, вытирали пыль, или убирали, ибо, очевидно, благо и честь оказывать такие услуги Учителю; другие молились или сидели в позах медитации, а иные все ходили и болтали. Под огромным золотым балдахином мне, кажется, припоминается бесконечная череда залов, похожих на киоски, конюшни, алтари или часовни: все они были окружены рядами безмолвных, доминирующих изображений Будды. Во многих также находились группы одетых в шафран мальчиков-монахов, которые ели из чаш для подаяния. Я стоял со всем благоговением, на какое был только способен, в большинстве мест отправления культа, в церквях, храмах или собраниях большинства мировых религиозных обрядов; но не думаю, что когда-либо знал другое место, где испытал бы такое сознание умиротворения, кротости и спокойствия духа, такое чувство медитативной или молитвенной, если хотите, силы, как я испытал среди всех этих славных задумчивых идолов золотого ШвеДагона — и я ходил туда много раз, и каждый раз испытывал одни и те же успокаивающие ощущения. По пути наверх Маунг Тай Ба всегда покупал себе веточку цветов, которую ставил в соответствующий держатель перед любым изображением, которое выбирал; и он становился на колени, воздел руки - ладонь к ладони - и нежно смотрел на бесстрастного будду. Я не думаю, что Маунг Тай Ба был большим практикующим буддистом, я уверен, что он не слишком увлекался религиозными упражнениями; но я никогда не ожидаю снова увидеть такого же красивого молящегося, как он, в ШвеДагон. Дорога к озерам казалась также дорогой на край известного мира. Храм располагался на лесистом песчаном холме — иногда машина теряла сцепление с песком и колеса с жужжанием проваливались все глубже. Среди деревьев имелись чайная и закусочная; люди, в основном бирманцы, приезжали сюда на праздники из города на пикник или на часик подышать свежим воздухом. Но никто далеко не заходил: дальше располагалась дикая местность: вода, песок и сочная зелень — путаница подлеска и чахлых деревьев джунглей, буйствующих над дюнами.

Мы покупали провизию в чайной: бутерброды, фрукты, немного холодного вареного риса, бутылки лимонада; и нанимали у хозяина лодку, небольшой сампан; а затем отправились в путь, лениво двигаясь по узким водным путям, извивающимся и блуждающим между зелеными дюнами, по каналам, подобным расширяющимся ручейкам, приближающимся к устью, постепенно открывающимся в затаившую дыхание серебристую гладь озера. Мы гребли неторопливо, не задумываясь об этом, прилагая все наши способности ради простого удовольствия быть там, где мы были, быть нагими в теплом сияющем воздухе (мы сняли с себя одежду сразу же, как только смогли), и быть вместе. Сампан двигался вперед неторопливыми рывками, как у пожилого пловца брассом; а скрип весел в уключинах казался ответом водоплавающим птицам, испускающим свои одинокие крики над нами.

— Ты остаешься со мной? — спрашивал он, хотя это казалось скорее утверждением, чем вопросом. — Ты не покидать Бирму?

И я отвечал, с разбитым сердцем и чувством правды, бунтующим против того, что, как я знал, было ложью:
— Я останусь - или, если мне придется уйти, я вернусь.

Этот разговор постоянно повторялся во всех наших экскурсиях, во все наши ночи, между всеми нашими повседневными делами:
— Ты останешься со мной? — или иногда:
— Я останусь с тобой?..

Оказавшись в широкой лагуне, мы направлялись к длинной песчаной отмели, которую мы называли «нашим» островом, и которая издалека казалась касающейся поверхности воды полосой шафрана. Последним взмахом весел мы вонзали нос лодки в песок и выпрыгивали на берег... Он бегал, танцевал и прыгал, кувыркался и скакал, совершая кувырки и сальто назад, выполнял всевозможные акробатические трюки, какие мог придумать его разум и на которые способны были его конечности ... И я смотрел на него и спрашивал себя, как такая прелесть может существовать... Лимонно-золотистый цвет его кожи казался почти того же цвета, что и песок, на котором он танцевал; так что вращение его скачущего тела становилось подобным мерцанию и блеску солнечного света на янтарном полу.

И гребя назад, он спрашивал:
— Ты останешься со мной? Ты не уедешь?
И по мере того, как мы снова приближались к сужающимся каналам и покрытым зеленью дюнам, падающее солнце, отражающееся с запада, начинало окрашивать воду в красный цвет.

И пока мой разум всегда знал, что это произойдет, хотя мое сердце притворялось, что этого не случится, пришла телеграмма из Лондона: я должен был немедленно выехать в Сингапур, а через некоторое время отправиться дальше... Как маленький бирманский мальчик мог вписаться в эту программу обязанностей и жалкого зарабатывания средств к существованию?

В те дни, давным-давно, летающая лодка, пришвартованная на реке Рангун, служила средством доставки в Бирму и обратно по воздуху. От официальных зданий на берегу реки спускались несколько ступеней к пристани внизу, а небольшой катер доставлял к самолету. Я помню абсурдную формальность, которую должен был выполнить Маунг Тай Ба, прежде чем ему разрешили пройти со мной на пирс: таможня должна была обыскать его на случай, если он везет что-то незаконное, чтобы передать мне после того, как я сам пройду таможенный досмотр — его, в одном только тонком хлопковом саронге и голой лимонно-золотистой коже, обыскали таможенники.

Он стоял рядом со мной и рыдал — рыдал, как ребенок, которого отнимают у матери, как мальчик, которого тащат в какую-то школу.
— Ты вернёшься? Ты не оставишь меня? — спрашивал он между рыданиями. — Ты обещаешь?

— Я вернусь, — сказал я. — Обещаю.

Когда мне пришла пора садиться в катер, он отчаянно закричал:
-- Обещаешь? Обещаешь?
И когда катер оттолкнулся и повернул носом к середине течения, я все еще мог слышать его оклик: «Ты вернешься? Обещаешь?»

Из иллюминатора у своего места я наблюдал за его лимонно-бледной грудью, плечами и руками, а также за коричневым лунги до лодыжек под ним. Даже на таком расстоянии я мог видеть, как его маленькое лицо сморщено, а плечи дрожат. Самолет пронесся над водой и поднялся, кружась над пристанью и крошечной фигуркой внизу. Другие пассажиры уставились на меня: настала моя очередь рыдать — слезы текли по моему лицу, я громко плакал, и, как это не смешно, я не мог найти свой носовой платок.

Я нарушил свое обещание. И снова, как это часто бывало в моей жизни, мир, в который я попал, оказался сильнее свободы воли. Я так и не вернулся туда.

 

НЕАПОЛЬ

Возможно, что разница между непослушным населением Неаполя и его добродетельной частью больше, чем у любого другого большого города, не особенно известного пуританством. Если это так, то причины подобного довольно легко обнаружить, и их следует искать, как и большинство подобных причин, в истории — в той любопытной раблезианской черни, полуголой, полуголодной и сплошь мошеннической, которая довольно парадоксальным образом оказала самую рьяную поддержку неаполитанской монархии во время наполеоновских войн, и с тех пор, по крайней мере, уже двести лет Неаполь является главной целью этого неисправимого развратителя - международного туриста, и с тех пор остается таковым. В конце восемнадцатого и начале следующего века лаззарони (неаполитанское название когорты беззаботных бродяг, живущих в канавах и весело творивших всевозможные безобразия и непристойности на публике на улицах, и чьи дети были воспитаны на живописных злодействах) были самыми преданными подданными короля и, следовательно, пользовались его особой привязанностью и многими привилегиями — он вполне понимал их образ жизни, весело испражняясь вместе со своими придворными среди фарнезских мраморов, сложенных, как хлам, в коридорах королевского дворца. Поэтому неудивительно, что лаззарони и их потомки за двести лет научились надувать, манипулировать и преследовать дюжиной различных способов, с применением насилия или без онного, толпы иностранных туристов, которые год за годом прибывают в их город с карманами, полными денег. Их нельзя винить: это у них в крови, это наследие их истории: как нельзя винить принца за то, что он унаследовал отцовский трон. Незнакомец в Неаполе должен быть осторожен; хотя это город, где можно завести лучших друзей, это также место, где опрометчивость может принести болезненное сожаление, а удовольствия от искушения становятся чертовски кислыми. Первый урок я получил в 1952 году и, не приняв его должным образом близко к сердцу, через несколько лет получил второй. Мой первый урок принял форму финансовой сделки: я попался на одну из старейших уловок неаполитанских мошенников с тех пор, как бумажные деньги заменили монеты. Идя на юг вдоль колонного фасада королевского дворца, минуя всех этих мраморных королей, вы выходите с площади на высокую эспланаду, глядящую вниз на пыльные сады и далее на причалы и суда в порту. Над опорной каменной кладкой дороги возвышается огороженный стеной «бельведер», с которого можно обозревать всю живописную драму Везувия и, сквозь сверкающую голубую дымку залива, грандиозный изгиб побережья и холмы Соррентии. Летом те, кто хочет сменить обстановку, прямо внизу могут увидеть лаззарони или их малолетних потомков, бесстыдно купающихся обнаженными с разрушающегося причала. Здесь, естественно, туристы склонны задерживаться; и сюда также приходят профессиональные обманщики туристов.

Здесь я оказался одним прекрасным июльским утром, во время моего самого первого пребывания в Неаполе - перегнувшись через стену, я глазел на купающихся внизу мальчишек. Приятный на вид молодой человек подошел и встал рядом со мной, и после неизбежного «Эй, Джо, ты говорить Инглиш?» заговорил с такой любезной учтивостью, что я сразу почувствовал, что могу доверять его искренней улыбке и простить его вопиющий английский. Он был готов - на самом деле готов - объяснял он на своем заискивающе-убедительном гангстерском сленге янки, — заплатить на 200 лир сверх официального обменного курса за каждую банкноту английского фунта стерлингов, которую он мог бы купить. Его объяснение было очень простым и весьма правдоподобным: он честно зарабатывал себе на жизнь тем, что поднимался на борт британских кораблей в гавани, скупал у моряков все английские сигареты, какие только мог достать, и продавал их с хорошей прибылью на черном рынке — я же могу понять, не так ли, почему он хорошо платит за всю английскую валюту, которую он сможет получить? Конечно, я понял, сказал я; и подумал, какая это хорошая идея — я мог бы получить неплохую прибыль для себя (разве мы все не любим «хороший обмен?»), а также сослужить хорошую службу этому славному предприимчивому молодому человек с таким открытым, откровенным выражением лица. У меня было в кармане две пятифунтовые бумажки, и я вытащил их, — и вдруг появились двое или трое его приятелей и столпились вокруг меня, толкаясь и суетясь, а мне сунули то, что явно было пачкой тысячелировых бумажек - в обмен на мои пятерки. Мой друг ушел, а его товарищи еще несколько секунд продолжали прижимать меня к стене; потом и они быстро ускользнули — и я взглянул на свою толстую кипу итальянских денег. Под внешней банкнотой в 1000 лир было ввернуто двадцать или около того газетных листов, идеально подогнанных по размеру.

Как может взрослый человек быть настолько глупым, сказал бы я, если бы подобное случилось с кем-нибудь другим - они бы меня таким образом не поймали бы. Но поймали, и поймали бы; и так их искусство было виртуозно, так правдоподобны были их манеры, что они продолжают ловить туристов при помощи этой простой уловки и, несомненно, будут продолжать делать это до тех пор, пока есть туристы, которых следует облапошивать.

Но существует и другой способ поймать туриста или любого иностранца, а иногда, вероятно, и местного жителя; но поле здесь меньше, рынок ограничен, нужен особый тип туриста, хотя этот вид довольно постоянен - ​​это турист-педофил, который занят там ловлей, это любитель мальчиков.

Спустя несколько лет после моего урока, данного экспертами по обмену валюты, когда я уже не был простым туристом, а фактически жил в Неаполе, - то есть, когда я думал, что уже все знаю и сведущ обо всех обычных неаполитанских уловках, - однажды добрым летним вечером я забрел в знаменитую — или печально известную — галерею Умберто, этот огромный крестообразный хрустальный дворец, величественно возвышающийся напротив оперного театра Сан-Карло. Помню, что стоял вечер фиесты, хотя я и забыл, в честь чего, но улицы были заполнены людьми и шумом, который производит развлекающаяся толпа. Это был один из тех вечеров, когда внутри себя ощущаешь пламя предвкушаемого восторга; вечер мягкого тепла, неподвижный, но освежаемый морем: когда ты выпил несколько бокалов вина и знаешь, что впереди есть еще; когда ты беззаботен, любишь своих ближних и готов к какому-либо финалу. И вот, ты неторопливо прогуливаешься среди толпящихся людей, а вокруг так много очаровательных и многообещающих лиц, что воображение воспламеняется и человек отбрасывает все желания, кроме одного...

Галерея представляет собой огромное, богато украшенное сооружение из стекла, чугуна и мрамора, реальное или вымышленное, задуманное с индустриально-романтическим идеализмом железнодорожной архитектуры конца девятнадцатого века. Четыре широкие и высокие аркады с лепными сводчатыми потолками сходятся, как лучи креста, под огромным стеклянным куполом и образуют на других концах, с севера, юга, востока и запада, четыре великолепных портала, ведущих на четыре разные улицы в «ночной» часть города. По сторонам аркад расположены сувенирные лавки, предлагающие туристам безделушки по завышенным ценам, и дюжина или более кафе-баров со столами и стульями, приглашающе расставленными на плитах — здесь в любое время дня забавно посидеть и понаблюдать за проходящим мимо неаполитанским миром. Даже ранним утром по этим галереям убедительно прохаживаются два или три небрежно одетых синьора, которые с важным видом несут свои портфели, и своей снисходительностью, с которой они кланяются знакомым, дают понять, что, по крайней мере, по их собственному мнению, они - люди влиятельные; в то время как более крупные группы других мужчин, мало заботящихся о том, кого они из себя представляют, а больше о том, что говорят им их компаньоны, шумно ведут дела между собой — но я так и не смог выяснить, в чем заключается эти дела: они выглядят конклавом деклассированных биржевых маклеров. Ближе к обеду приходят туристы, чтобы выпить за столиками в кафе, поглазеть на витрины и прокомментировать прогуливающихся; а к прогуливающимся прибавляется несколько элегантных шлюх, которые обмениваются любезностями с официантами и, кажется, на своих надменных высоких каблуках вышагивают в ауре вызывающей добродетели. Время от времени лениво проходит мальчик с длинными голыми загорелыми ногами под узкими обтягивающими трусиками и с темными глазами, блуждающими под вызывающими ресницами. Через пару низких арок в аркаде можно попасть в тусклый пещерный мир, который ведет вниз по гулким лестницам к подземному лабиринту залов и коридоров, куда никогда не проникает дневной свет, но которые оглашаются криками беззаботной – и, в основном, легкомысленной - молодежи; это мир бильярдных, «одноруких бандитов», залов с пинг-понговыми столами и парой очень дешевых кинотеатров, - мир, покровительствуемый, естественно, менее благородными слоями подросткового сословия. Но по безупречному мощению самой Галереи никак нельзя догадаться, что под вашими ногами существует этот «сомнительный» мир — настоящий «подземный мир». В тот вечер, о котором я пишу, четыре пассажа Галереи были битком набиты людьми всех мастей, возбужденными массовым заражением веселья, которое всегда таинственным образом распространяется самим фактом фиесты. Под хрустальным куполом играл военный оркестр — кажется, оркестр карабинеров, той сверхполицейской силы, которая по торжественным случаям носит мундиры восемнадцатого века. Толпы приходили и уходили, толкались, теснились, скользили и плавно перемещались, словно это был пруд, полный плавающих живых сардин. Мне удалось найти свободный стул возле одного из кафе — единственного кафе, где продавалось обычное вино, а также ликеры и кофе. Так что я потягивал свой бокал пьянящего, кислого белого вина и смотрел, как толпа бурлит передо мной, словно нежное варево из красочно смешанных овощей. Внезапно я увидел стоящего на краю толпы и пристально смотрящего на меня симпатичного мальчика лет пятнадцати с каштановыми светлыми волосами, яблочными щеками и голубыми глазами, доставшимися ему от какого-то далекого северного предка. Но что меня больше всего поразило в его внешности, так это его превосходная респектабельность. Не только его очаровательное лицо было воплощением невинности и честности, но и его одежда была именно такой, какую хотел бы видеть на своем сыне преуспевающий отец среднего класса. Его опрятный коричневый костюм был отлично сшит, и он даже носил лучший воскресный воротничок и галстук - оставалось еще несколько лет до того, как экономическое «итальянское чудо» отразится в превосходной одежде массового производства, которую сегодня носят даже дети бедняков юга. Он, подумал я про себя, слишком хорош, чтобы пропустить; хотя меня редко привлекают сыновья буржуа. Тем не менее, здравый смысл подсказывал мне, что в Неаполе лицо, как бы оно ни было обрамлено, - и вдобавок восхитительное лицо, сияющее искренним светом, как бесхитростные свечи на рождественской елке, - встречается нечасто, и что ещё может означать этот ясный взгляд, как не стремление к дружбе? Я сделал ему знак, чтобы он присоединился ко мне; и, выпив: он кока-колы, а я - еще один бокал вина; мы вышли на Виа Рома — «Толедо», как ее до сих пор называют в народе, — и столпились у входа на фуникулер. С восхитительно доверчивой улыбкой он тут же согласился, что мы должны отправиться в мою квартиру на Вомеро.

Три фуникулера доставляли на вершину великолепных склонов, у подножия которых раскинулся Неаполь и чьей короной является замок Сант-Эльмо. Каждый фуникулер находился в другом районе города внизу и заканчивался в отдельной части городка наверху: Вомеро — большой пригород на вершине холма с атмосферой и внешним видом, почти чуждым самому Неаполю; мою квартиру там было трудно отыскать, а подходы к Вомеро так разнообразны, что я всегда считал: никто, побывавший там однажды, уже никогда не найдет дорогу снова.

Моя новый спутник в тот вечер был очаровательным, во всех отношениях забавным, воспитанным, услужливым и очень дружелюбным; хотя его интерес к главному вечернему развлечению показался мне довольно пресным, -- я подумал, может быть, это от застенчивости. Он проявил замечательное нежелание принять маленький подарок, который я предложил, когда мы сказали друг другу arrivederci (ибо, конечно же, я умолял его снова встретиться со мной следующим вечером), и принял его только тогда, когда я проявил большую настойчивость. Все мои первые впечатления о нем, казалось, подтверждались. Интересно, почему я совсем забыл его имя? Не потому ли, что бедствие, как милосердный каучук, иногда стирает из памяти следы глупейших унижений?

На следующий вечер мы снова встретились, как и было условлено, в кинотеатре «Метрополитано», который, насколько я помню, находится недалеко от знаменитой Виа Кьяйя. После просмотра фильма мы снова отправились на Вомеро, на этот раз на фуникулере с площади Амедео; и снова я с трудом уговорил его принять мой скромный подарок. На третий вечер, сказал он — хотя причины, которые он назвал мне, были не совсем ясны, — мы должны были снова встретиться у «Метрополитано» в час сразу после заката: мы не пойдем ни в какое кино, настаивал он, а прямо на Вомеро. Хорошо, ответил я — я был готов согласиться с любыми планами, которые мог предложить этот очаровательный человек.

Как ясно все это вернулось ко мне, когда я попал в Неаполь пятью годами позже, и зашел в «Метрополитано» на первый показ фильма Иль Гаттопардо — «Леопард»...
Счастливый, бодрый, в тот вечер я шагал вместе с ним к станции фуникулера. Какой же я счастливый человек, помню, подумал я! Какая волшебная благодетельница в моей колыбели могла предопределить, чтобы я именно в тот момент в Галерее встретил подобное безупречное создание! Он, как всегда, весело болтал, пока мы прогуливались, и казался еще более беззаботным и обаятельным, чем раньше. Я заметил, что он пару раз оглянулся через плечо, или, вернее, я потом вспомнил, что заметил это в тот момент, а тогда просто подумал, какой красивый кивок головой! Я пребывал в миллионе миль от мысли, что это крошечная хитрая разведка. По гулкой каменной лестнице мы поднялись в мою квартиру в одну комнату и с душем на втором этаже; я мог слышать любые обычные шаги, поднимающиеся на этаж выше. У меня имелось две двери: входная дверь на лестничную площадку, а затем, через крошечный коридор, дверь в мою комнату; обе закрывались на пружинную защелку. Я вошел первым. «Закрой за собой двери, ладно?» — сказал я через плечо, зажигая свет, — и потом вспомнил, что не услышал щелчка ни одной из щеколд. Удивительно, как мельчайшие детали, не замеченные в то время - из-за их присутствия или отсутствия - вспоминаются позже каким-то ментальным толчком: извлекаются драмой из подвалов разума, когда крошечные фрагменты улик выявляются с судебно-медицинской безжалостностью.

Он закурил сигарету, но не успел даже снять куртку, как вошли они, трое. Должно быть, они поднимались по ступеням тихо, как лисы: я не услышал ни звука, хотя обе двери были приоткрыты. Но было что послушать, когда они вошли — с душераздирающей неожиданностью удара грома в безоблачном небе. Один из них уставился на меня и завопил, а двое других принялись за мальчика. В их итальянском было много слов на неаполитанском диалекте, но я уловил суть того, что они говорили. «Они его братья, понимаете», - говорил один мне. «Они пришли преподать ему урок за это и засадить тебя туда, где тебе самое место, -- в тюрьму». Hai capito? — Ты понял? Тем временем двое других устраивали над мальчиком, как мне показалось, ужасную расправу, били его кулаками и жестоко хлестали по лицу — его хныканье и рыдания звучали так убедительно, что мне вдруг стало больше жаль его, чем себя: «Оставьте мальчика в покое, — закричал я, — он не виноват». Но они продолжали его бить, и пока они били, они ругали его: «Грязная шлюха, - говорили они, - шляется с грязными иностранцами»; бесчестие семьи — и за свое бесчестие следовало отомстить; иностранец должен загладить свою вину — если он обесчестил семью, позволив грязным иностранцам прикасаться к себе, грязные иностранцы должны заплатить, чтобы восстановить его честь... e così via и так далее, и тому подобное, как говорят итальянцы.

Вдруг побои прекратились, прекратилось и рыдания: мальчик спокойно откинул волосы назад и поправил галстук; признаки боли сошли с его лица, как тающий снег с крыши. Тогда все четверо повернулись ко мне, и главный «брат» сказал мне, размахивая руками и почти утыкаясь своим носом в мой, что я должен выкупить честь мальчика и его семьи, заплатив, иначе мы все отправимся в полицию — было много разговоров о том, что мальчик несовершеннолетний: не достигший совершеннолетия. Но не требовалось большой житейской мудрости, чтобы я понял, что угроза полицией была блефом; меня больше пугала вероятность того, что меня изобьют трое солидных головорезов и один подрастающий помощник. Я не стал тратить время на споры: пошарил по всем карманам, сказав: это абсолютно все, что у меня здесь. Я знал, что у меня есть банкноты в пять тысяч лир и тысячу лир отдельно — последняя предназначалась для гонорара мальчику. И это все, что они нашли, обыскав мою одежду. Главный «брат» сунул добычу в карман, быстро оглядел комнату и мотнул головой в сторону двери. «Andiamo», — пробормотал он, и они тихо вышли. Мальчик уходил последним; он повернулся на мгновение, чтобы продемонстрировать на своем милом лице ехидную смесь насмешки и ухмылки. Это была насмешка, которую я, определенно, заслужил.

Я так и не понял, почему они ушли так покорно и с таким скудным трофеем — не больше десяти долларов. Если бы они заглянули в ящик стола, то под носовыми платками нашли бы пятьдесят тысяч лир, что могло окупить их вечерние хлопоты. И я сомневаюсь, что мальчик получил хотя бы половину той тысячи, которую я собирался ему дать.

В Неаполе нужно очень внимательно следить за своими шагами. И все же в этом великолепном городе противоречий можно завести весьма очаровательных друзей: на ум приходит давнее общение с Винченцо...

 

ТАНЖЕР

Писателю может показаться, что Танжер тех дней был городом, для которого не хватало прилагательных. Чтобы успешно описать гнойную, похотливую и парадоксальную жизнь этого гротескного города, чтобы изобразить поразительную мешанину общества от его туристической поверхности восточной романтики до темнейшей выгребной ямы разнообразного зла, потребовались бы экстравагантный словарный запас и буйство фраз, недоступных большинству писателей - несомненно, никогда еще не было города столь увлекательно порочного, за исключением Вавилона и Гоморры, которые могли бы соответствовать его высоким стандартам разврата; или настолько очаровательно пестрого, ублюдочного и разношерстного, если только Вавилон на самом деле был не тем, чем он выглядит в пословицах.

Здесь можно было удовлетворить почти любой аппетит, хотя аппетит к искусству и удовольствиям ума вряд ли был бы удовлетворен. Только одно человеческое желание имело тут малую надежду на то, чтобы исполниться - желание любви. Танжер был городом без любви — по крайней мере, так мне казалось в то время, о котором я пишу: перед самой войной [Второй Мировой] и в течение года во время нее, и в 1947-48 годах, когда я жил там в качестве журналиста. Но в городе и «зоне» имелось все, что угодно (Танжер в то время являлся интернационализированным сегментом Марокко — «Интернациональной зоной»): роскошь и все чувственные удовольствия, которые только может придумать человеческое воображение, и приятное восточное чувство личной безответственности; достаточно убожества во всех оттенках проказ, способных удовлетворить любого романтика, обожающего готику; шпионаж типа «007», обычно не смертельный и в основном удобно вымышленный; контрабанда всего нелегального, от сигарет и наркотиков до государственных секретов, от заблокированных капиталов до преследуемых преступников или политических беженцев; всевозможные интриги, мошенничество, махинации и уклонение от закона. Во времена ограничений военного времени и враждующих валют я видел, как дорожные чеки на Нью-Йорк, Лондон, Париж, Берлин и т. д. продавались с аукциона в кинотеатре посреди утра («У меня здесь двадцать четыре тысячи эскудо и пятнадцать сентаво на Лиссабон...»); и богатейший рынок для удовлетворения практически любого нестандартного или незаконного сексуального спроса, от маленьких девочек и мальчиков до беременных негритянок и арабов с непомерно большими гениталиями... Но это был город без любви. Запахи похоти, как пары спиртного, витали на каждой улице; но, если вы настаивали на любви, вам давали ее жалкое подобие и заставляли дорого платить за неё.

Город был слишком похож на блошиный рынок любви. Все товары были побывавшими в употреблении, либо подпорченными, либо предназначенными для быстрого оборота и быстрой утилизации. Ничто и никогда не казалось вполне подлинным, человек ходил по городу с ощущением, что он статист в какой-то бездарной мелодраме, попадая в нелепые ситуации, например, во время войны оказываясь сидящим на террасе кафе рядом с немецкими нацистами, итальянскими фашистами и испанскими фалангистами… ситуация для человека, родившегося и выросшего на стороне союзников, представляла собой трудные проблемы этикета; или встреча с каким-нибудь нелепым «нейтральным» знакомым, известным как «шпион» обеих сторон, говорящим: «Я только что из германской миссии — еду к англичанам...» Даже отставные британские полковники, роскошно жившие на Горе, и солидные буржуазные домовладельцы с Маршана приобретали видимость фальшивости только потому, что решили жить в Танжере. В Касбе никто не мог назвать ни Барбару Хаттон, ни ее деньги фальшивыми; но можно сказать: необычными... Имелось множество фальшивых баронов и сомнительных герцогинь: даже в семье маркиза Бьютского, владевшего частью города, казалось, было что-то от театральной нереальности остальной мандариновой знати. Почти каждый день тут был праздником, но, как и в канун мандаринового праздника Святого Варфоломея, странно ненадежным казалось существование, основанное на стольких подделках. Пятница, конечно же, была мусульманским днем ​​отдыха, суббота — иудейским, а воскресенье — христианским, и почти каждый второй день недели обычно являлся днем какого-нибудь ​​святого или каким-либо торжеством, либо национальный праздником одного из трех членов управляющего кондоминиума Зоны.

Подобно жесткому, металлическому солнцу и пронизывающему зимнему ветру, жизнь в Танжере, казалось, не имела мягких уголков для более нежных эмоций — вообще для эмоций, помимо таких, как гнев или ревность. У всего была цена, и за нее нужно было торговаться; все являлось «бизнесом», а в бизнесе нет места нежности. Вот почему, я полагаю, среди всех мальчиков, которых я знал там — арабов, берберов, евреев, португальцев, испанцев, французов — я не вспоминаю ни об одном из них с болью: я почти не могу вспомнить ни одного из их имен — хотя могу вспомнить очертания некоторых их физических качеств... Большинство были очаровательны, хотя некоторые из них являлись очаровательно корыстными; но никто не проявлял любви и не возбуждал ее по-настоящему: все это была коммерция, хотя коммерция почти всегда была приправлена ​​пикантностью и удовольствием, вроде покупки чего-то очень красивого в антикварной лавке или нахождения долгожданной книги у букиниста.

Я помню пятнадцатилетнего испанского мальчика, высокого и стройного, с длинными прямыми волосами и тонкими кошачьими конечностями; я встретил его на playa [пляж; с исп.] - широкой ленте белого песка, огибающей, как большая дорога, берег Танжерского залива. Во время своего второго визита он привел своего следующего по старшинству младшего брата тринадцати лет, объяснив, что чем раньше мальчик узнает об устройстве мира, тем лучше. Самого его обучал старший брат — имелось еще трое младших братьев, которым предстояло дорасти до нужного возраста, а самый младший был еще младенцем.

Я помню мальчика-еврея, темноволосого и нежно красивого, как андалузец, чье имя до сих пор всплывает в моей памяти - Мойша: это был местный еврей из «знати», говоривший скорее по-французски, чем по-еврейско-арабски. Он водил меня в любопытную купальню, которую содержала на заднем дворе одна еврейская семья (несколько подобных заведений можно было найти в тех мрачных джунглях трущоб за Малым Сокко). Она был рассчитана на одного (или двух) купальщиков и состояла из небольшой глиняной хижины, похожей на сарай для горшков, в которой помещался котел с горячей водой, скребки и другие инструменты для омовения; и крошечный огороженный дворик, открытый небу, где можно обсохнуть на солнце. В одну из таких купален и привел меня Мойша, и мы, потерев друг друга щеткой, предались игривой любви на солнышке...

Был еще один еврей: милый, застенчивый четырнадцатилетний подросток с темными, как охра, волосами и светлой чистой кожей выходца с севера. Он был стеснителен и вежлив; тем не менее, каждый вечер в течение одной из летних недель он усаживался на ступеньку у моего черного хода, которым я редко пользовался; пока в одни из теплых сумерек я случайно не выглянул в ту сторону, а там оказался он... застенчиво сидевший на большой каменной ступеньке, в коротких трусиках, закатанных на бедрах, белея в сумерках голыми коленями и икрами. Мы разговорились в тот первый вечер; кажется, во второй я уже сидел на ступеньке рядом с ним; а на третий я погладил его колено и теплое шелковистое бедро. На четвертый вечер он вошел в дом.

И Дрис — или его звали Абдерхамман? Высокий, длиннокостный араб, которому могло быть от двенадцати до шестнадцати лет, чьи огромные меланхоличные глаза на пергаментном лице походили на маслины - с головой, покрытой капюшоном, он выглядел как первобытный итальянский святой, настолько вытянутой казалась его узкоплечая фигура в тонкой джеллабе по щиколотку. Я нашел его на playa; на песчаной полосе, окруженной рядами купален и пляжных баров, где летом множество полуобнаженных европейских женщин возлежали на солнце, как ошметки выброшенных на берег морских водорослей - каждая являлась непринужденным центром кольца арабских или берберских юнцов, жадно возбуждающих свое воображение всей женской плотью, которую только они могли увидеть. Он сидел на корточках, скрестив ноги под полами джеллабы, глубоко засунув руки в прорези по бокам; его голова пряталась под капюшоном, как будто ему было холодно; но я заметил грустную, стоическую страсть в его черных глазах и на полуоткрытых пурпурных губах. А затем я уловил почти незаметное движение, столь же миниатюрное, как биение в горле ящерицы, которое бесконечно мало колыхало ткань его одеяния над коленями, — он, как я понял в порыве осознания, тихо и тайно дрочил себе под податливой завесой его одеяния...

Я также помню маленького бербера, голубоглазого и лохматого, с озорным видом лондонского мальчишки - его я обнаружил однажды в одиночестве на пустынном пляже поздней жаркой летней ночью, когда небо сияло звездами и даже лунный свет выглядел теплым. В этой посеребренной тьме кромка воды казалась бесконечно отдаленной от самого дальнего края пляжа, над которым дюны нависали пурпурными берегами мрака; если бы не огни города, сверкающие со склона холма, словно с другой планеты, то мы будто бы находились в одиночестве на необитаемом острове. Мы сняли с себя всю одежду и купались вместе, нагие и блаженные, в теплой, мягкой, неподвижной воде — я помню, как лунный свет делал его белое тело похожим на только что отполированный мрамор. А после нашего купания, поскольку его douar [жилище] находился где-то далеко в сельской местности и ему негде было спать, я привел его на свою виллу.

Был и один французский мальчик, его звали Рауль. Все началось с нашей игры в шахматы; его родители сняли на каникулы виллу гораздо ближе к пляжу, чем моя, — полуразрушенный коттедж на утесе у моря в Маршане, — и мы часто играли на их вилле. Это были очень застенчивые буржуазные люди: отец служил муниципальным чиновником, директором общественных садов большого провинциального города. Пока отец и мать дремали в шезлонгах на берегу, закрыв лица газетами, мы с Раулем развлекались на супружеской кровати.

Я помню черноволосого португальского мальчика с кожей цвета засохшей апельсиновой корки: я наткнулся на него, торжественно мастурбирующего среди песчаных дюн возле железнодорожной станции - он срезал путь между причалом рыбацких лодок и рынком; рядом с ним на песке, пока он занимался этим делом, лежала корзина с блестящей свежей рыбой. Он сказал мне, что регулярно занимается подобным по три-четыре раза на день: на самом деле, всякий раз, когда он оказывался без дела и в достаточном уединении... Эти дюны, глубокие и крутые, как каменоломни, с их песчаными гребнями, зеленоватыми от зарослей кустарника или грубой верблюжьей травы - они скрывали свои глубины от случайного взгляда до тех пор, пока не достигался самый их край, чтобы можно было бросить взгляд вниз... эти дюны, сурово далекие - как можно было подумать - от человеческих грешков, прибежища чаек и престарелых мистиков, повторяющих девяносто девять имен Бога среди песчаных пустынь, тем не менее иногда преподносили случайным путникам причудливые сюрпризы. Однажды, в месяц Рамадан, когда каждый взрослый и почти взрослый мусульманин по закону должны были воздерживаться в дневное время от еды, питья, курения и секса, другими словами, от любого занятия чувственностью, я сильно встревожил несчастного негритянского юношу, наткнувшись на него в то время, когда глубоко в укрытии одной из этих песчаных пещер он ел правой рукой огромный кусок арбуза, то есть ел и пил одновременно, а левой ласкал и массировал здоровенный черный пенис. Таким образом, он совершал сразу три преступления — и притом в тот самый момент, когда муэдзин с ближайшего минарета выкрикивал полуденный призыв к молитве - улыбка облегчения молодого человека, когда он увидел, что я неверный и вряд ли донесу на него в полицию, была очаровательна... На другой день мне довелось наблюдать необычайное зрелище детского упражнения в зоофилии: долговязый светловолосый мальчик лет пятнадцати — он оказался испанцем — держал одной рукой за хвост большую беспородную суку (он хорошо ее выдрессировал), и в то время как его глаза были устремлены на вагинальное отверстие, и он работал над собой другой рукой, неожиданно появился я; он уронил собаку, как раскаленный кирпич, но был слишком далек, чтобы остановить другую руку... Так случилось, что это был единственный раз в моей жизни, когда я столкнулся с экспериментаторством в зоофилии; хотя это, конечно же, распространено в Марокко и, возможно, в других арабских странах среди деревенских мальчиков: мавританские друзья в Рабате рассказывали мне, что мальчишки обычно совокупляются с ослицами, находящимися под их присмотром, полагая, что это заставляет их пенис расти... Но этих великолепных песчаных дюн, полных странной неземной красоты и, зачастую, странных приключений, увы, больше не существует. Когда я был в Танжере четыре или пять лет назад, то обнаружил, что их сносят, полагаю, ради каких-нибудь промышленных целей. Конечно же, я отчетливо помню Маноло и его закадычного дружка Педро; я вижу светловолосый каталонский профиль Маноло с золотым пушком на подбородке и щеках; и сарацинский семитизм испанской внешности Педро. Сегодня им обоим исполнилось бы по тридцать пять лет, и, надеюсь, что у них большие и растущие семьи. Да ведь у них могут быть сыновья как раз в том возрасте, в каком я узнал их! Какое-то время они составляли мою «команду» на борту пятнадцатифутового дубль-эндера [лодка с носом и кормой одинаковой формы], который я переоборудовал в импровизированный катер с каютой и, пришвартовав его у причала среди рыболовецкого флота, жил на нем. Они были счастливыми, приятными компаньонами, когда у них было все, что они хотели съесть и выкурить, забыв выпросить у меня что-нибудь лишнее — они были этакой декоративной парой и настолько занимательными, что в течение короткого времени их общение стоило того, чтобы заплатить за него даже по их непомерным расценкам. Одной из наших любимых экскурсий была поездка в те бескрайние просторы пустынного песка, акры великолепной пустыни, располагавшиеся на атлантической стороне за классическими скалами, известными как Геркулесовы столбы; чьи холмистые, изрытые пески, которые с миниатюрными оврагами и каменистыми вади являлись подобием Сахары, и, в конце концов, сливались с Атлантикой, с ее белыми завитками волн, бесконечно накатывающимися на берег подобно моткам расплавленной сети. Здесь не было никого, кроме редкого вышагивающего бербера, бредущего куда-то к своим хижинам, или крошечного мальчика с косичками, пронзительно зовущего своих коз. Здесь никого не было, никого: это был какой-то атлантический «Пустой квартал»; и вот мы втроем, нагие, как в день своего рождения, плавали, бегали, играли в мяч, грелись и исследовали Геркулесовы пещеры: интересно, куда делись все те фотографии, которые я сделал?.. Я недавно услышал, что сегодня на песках этой старой пустыни у Геркулесовых столбов стоит «лидо» с закусочными, полосатыми зонтиками, музыкальными автоматами и всеми соответствующими туристическими достопримечательностями.

Поздно вечером, прежде чем избавиться от соблазнов города и отправиться домой спать, можно было выпить еще одну рюмку на тротуаре Petit Socco (или Zoco Chico) - крохотной четырехугольной площади, чье испанское очарование было усилено запретом любого колесного транспорта; и здесь полдюжины или около того еврейских чистильщиков обуви предлагали себя на ночь - нужно было только сделать выбор... Позади этой маленькой площади, за столиками кафе которой велась половина бизнеса города, законного или тайного, осуществляемого толпами комиссионеров, посредников и «курьеров», которые, казалось, всегда были в центре любой коммерческой сделки, лежала путаница узких улочек, темных и преимущественно грязных, образующих старый европейско-еврейский квартал — новый «французский» город и древняя мусульманская твердыня Касба казались принадлежащими разным мирам. На этих старых мрачных улицах размещалась большая часть ортодоксального греха Танжера — я помню в те старые времена два «отеля» с восхитительными названиями «Отель Сатана» и «Отель Делириум» [бред, горячка]. Именно на одной из таких улиц я однажды ночью встретил - думая, что это мальчик - арабскую девочку лет двенадцати: в мужской джеллабе, которую она носила (в те дни ни одна респектабельная женщина или девушка не носила на улице ничего, кроме всеобволакивающего белого хайка) - невозможно было подумать, что она не мальчик. На одной из этих улиц также жила испанка лет двенадцати или, быть может, тринадцати, которая какое-то время, пока я жил в городе, стала приходить ко мне на порог после того, как ей совершенно ошибочно сказали, что я люблю девочек; в эти визиты она всегда брала с собой свою десятилетнюю сестру. В то время там жил англичанин, очень уважаемая фигура в Зоне, которого все мальчишки в радиусе нескольких миль знали как «мистера Боба» - его удовольствием была простая мастурбация, за которую, как знал каждый мальчик в городе, он платил установленную плату. Однажды я прогуливался неподалеку от гавани, когда приближавшийся мальчик-испанец, зная, что я друг этого человека, вдруг начал дергать перед собой рукой вверх и вниз в мастурбационном движении и громко восклицать: «Мистер Боб! Мистер Боб!», словно это был уличный выкрик, рекламирующий его товары — очевидно, «мистер Боб» в лексиконе местных мальчишек стал английским синонимом, обозначающим сексуальный бизнес...

Таков был Танжер, который я знал двадцать пять или тридцать лет назад [книга издана в 1969 году]. Это был город, в котором посетитель, приехавший на разгул, мог окунуться в самый богатый бассейн экзотических удовольствий за пределами «Тысячи и одной ночи» и поверить, что он достиг Рая; но для жителя, для того, кто там жил, все было иначе. Пребывание там какое-то время действовало, как длительное курение папирос — яд разложения, как никотин, порождал нарастающую тошноту: наступал момент, когда у жителя, задыхающегося от чистого воздуха, появлялось страстное желание уехать. Но очарование этого места было таким, что всегда хотелось снова вернуться.

В настоящее время Танжер изменился. Десятилетие независимости и националистическая политика ханжества привели к изгнанию некоторых самых вопиющих клиентов девочек и мальчиков и закрытию самых бесстыдных баров. Но потребуется еще много десятилетий, чтобы изменить ход многовековой традиции алчности и коррупции, добычу от которых делят полдюжины рас; и я осмелюсь сказать, что там все еще можно хорошо провести время.

 

ТОКИО

Насколько я помню, бассейн для купания в парке Хибия в Токио был смелым и удачным сооружением, смутно классическое настроение которого хорошо гармонировало с зеленой формальностью его окружения. Должно быть, он избежал бомбардировок: даже японская предприимчивость и изобретательность не смогли бы построить такую ​​восхитительную роскошь так скоро после катастрофического поражения; и во времена политической неразберихи и экономического отчаяния, когда всеми их действиями руководили американские «оккупанты», как назывались солдаты, чиновники и сторонники оккупационной армии генерала Дугласа Макартура.

В одном конце бассейна, насколько я помню, из зелени сада возвышался высокий экран из каменной кладки или бетона, вогнутый, напоминающий, быть может, постсцениум римского театра и придающий всему плану некий смысл культовости. Но если постсцениум в древности скрывал собой раздевалки за сценой, то здесь раздевалка находилась на другом конце бассейна и вовсе не была скрыта; то была широкая, просторная беседка, выходившая прямо к воде и находившаяся на виду у публики, которая летом ежедневно собиралась вдоль сетчатых барьеров, ограждающих бассейн, чтобы посмотреть, как мальчики резвятся на трамплине подобно гладким, стремительным стрелам с черными наконечниками. И там, в том убежище словно на ярко освещенной сцене, где зрителями могли быть любые прохожие, плюс девочки, плещущиеся в бассейне (у девочек, думаю, было отдельное укрытие для переодевания, едва ли менее людное), мальчишки, пришедшие поплавать, раздевались и тщательно обматывали вокруг себя — между ягодицами, под мошонкой, вокруг талии и снова вниз — длинный тонкий алый пояс, который они обвивали вокруг себя с ловкостью араба, заворачивающего свой тюрбан; до тех пор, пока обнаженные, если не считать этой аккуратной алой полоски, окутывающей их гениталии, эти мальчики не начинали напоминать изящные стройные версии классических японских борцов, изображенных на многих традиционных гравюрах.

Снаружи никогда не знаешь, что может уловить взгляд. Как-то, запыхавшись днем, недалеко от бассейна, я наткнулся на двух сильфидоподобных юношей, стройных и изящных, как фигурки Танагры, с блестящей влажной кожей, белой, как лепестки ромашек после дождя: они стояли, все еще капая водой из бассейна, на миниатюрном холмике, созданном благодаря хитрости ландшафтного садовника, на вершине которого возвышалось что-то вроде японской палладианской пагоды в миниатюре - очаровательный образец декоративной чепухи, который добавлял к формальным лужайкам, дорожкам и кустарникам приятный фантазийный оттенок восемнадцатого века. Мальчики, полагаю, пришли туда, чтобы обсохнуть на солнышке и погреться: укрытие для переодевания находилось в тени. И там, возле игрушечного здания из монументального бетона, взгромоздившегося на этом очаровательно-театральном пригорке, они вдвоем медленно разматывали свои алые фиговые листочки со всей щекочущей медлительностью нарочитого стриптиза, пока не оказались совершенно голыми на муниципальном газоне, для всего мира, как если бы два мальчика-кокни были бы застигнуты врасплох обнаженными возле Мемориала Альберта. Эффект был удивительно удачным: смесь классики и рококо: гравюра восемнадцатого века, изображающая сорванцов Аркадии, с оттенком того, что можно назвать шинуазри [использование мотивов и стилистических приёмов средневекового китайского искусства в европейской живописи], столь популярном при дворах Европы в последние десятилетия семнадцатого века.

Я встретил Киши в этом парке. В тот первый день я не мог догадаться, что эта встреча станет инаугурацией одной из четырех самых больших страстей всей моей жизни; поначалу я предполагал, что судьба нашла мне исключительно привлекательного эфемерона, но это оказалось больше, чем вся вселенная. Моя жизнь была странствующей: обычно моей целью, а иногда и достижением, когда я перемещался по карте мира, было отыскание как можно скорее после прибытия в новое место мальчика-компаньона, с которым я мог бы быть счастлив до тех пор, пока я там жил и даже дольше - удовлетворив тем самым настойчивую потребность любить (гораздо более важную, чем быть любимым) и избавив от хлопот поиска. Это, по милости Идзанами и остальных синтоистских богов, случилось со мной в Японии; и, следовательно, я ничего не узнал о педофильском мире Токио, хотя, полагаю, там можно было многое узнать, и прямо под носом. Поэтому я не видел публичных домов для мальчиков, хотя не сомневаюсь, что их было немало; в шумной и украшенной мишурой Гинзе, этой удивительной аллее богатых магазинов и дешевых уличных лотков я не увидел ни одного мальчика-шлюхи с красными ртами и запавшими глазами; я не эксплуатировал ни одного из бездомных бродяг войны, обитавших в подземных тайниках центрального железнодорожного вокзала. Ничего подобного я не искал (и часто задавался вопросом, сколько острых ощущений я упустил!); и не увидел ничего, что могло бы продемонстрировать - как меня уверяли, - что Токио - самый гейский город на Востоке. Но вот что показала моя встреча с Киши: в Токио была любовь для любителя мальчиков; и даже сексуальные шалости с обычными мальчишками вроде друзей Киши были совершенно свободны от какого-либо посягательства. Мне, конечно же, повезло: Токио для меня — этот многолюдный, отвратительный многомиллионный город, страдающий неврозами отчаяния, деморализованный и развращенный войной, поражением и подчинением иностранной оккупации; Токио означал для меня любовь, а не дыхание разложения. Мне действительно повезло; но мне пришлось заплатить высокую цену за свою удачу - мучительную цену, которую так часто приходится платить любителю мальчиков при расставании.

 

* * *

Вечером, после того, как я записал свою дневную историю, я отправлялся в ресторан его матери за жареным рисом и пивом: я всегда просил там жареного риса — это стало шуткой, которая вызывала у неё усмешку во все зубы. Может быть, «ресторан» — название несколько выше статуса: это была маленькая столовая для рабочих, очень дешевая, но всегда чистая, где подавали хорошую простую пищу — рис, супы и просто приготовленную рыбу, и мясо. Место, казалось, процветало; за разрушениями, нанесенными войной, следовало восстановление, и, кроме того, к 1950 году японская экономика работала на американцев в Корее. Я ел в комнатах семьи над магазином, а младшие братья и сестры Киши играли на полу рядом со мной. Потом, после ужина, мы ехали к нам домой —  к «нам» домой, потому что мать «отдала» его мне. «Ты хочешь его?» - спросила Мама-сан: «Я отдам его тебе»; пока сам Киши переводил с английского у себя в классе. Сначала, пока мы не нашли наш дом, мы останавливались в маленькой японской гостинице: маленьком местечке, обладавшем каким-то очарованием сказочной страны для того, чьи представления о Японии явились из детских книжек с картинками и сказок, — здесь, в реальной жизни, существовал Японский дом из моего детства: место такой деликатности и утонченности, что хотелось говорить тихо и быть нежным во всех движениях. Наша комната отличалась обычно элегантной простотой: раздвижные стены, увешанные гобеленами и безмолвные; груды пушистых, шелковистых, роскошных постельных принадлежностей, сложенных в малошумных, незаметных шкафчиках, стол высотой в дюйм для нашего чая или еды; дымящиеся деликатесы в хрупких чашках и мисках и деревянные японские палочки для еды, которые нужно выбрасывать после трапезы. И, прежде всего, в моей памяти, татами на полу: этот образец циновки, мшистой, упругой и теплой, на которой приятно лежать или ходить по ней босиком; манящей и успокаивающей взгляд; квинтэссенция комфорта и утонченной и изобретательной практичности; символ того хорошего вкуса и стиля, изящества и счастья изысканно-миниатюрного образа жизни, которые были свойственны только старой Японии и которые, прости Господи, стираются западной вульгаризацией, начавшейся после войны с начала американской оккупации.

Все шло молчаливо и непринужденно: похожие на цветы девушки, нереальные и безличные, подобные восковым фигурам в витринах, ждали нас с улыбками, похожими на конфетти, и с низкими поклонами, казавшимися лаской изящного смирения. Вниз по затененной лестнице, устланной татами, находилась ванна, где, если понадобится, одна из этих шелковистых дев была готова энергично выскрести вам спину (они, несомненно, были неприкосновенны, эти весталки, настолько далекими от всякой плоти они казались); Мы с Киши отказывались от этой услуги, помогая друг другу в омовении без помощи женщин. У себя в номере, перед купанием, мы раздевались и надевали предоставленные отелем кимоно и гостиничные тапочки, плетенные из камыша, тихие и сибаритские, и спускались в ванну, где раскладывались мыло, щетки, полотенца и прочее - одной из улыбающихся девиц, у которых масло не растаяло бы во рту даже при виде нашей наготы. Было бы непростительным нарушением правил хорошего тона пользоваться мылом или смывать его в дымящемся, почти обжигающем котле, в котором, погружаясь по шею после намыливания, отмачивались, затаив дыхание: всякое мытье и обтирание производилось на плитках и деревянных решетках рядом с ванной — и, покончив с этим, мы погружались в неё по самые подбородки и, задыхаясь, смотрели, как капли пота катятся по багровым лицам друг друга.

Так жили в Токио, когда останавливались в очень скромном и маленьком отеле - в некоторых отношениях более роскошном, особенно в том, что касается ощущения роскоши - чем в каком-нибудь Хилтон-Астории: слишком ненавязчиво-уютно, может быть, через некоторое время — слишком потакающе-декоративно - какой, должно быть, шла, а может быть и нет, жизнь в древнем Сибарисе — человек начинал чувствовать, что ест слишком много сладких пирожных. В верхних комнатах Мама-сан был в основном тот же элегантный уют, но менее уступчивый, менее сладкозвучный; пол покрывали татами, и там имелась симпатичная ниша для предков; но голые оштукатуренные стены казались холодными и строгими. Мы переехали на неделю или две в гораздо более роскошный отель: хотя им владели и управляли японцы, он был в европейском стиле — там имелись краны и проточная вода, и мы спали, приподнявшись над полом, на кровати: одной уморительно пугающей ночью нас с грохотом опрокинуло на пол — то ли землетрясение застало нас, стиснутыми вместе, то ли явный ужас заставил нас вцепиться друг в друга - я не могу этого сказать; но если бы мы в ту ночь превратились бы в трупы, то были бы найдены спасательной партией обнаженными и стиснутыми в самых тесных объятиях. Как мы хохотали после того резкого маленького землетрясения — и как неистовым оказался мой ужас, когда, придя в сознание, я обнаружил, что впереди предстояло еще несколько секунд душераздирающих толчков.

И затем мы нашли наш дом, где нам предстояло жить еще много месяцев: на какой-то зеленой окраине Токио, на небольшом холме, с видом на горизонты, украшенные множеством зелени; с геометрической точностью Фудзиямы, с белой шеей и розовым кончиком, подобной божественной отвальной шахтной насыпи, призрачно выделяющийся на фоне неба на рассвете.

Ни в одном из этих отелей, где безупречные манеры были частью общего совершенства и вежливости, не было ни малейшего намека на удивление, когда я, иностранец, делил свою комнату и даже свою постель с пятнадцатилетним мальчиком. Пожилой профессор университета, ставший нашим хозяином и живший с женой в главном флигеле дома, не выказал ни удивления, ни тем более неудовольствия; и всякий раз, когда я встречал его или звонил, чтобы заплатить арендную плату, сохранял ту же улыбчивую доброжелательность даже после того, как кузены и друзья Киши начали приходить по утрам, чтобы скакать голышом, как вереница оживших скульптур, по длинному коридору с колоннадой, который соединял наши комнаты с ванной (дом обладал странной и разветвленной планировкой). Наш домовладелец был точь-в-точь как карикатура на японского профессора, нарисованная художником-карикатуристом, не любившим Японию: улыбающийся, с зубами комической маски, с прикрытыми очками в толстой стальной оправе глазами-щелями; он всегда, в помещении и на улице, носил кимоно с западной фетровой шляпой; зимой, на улице, он повязывал рот и ноздри черной муслиновой вуалью, чтобы защититься от микробов. Но за этой иллюзией лукавой застенчивости ясно виднелся острый и свободный ум и то, что сразу распознавалось как вполне обаятельная личность. Чему он учил, я так и не узнал; я обнаружил, что его главным личным интересом было изучение вулканологии.

Дом по стилю не был ни японским, ни европейским, но представлял собой попытку синтеза того и другого. Наша огромная комната была обнесена стенами из камня или из оштукатуренного кирпича, и имела пару больших европейских окон; но мы жили «на полу», на изысканных цивилизованных татами. Ванная тоже была неким компромиссом между западным и японским: сама ванна представляла собой огромное европейское сооружение необычной длины и обхвата, при этом стояла она на большой площади, облицованной плиткой и досками для мытья и ополаскивания по-японски. Но самой восхитительной чертой нашей квартиры был помост, который, подобно шекспировской сцене, выступал из длинной задней стены и смотрел вниз с трех сторон на более скромный уровень, как будто был построен для трона средневекового короля. На нем расстелили наши постельные принадлежности, а на «цокольном этаже» мы ели, играли, читали и писали — скрестив ноги на татами, моя пишущая машинка стояла на лакированном столике высотой в фут.

Я был репортером, аккредитованным при американских вооруженных силах, и, следовательно, являлся «оккупантом» (какие уродливые слова выдумываются в наши дни!) — то есть членом весьма привилегированной аристократии. Мы были социально выше всех японцев, включая бывших премьер-министров, адмиралов, членов старой палаты пэров и так далее: смирение поражения требовало от них более глубокого почтения, даже чем предписывалось обычными хорошими манерами.

Эта аристократия завоевателей давала нам множество благ, которые японцам были запрещены: вроде бензина, такси и гостиниц, доступа в бары, кинотеатры и т. д. (японец, у которого был автомобиль - если он все еще являлся его владельцем, - должен был готовить себе бензин в своеобразном печи, установленной за багажником); форма апартеида была правилом. Мы также — очень ценные уступки, и наиболее полезные для Киши — были освобождены от различных налогов, которые следовало платить японцам, и могли покупать такие вещи, как фотоаппараты, примерно за одну треть от общедоступной цены; и мы могли посещать PX, а затем и британские NAAFI, в которых продавалось все, что только можно было вообразить, по удивительно низкой цене. Согласно одному из законов этого апартеида, суровые наказания — возможно, высылка из Японии — ожидали «оккупанта», который дарил японцу какие-либо «оккупационные» товары: какой-нибудь привилегированный бензин, например, или что-нибудь, купленное в PX.

Итак, в определенный день недели мы с Киши посещали PX, а на другой день — британский NAAFI (Киши был в роли моего носильщика); и мы закупали все продукты и товары для дома, которые хотела Мама-Сан (в то время был большой дефицит таких вещей, как сахар). А еще мы покупали одежду для Киши и игрушки для детей — восторг семьи от электропоезда навсегда остался в моей памяти. В некоторые из подобных экспедиций Киши брал с собой своего двоюродного брата Суки: простого коренастого парня возраста Киши, с круглой, коротко остриженной головой и легкой хромотой, что придавало ему индивидуальность, которой, возможно, не хватало его чертам. Затем Суки, по приглашению, одним воскресным утром пришел к нам домой; а на следующей неделе привел общего с ним и Киши знакомого; и каждое воскресенье, казалось, прибавлялось по ещё одному мальчику, пока не стало прибывать с полдюжины мальчишек, приносивших подносы с деликатесами и японскими формами «маленькой чоу», специально приготовленной Мама-сан и другими матерями; у нас же было готово пиво и апельсиновый сок, с сигаретами и конфетами из PX. Я бы сказал, что самому юному из наших посетителей было тринадцать; старшему на три года больше: это были добродушные и веселые мальчики; с живым умом и прекрасными манерами; с кожей как пергамент и огненно-черными, заинтересованными глаза, прищурено выглядывающими из своих глубоких оправ. Только дорогой Суки был немного туповат; но никто не был добрее его: именно он всегда топил печь для бани и заботился о еде и питье для всех.

Те утра обычно проходили одинаково. Во-первых, ванна; а затем на великолепной сцене нашего зала с мягкими, упругими, роскошными татами на полу - с играми и мимикой, с борьбой и гимнастическими забавами, возней и дурачеством при помощи обезьяньих масок, которые я привез с острова Бали.

Суки набивал старомодную железную печь дровами и топил ее; в мгновение ока вода в баке над ванной закипала, а мальчишки готовы были раздеться в нашей комнате, возбужденно прыгая. Затем следовала танцевальная процессия по дорожке с аркадами к ванной: очаровательная вереница кружащихся обнаженных фигур, словно узор на греческой вазе, за которой японский профессор, будь он в настроении, мог наблюдать из окна своего кабинета. Затем следовала сцена, которую, улучшив «Трех в лодке», я назвал «Шесть мальчиков в ванне»: как бы мне хотелось, чтобы у меня по-прежнему были сделанные мной фотографии, прекрасно иллюстрирующие эту сцену: фотографии всех шестерых, забрызганных мыльной пеной и похожих на плохо выбеленные статуи, или же, с намыленными волосами, закрученными в рожки, спирали, или искривленные и причудливые антенны; фотографии шести пар ног, свисающих от колена над краем ванны, с шестью ухмыляющимися мордочками мальчишек на уровне колен; рукопашной схватки мокрых конечностей и фрагментов анатомии сквозь брызги плещущейся и бурлящей воды; каждый по очереди под душем, застигнутый в какой-то причудливо придуманной позе, в то время как остальные выстроились в очередь сзади, принимая озорно-смешные позы; расплывчатых бестелесных лиц, устрашающе виднеющихся в дымке пара, — я, должно быть, сфотографировал их всех в паре десятков поз, групп и причудливых омовений, занятий.

Бали — остров танца; каждый ребенок вырастает танцором, и существует большая традиция драматического балета (слишком снобистский и изощренный термин для такой естественной для людей формы выражения, подобной речи), укоренившаяся в народе и рожденная его историей. Танец обезьян, в котором принимают участие от пятидесяти до ста мужчин и мальчиков, является одним из самых волнующих и зрелищных из всего репертуара. Они танцуют в масках, и когда я уехал с Бали после месяца пребывания там в начале 1950 года, я привез с собой три такие маски. Это маски настоящих обезьян, высушенные и выделанные; идеально подходя к лицу среднего мальчика, они превращают любого - когда человеческий взгляд из-за них придает жизни и интеллекта - в подобие обезьяны из плоти и крови; обнаженного мальчика они превращают в Пана или Силена, в юмористическую горгулью в стиле барокко восемнадцатого века, в бога, дьявола или домового; в какого-то очаровательного, хотя и немного кошмарного гостя из космоса. Эффект этого причудливого гибрида возбуждающе и экстравагантно сексуален — мохнатая морда животного, кажется, подчеркивает весь эротизм голого обнаженного тела, как солнечный свет подчеркивает богатство цветов: и даже ощущается эффект Приапа, хотя и без пародии на размеры этого божества —присутствием почти пугающей мужественности. Имелись небольшие разногласия из-за масок, но у всех была своя очередь — по три гоблина за раз, а остальные корчили рожицы за кулисами, используя свои податливые черты. Иногда они подражали обезьяньим повадкам: чесали под мышками, обшаривали скальпы друг друга; или боролись на мягких татами в пантомиме на японский манер - мешанина белых искривленных конечностей и напряженных мышц; или их выходки становились более стилизованными: возможно, они подражали формализму старинного японского танца или театра Но; или же, величавые, с мечом или копьем, они, казалось, брали за образец старые репродукции самураев. Позже утром они иногда использовали в качестве модели другой тип японской гравюры (или так можно было предположить): те графические изображения эротических упражнений - задуманные с превосходной изобретательностью и изысканно выполненные, - которыми славится Япония...

Для меня, зрителя, все это было прекрасно и волнующе: создавалось впечатление захватывающей дух антитезы — Красавицы и Чудовища — между белой и трогательной невинностью тел этих мальчиков и гротескной животностью или дьявольщиной их огрубевших голов. Это было все равно, что наблюдать, как бутоны олеандра превращаются в подобие горгон. Мне всегда казалось, что мальчики Японии, Токио и главного острова более нежные, более хрупкие, чем большинство других мальчиков, несмотря на их озорство и жилистую силу; быть может, это ощущение происходило от их драматической противоположности: лилово-черные шевелюры и вороньи глаза на фоне почти мертвенной бледности кожи и рвущей сердце голости: даже у самого старшего из этих шестерых едва ли был хоть один волос на теле.

* * *

Счастье, которым я наслаждался в Токио, было настолько редким по качеству и объему, что, когда наступил перелом, а он должен был наступить, боль казалась невыносимой; но — привилегия, которая редко выпадает в жизни странствующего любителя мальчиков — моя дружба с Киши продолжилась и в последующие годы, и даже в Европе.

 

РИМ

Я никогда не понимал, как этим восхитительно устаревшим римским купальням удается год за годом противостоять огромному нажиму стремительного и мутного потока Тибра, изгибающегося и кружащегося на дюжину или более километров среди его извилистых берегов великолепной каменной кладки. Я предполагаю, что в наши дни большинство поддерживающих их свай каменные или бетонные; но многие из подлатанных бревен вынуждены противостоять безжалостной мощи этой стремительной реки, и их верхние части, должно быть, часто уносятся во время зимних паводков; однако лето за летом они пробуждаются от жалкой спячки и расцветают довольно убогими навесами, полосатыми зонтиками и невзрачными столиками.

Таких stabilimenti balneare должно быть около двадцати вдоль реки между, скажем, собором Святого Павла-без-стен и Понте-Мильвио — последним городским мостом на севере. Это интересные, даже привлекательные в «историческом» смысле примеры того, что можно было бы назвать бальнеологической архитектурой девятнадцатого века: обширные деревянные конгломераты крошечных темных кабин, как будто сотни викторианских купальных машин [тележки, похожие на пляжные домики] спаянных в одно целое. На их палубах смутно чувствуешь себя на борту корабля или на второсортном причале какого-нибудь загнивающего английского морского курорта. Они могут быть помесью этих двух предметов, баржи колледжа из Оксфорда и деревенского «длинного дома» с Борнео.

Двадцать лет назад на ватиканском берегу реки неподалеку от Понте-Сант-Анджело возник из желтого потока Stabilimento Barese (как я буду называть его здесь), похожий на какое-то древнее прогулочное судно с Миссисипи.

Шесть лет спустя я с разочарованием обнаружил, что его характер полностью изменился; но в 1948 году заведение синьора Барезе в летнюю жару было самым привлекательным «колышковым домом» в Риме. Это был мальчишеский бордель, отвечающий самым строгим требованиям того времени: там были именно мальчики, и подходящее размещение, а синьор Барезе и его жена составляли вместе услужливую и дружелюбную «мадам». Еду и питье можно было купить по очень разумным ценам, а под солнцем располагались просторные палубы, на коих мальчики в своих купальных трусиках очаровательно раскладывали свои конечности.

Место было удивительно дешевым: несколько центов за вход были доступны большинству римских мальчишек, а многие из тех, кто не мог себе этого позволить, ждали на берегу напротив заведения синьора Барезе, пока кто-нибудь не заплатит за них. Каюта для одежды стоила, по-моему, всего 100 лир (скажем, шиллинг), и каждый раз, когда посетитель входил в нее, приходилось доплачивать дополнительные 200 лир. Очень скромный тариф.

И все же, хотя почти все мальчишки и юноши, ныряющие и плещущиеся с его платформ и лениво щеголяющие своими стройными формами на палубах для загара, желали - а многие из них стремились извлечь финансовую выгоду из дневных удовольствий - кто не знал этого, тот бы не догадался, что Stabilimento Barese был мужским борделем; настолько незаметны были эти еретические любовные похождения, что те, у кого не было глаз, вроде буржуазных семейных вечеринок и девушек в бикини с сопровождающими эксгибиционистскими холопами, приходившими сюда в некоторых количествах, казалось, не замечали происходящего. Я, однако, помню одну нижнюю палубу — или она находилась на одном конце конструкции, хорошо утопленной между высокими фальшбортами? — чье вступительное заигрывание было более свободным, чем на более открытых палубах; и где, как могли подумать некоторые люди, предварительная игра перед удалением в каюту заходила слишком далеко... И я помню Итало, бронзовоглазого мальчика с овальным лицом и четкими чертами древнего римлянина, — говорят, эта порода размножается в Трастевере, этом древнем пригороде, зажатом в излучине реки к югу от Ватикана. Итало... сейчас ему было бы тридцать пять лет; без сомнения, женат, и с полудюжиной детишек. Я надеюсь на это: ему нужна была любовь.

Я пробыл вдали от Рима шесть лет и вернулся в начале 1954 года. Когда в июне купальни на Тибре были выкрашены на лето и спустили сходни, я сразу же направился к синьору Барезе. Но его манеры совершенно изменились, исчезли его понимающие кивки и чопорная любезность жены, когда она принимала деньги за гостя в чью-то каюту. Действительно, ни один посетитель больше не допускался в каюты; неосведомленному клиенту, прибывшему с мальчиком-компаньоном и пытающемуся снять каюту на двоих, коротко сообщали, что он должен взять две каюты и что будут следить за тем, чтобы ни один из них не заходил в каюту другого. Синьор Барезе бродил по палубам в поисках любых признаков распутства между взрослыми и подростками, он вел себя как воспитатель, в ковровых тапочках патрулирующий дортуар в английской школе. Мальчишки по-прежнему приходили туда, восхитительно маня, дабы искупаться и понежиться на солнышке и — они надеялись — что их снимут, желательно состоятельные иностранные туристы. Это были «желания», которые больше не удовлетворялись. «Я не допущу такого поведения в моих владениях», — самодовольно заявлял синьор Барезе; и мальчики, если не было лучшего места, водили своих клиентов на «прогулку», passaggiata, в заросли кустарника и хвороста, раскинувшиеся наподобие навеса над речным берегом под мавзолеем Адриана.

Вскоре я узнал, что пока находился в отъезде, случился скандал; кто-то обличил бедного сеньора Барезе в том, что он позволяет несовершеннолетним мальчикам впадать в безнравственность на борту своего stabilimento. Можно было понять, что после этого - без сомнения - он был крупно оштрафован, и ему повезло, что его заведение не закрылось, — он был полон решимости не допустить повторения подобного; и к 1954 году никто не мог быть более усердным, чем синьор Барезе, в борьбе за сохранение юношеской добродетели. Чтобы компенсировать упущенную выгоду, на которую его обрекли подобные приличия, он поднял арендную плату за каюту со 100 до 300 лир.

Когда синьора Барезе не было рядом, мальчишки, возбужденные солнцем, видами и ощущением собственного тела, предавались между собой тем мелким сравнительным и соревновательным непристойностям, которые естественны для мальчишек во всем мире. Особенно мне запомнился Франкино, длинноногий четырнадцатилетний юноша, чей интерес к своим гениталиям казался бесконечным, будь он один или в компании; и его милый простой друг по имени Маурицио, чья кудрявая каштановая голова напоминала мне георгин. Именно эти двое впервые ввели меня в фантасмагорический мир фавнов и сатиров, существующий среди лесов и подлеска, разросшегося на некоторых участках берегов Тибра.

У подножия огромных, обнесенных стеной насыпей — Тибр ныряет в канал в центре Рима на тридцать или сорок футов ниже уровня улиц — по обеим сторонам тянутся берега, столь же разнообразные по форме и конфигурации, как и побережье Калабрии: здесь стены опускались до простого гравийного берега; а там, за полосой спутанного подлеска, расстилался галечный пляж; с другой стороны, как между Понте Сант-Анджело и Понте Умберто, имелась широкая лента «джунглей», в которой мальчики могли играть во всевозможные игры, невидимые для любого, кто мог бы смотреть сверху, с балюстрады; или, опять же, берег мог круто подниматься к стене, как подножие горы, и быть скрытым покровом зеленых деревьев, кустарников, папоротника и тростника, растущих так же густо, как и любой дикий лес. Вся римская береговая полоса Тибра представляет собой — по крайней мере, пятнадцать лет назад — очаровательную игровую площадку в джунглях и иллюзию того, что вы находитесь в сотне миль от любого города.

Это стало и моей игровой площадкой. Всю весну я исследовал эти берега от одного конца Рима до другого, тихонько крался среди спутанных кустов; скользил под молчаливыми деревьями; пробирался сквозь кусты и папоротник высотой по пояс. Здесь, внизу, в мире, изолированном от городского шума огромной высотой этих каменных пропастей, в безветренный день царила странная, почти призрачная тишина: такая теплая, пахучая, многозначительная тишина, которая, если дать волю воображению, подскажет восприимчивому духу близость Пана и ему подобных; или, возможно, тех восхитительных, сладострастных и очаровательно неприличных сопровождающих Диониса — «Вакха и всей его команды». И в самом деле, под этим сверкающим латинским солнцем и особенно в знойные летние месяцы нередко можно было увидеть сквозь буйную листву, мельком - и даже больше - настоящих живых сатиров из плоти и крови и юных силенов, с их милыми мальчишескими ухмылками на их желтоватых римских лицах; разгоряченные нагие фигуры, так похожие на мрамор и бронзу классических времен, что, казалось, почти видны козлиные рожки, растущие из их черепов. Толпы мальчишек плавали у этих берегов, где купание им ничего не стоило и где в потаенных нишах затеняющего подлеска после купания, — кому какое дело до того, что они там вытворяют?.. Имелись некоторые места, особенно подходящие для купания в этой бурной реке: места, где небольшая полоса пляжа позволяла легко приземлиться после радостного дрейфа вниз по течению; один такой находился у Понте Умберто, под Дворцом Правосудия (там был лесистый холм, где мальчики раздевались и прятали свою одежду: сквозь листву мелькала и сверкала, подобно солнечному свету, белая голая плоть). Но моё любимое место находилось в самой северной точке города, немного ниже Понте Мильвио — красивого моста, сохранившегося с классических времен и известного как место, где император Константин, увидев видение Креста, одержал крупную военную победу.

У этого моста город заканчивался. Дальше река текла через деревенские поля; ниже по течению, примерно на полкилометра или около того, берега между стеной и кромкой воды становились широкими, обильными и многообразными, как Апеннины в миниатюре: низкое, поросшее деревьями плоскогорье резко обрывалось в полосу зеленеющих прерий, откуда твердый гравийный пляж плавно спускался к воде. Это была летняя страна грез для мальчишек из трущоб северного Рима: пейзаж, полный приключений и необходимых удовольствий, — поле всякого рода развлечений, гораздо более привлекательное, чем полосатый зонт с музыкальным автоматом «лидо», предлагаемые в Остии (приморский курорт Рима), и не стоившее ни сольдо. В воде или бегая по пляжу, мальчики носили плавки, трусы или тряпочку — что-то удовлетворяющее патрулирующих полицейских, наблюдающих с моста за нарушением законов приличия. Но чуть дальше, на песчаных полянах, укрытых от недоброжелательных глаз густым высоким кустарником или решетками из листьев, никого не интересовало, кто чем занимался: здесь можно было найти ряды голых, как они родились, мальчиков-подростков, сушившихся на солнце или развлекавшихся различными стадиями мастурбации, от предисловия до постскриптума, которые даются мальчикам во всем мире так же естественно после плавания, как жевание жвачных животных после хорошего выпаса на пастбище. Я действительно часто думал, что, поскольку мастурбация является важной и даже необходимой производной подросткового возраста, из нее следует извлекать максимум пользы, а не табуировать её или читать о ней нотации; она должна начинаться в самых естественных и здоровых возможных обстоятельствах: и где их лучше найти, чем после купания, когда слегка уставшие конечности приятно расслабляются, плоть согрета и восхитительно оживлена ​​солнцем, а разум остро осознает ощущения наготы?

Тибр — землистая река, желтая и мутная, как какие-то фабричные отходы. Она скапливается у моста Мильвио, одна из двух широких арок которого частично перекрыта, а затем, зажатая между опорами, мчится дальше огромным потоком — быстрее, чем может бежать человек. Купание здесь не для младенцев или не умеющих плавать; даже самые сильные могут плыть только по течению и их выносит на берег примерно двухстами ярдами ниже. Это весело, хотя и рискованно уже в нескольких ярдах от кромки воды. Но есть немало тех, кто рискует: стайки мальчишек несутся с заросших кустарником дюн в воду, визжа и щебеча, как стая скворцов; другие пекутся на гравии; а третьи снова, в укромных уголках зелени, тайно занимаются своими личными делами...

* * *

За тот год, что прожил там, я обнаружил, что Рим, город, в котором трудно найти привязанность, хотя сексуальное влечение обитало там на каждом углу. Человеческое чувство, казалось, поглощалось историей и архитектурным повествованием о ней: для сердец простых людей ничего не осталось — чувствовалось, что из платиновой атмосферы Рима исчезла любовь. Ни в одной из кратких дружеских связей, которые, как я надеялся, у меня там завяжутся, я не обнаружил стремления к постоянству; ни одна из них не длилась дольше момента, когда последняя лишняя сотня лир была выманена или выброшена на ветер. Римские заверения в любви, как газовые горелки, работающие через счетчик, гаснут, если щель постоянно не подпитывать. Рим, я полагаю, всегда был городом шлюх — такие писатели времен Империи, как Марциал и Стратон, кажется, ясно показывают это; а Джон Аддингтон Саймондс, проницательный и эрудированный английский исследователь греческого и римского эротизма, написал в прошлом веке: «Вместо любви похоть была божеством любителей мальчиков на берегах Тибра». Это по-прежнему так. Эта давняя традиция проституции и почитание классического прототипа, возможно, снимают с современного туриста (говоря обобщенно) обвинения в развращении римского мальчишеского мира; тем не менее, истина современного путешественника по миру заключается в следующем: там, где много туристов (и их изобилие повсюду растет с такой скоростью, что вскоре, как автомобиль для своего владельца, они станут скорее отравой, чем благом для стран, желающих заполучить их) мальчики быстро узнают, что являются владельцами товара, который имеет высокую цену; и рыночный закон, конечно, становится непреодолимым. Иностранный турист, теперь, когда он стал индустрией, а не просто диковинкой, превратился во что-то вроде химиката, вызывая коррупцию везде, где он касается приютившей его туземной общины, — в сфере общественного питания, в отелях и в розничной торговле, в транспорте и т. д.; ему удается испортить искусство и архитектуру страны, ведя себя как толпа футбольных фанатов, когда он посещает места, которые, согласно его путеводителю, он должен увидеть. И даже помогает развращать национальную экономику — правительства вкладывают огромные суммы денег, столь необходимые в других местах, на «развитие» туризма, этого потока иностранной пошлости, который волей-неволей становится потопом, уничтожающим поля и долины культуры, которые он поглощает.

Справедливости ради - по отношению к туристу - следует сказать, что его коррупционные действия, как правило, непроизвольны: именно сознание наличия денег в его кармане превращает порядочных граждан, которых он встречает, в хитрых вымогателей. Но не всегда: его поведение часто развращает, оскорбляя местный вкус: он напивается среди воздерживающейся толпы или оскорбляет ее своим неуместным одеянием (будет ли его жена, прогуливаясь дома по Главной улице, носить только бикини и бюстгальтер?). Существует любопытное поверье, что цена туристического билета предоставляет освобождение от обычных ограничений хороших манер. А в чувственной сфере его действие еще более обдуманны; здесь он не просто пассивно отказывается от умеренности (местоимение «он» обозначает значительное количество туристов) — он изо всех сил старается получить те удовольствия, которых не может найти в своем родном городе, убежденный, что его иностранная валюта поможет добыть их. Конечно, в целом он прав; и спрос с его стороны создает предложение.

Развращают деньги, а не секс: деньги, соединяясь с сексом неким психохимическим образом, создают в растущем уме состояние, в котором секс становится неотделимым от денег. Секс сам по себе совершенно невинен. Деньги сами по себе, объединенные с любым из факторов, в сочетании с которыми они порождают власть (и секс является одним из них), являются просто полезной вещью. Но деньги, воздействующие на секс, могут разрушить способность к счастью; она фальсифицирует и усложняет эмоции, делающие секс основным средством счастья, так что ум, который должен быть у юного любовника, становится эквивалентом мошеннического ума торговца. Деньги, конечно же, играют роль во всякой человеческой «любви», в каждой сексуальной сделке, сколь бы социально назидательной она не была. Самая чистая помыслами молодая невеста смотрит на свое приданое или, по крайней мере, рассчитывает, что его сохранят на всю жизнь; молодой влюбленный чувствует побуждение делать подарки любимой девушке; любимый мальчик ждет подарков от своего любовника. Когда деньги становятся важнее секса, когда целью секса становятся деньги, а понятие одного вызывает образ другого, наступает коррупция эмоций. Бесхитростный ум девочки или мальчика становится расчетливым умом шлюхи; и главный источник счастья теряется навсегда, даже ещё до того, как его должным образом попробовали. Конечно, не может быть ничего плохого в том, чтобы связать подарок с любой сексуальной сделкой — развращение начинается, когда идея «подарка» превращается в идею купли-продажи и становится привычкой ума.

Турист проливается дождем, как летучий инсектицид: вызывая, главным образом, среди полузажиточных, пятна процветания и, главным образом, среди неблагополучных, прилив алчности к голове. Он приезжает круглый год; но пик его посещений приходится на август, когда состоятельные римляне уезжают: остаются бедняки, уязвимые для ядовитых флюид туристов. Вот вам и турист: довольно жалкий, несмотря на его агрессивно-беззаботную горячность, — закутанное дитя технологического века (как наши предки в Гранд-туре содрогнулись бы при мысли о «пакетном туре»). Он с нами навсегда: может наступить день, когда никто не останется дома и все будут «за границей». Между тем, недостатки «туризма», как и «автомобилей для всех», быстро перевешивают его преимущества; можно только надеяться, что и те, и другие погубят себя, так сказать, поглотив собственные хвосты.

Неудивительно, что в Италии тлеет убеждение: туристы как вид являются сексуальными мародерами: людьми, рассматривающими Италию как легкое поле для своих эротических выходок. Погоня за мальчиками получила название vizio inglese ещё в восемнадцатом веке, вероятно, потому, что англичан в Гранд-турах было больше, чем представителей других европейских национальностей. В настоящее время от всех англичан, американцев и выходцев из Северной Европы обычно ожидают, что они будут приставать к мальчикам до тех пор, пока те не покажут, что не хотят этого. Причина довольно проста: любители мальчиков из-за границы склонны приезжать с двумя идеями в голове: всех молодых итальянцев нужно брать за плату, и неважно, что ты делаешь, потому что ты «за границей». В 1967 году южно-итальянская газета сообщила, что двое молодых лондонцев заканчивают свой отпуск в Неаполе в тюрьме Поджиреале в ожидании суда за совершение atti innominabili с двумя мальчиками-подростками в весельной лодке, которую они наняли в Мерджеллине. Как сообщили в полиции, «неуместные действия» наблюдались с берега, и лодка была арестована, а на пристани собралась «враждебная толпа». Урок этой истории заключается в туристическом настрое ума: в представлении, что в Неаполе вполне нормально нарушать несколько законов с двумя несовершеннолетними мальчиками в открытой лодке на море на виду почти всей неаполитанской набережной. Дома, они знают, они были бы тут же задержаны, если бы повели себя так нагло: за границей, а особенно в Италии, туристам все дозволено.

* * *

Но это развращение мальчиков путем слияния в их умах двух понятий: денег и чувственности, так что мысли о «наличных деньгах» или «стоящем члене» автоматически вызывают друг друга, является древним римским институтом, а не импортом туристического бизнеса. Неограниченные доказательства подобного можно отыскать в любой вечер или зимний полдень в некоторых маленьких дешевых и убогих кинотеатрах, которые, как правило, прячутся в незаметных глухих закоулках. Я могу припомнить, в частности, три таких особых маленьких кинотеатра — можно было бы назвать их специализированными, — где мужчины и мальчишки толпились скорее ради того, чтобы продемонстрировать atti innominabili [неприличные действия], о которых писали Петроний, Марциал и Стратон, чем для того, чтобы посмотреть какой-нибудь старое затертое кино; и где, казалось, разыгрывалась постоянная игра в «музыкальные стулья», когда мужчины начинали переходить с места на место — от одного мальчика к другому, как пчелы, опыляющие цветок за цветком, — или мальчики сновали туда-сюда в поисках еще одного вероятного клиента, стремясь усесться рядом с ним. В зависимости от возраста и хитрости мальчика после подобной суеты в кинотеатре обычно из рук в руки переходил эквивалент трех-четырех шиллингов. И ни одного туриста в поле зрения не было.

Это были, по большей части, «местные» увеселительные заведения, где можно было увидеть одни и те же лица, жадно изучающие возможности публики, пока еще горел свет; и мальчики, которые приходили туда, были в основном мальчиками «по соседству». В те времена, почти пятнадцать лет назад, цены были до смешного низкими — помню, существовал один зал, где платили 40 лир (менее шести пенсов). Таким образом, в холодный зимний полдень или в день безжалостного римского дождя почти любой мальчик мог наскрести денег, чтобы попасть внутрь и, согреваемый накапливающимся концентрированным человеческим теплом, отдыхая на сменяющих друг друга деревянных сиденьях, имел возможность провести целый день и вечер за просмотром мерцающих фильмов - смотря, когда ему хочется - и, если повезет, несколько клиентов обеспечат его сигаретами и наличными. Знающий мальчик рассчитывал, что на выходе будет иметь больше, чем при входе.

Одним из самых известных подобных мест был «Фарнезе», небольшой кинотеатр на Кампо деи Фьори («Поле цветов»), калейдоскопической и живописной рыночной площади, просторно расположившейся в лабиринте Старого Рима; на другой улице стоял величественный патрицианский дворец Фарнезе работы Микеланджело, в котором сейчас находится французское посольство, и от которого этот дерзкий маленький живописный кинотеатрик нахально заполучил свое название. Билет в «Фарнезе» стоил 80 лир, что давало право занять место, если его можно было отыскать, в platea или в партере, или в стоячих местах боковых проходов, которые по количеству глазеющих прохожих, по ощущениям и неловкости далеко превосходили променад старого театра Эмпайр эдвардианского Лондона.

От одного из проходов коридор вел в огромный туалет, такой же величественный, как любой салон Фарнезе: здесь внезапное незаметное появление могло помешать разного рода atti innominabili. Но большая часть активности шла в зрительном зале - а ещё больше подобного происходило в другом маленьком кинотеатре, на который я случайно наткнулся и который часто посещал в течение первых трех месяцев 1954 года.

Если у этого кинотеатра и было название, то оно никак не выставлялось на всеобщее обозрение, и никакие неоновые огни не украшали его тусклый фасад; только афиши снаружи, рекламирующие комиксовых героев мультфильмов, свидетельствовали о том, что это вообще был кинотеатр. Подъезд был темный, убогий и обшарпанный, на захудалой и убогой улочке у Ларджо-Арджентина: этого грандиозного места встречи автобусов и трамваев (как это было тогда) на главной магистрали между Ватиканом и Пьяцца Венеция, и места раскопок античной каменной кладки, которая, как и другие подобные римские руины, приютила многочисленные стада бездомных кошек - эти странные, вскормленные доброжелательными старухами кошачьи колонии, которым потворствовал муниципалитет.

Попасть в это заведение стоило поначалу всего 40 лир — помню, позже той зимой я был шокирован повышением цены до 50 лир. Его двери открывались в два часа дня, а к трем часам он бывал забит до отказа: ранние посетители занимали лучшие стратегические места или устраивались рядом с многообещающими персонами. Как только гас свет, зал, казалось, превращался в пейзаж какого-то причудливого, полуосвещенного сна — наполовину освещенного колеблющимся сиянием экрана, наполовину чувственно озаренного открытиями сотен исследующих рук... Выбирая место, человек не знал, что может произойти — хотя почти наверняка что-то произойдет. Мальчик рядом мог небрежно вынуть свой пенис и довести его до эрекции с видом, что это самое обычное занятие в общественном кинотеатре; или он мог демонстративно помахать им перед носом, как если бы это был вызов. Или, что более сдержанно, мальчик мог просто расстегнуть штаны и спокойно сидеть в ожидании. Или же мальчик ангельски скромной внешности с явно сосредоточенным взглядом на экране, не выражал ни удивления или протеста, когда кто-нибудь опускал на его колено нежный вопрошающий палец... Спинки сидений, соединенные укрепляющими рейками, часто сообщали друг другу ритмичное дрожание, которое пробегало по ряду от одного прохода к другому. Через полчаса или около того начинались «музыкальные стулья» — люди вставали и ходили в поисках новой добычи; когда зажигали свет на антракт и мороженое, все в передних рядах вставали и оборачивались, чтобы посмотреть, кто сидит сзади...

* * *

Большую часть утра и ночами я работал — в то время я писал статьи для одного или двух лондонских журналов, — а зимними вечерами делать было нечего, кроме походов в кино. Но поскольку я не из тех, кто заглядывает на какой-либо фильм, не убедившись предварительно, что он первоклассный, а таких немного, то меня очень часто тянуло в одно из тех мест, которые я описывал... Я ехал отчасти за приятным возбуждением неизвестности, отчасти, конечно, за чувственным возбуждением, отчасти из-за трепета «охоты» — того трепета, который испытывают на сафари, даже самого миниатюрного вида; и отчасти также в надежде, редко сбывающейся в Риме, которую лелеет каждый любитель мальчиков - найти совершенство или что-то близкое к нему. Но я ходил туда также ради извращенного очарования, которое имел для меня цинизм этой оптовой сексуальной коммерции - каждый, я осмелюсь сказать, наслаждается возбуждением и потрясением на одном дыхании. Я был очарован гротескным ужасом этих неуклюжих мужчин (игнорируя факт, что я часто бывал одним из них) и продажными непристойностями их хитрых очарователей; а также насмешливой комедией «General Post» и постоянными «музыкальными стульями». Я был потрясен в то же время увлечен близостью такого количества членов-на-продажу; и повсеместным распространением развращения путем покупки. Воздух в этом месте, казалось, был пропитан живым эротизмом, от которого пахло сортиром, и который был воплощением анти-любви. Тем не менее, подобное пленило мое воображение, как, я полагаю, той же самой атмосферой, что захватила воображение римлян от «Пира Трималхиона» [произведение Петрония Арбитра: «На ужине у Тримальхиона / Пир Трималхиона»] пару тысячелетий назад... Следует отметить следующее: лишь небольшой процент мальчишек, ежедневно посещающих эти кинотеатры, назвал бы себя проститутками — согласился бы, что, пользуясь лондонскими и берлинскими выражениями, они «в игре» или uff'n Strich. В основном это были обычные мальчики из низших слоев общества, которые учились, работали или искали заработок; и для них то, что они делали в кино, было таким же обычным способом заработать немного денег на карманные расходы, как бег по поручениям, даже более приятным. Однако обстоятельства, в которых они этим занимались, внедрили в их сознание представления о том, что секс — это проституция; а то, что у них между ног, — это что-то вроде наличных, наподобие воскресного костюма от ростовщика...

Я помню третий кинотеатр, который я посещал несколько раз — на узкой улочке, идущей от виа дель Тритоне к фонтану Треви, и, таким образом, находящегося в туристической зоне. Здесь вход был дороже; но, казалось, всегда находились пара мальчиков в поисках клиентов — мальчиков, вероятно, более сознательных «проституток», чем молодежь из других кинотеатров, поскольку многие заядлые туристы обычно направлялись сюда с площади Треви, и смешивались с римскими буржуазными семьями. В игру «музыкальные стулья» здесь играли с гораздо большей осмотрительностью, а сексуальное поведение было более скрытным, и действовали тут с величайшей осторожностью. Ведь желающих на самом деле посмотреть фильм приходило тоже довольно много...

 

ЛОНДОН

Объявление, нарисованное на давно видавшем все виды погодных условий деревянном заборе, гласило: «Только для мужчин и мальчиков» - приветственные слова для таких, как я, обещающие бесхитростную и непритязательную юношескую наготу, с простым исключением, как класса, того жеманного сексуального щеголянья бикини, которое стало главным делом заведений «смешанного купания».

Это место для купания находилось на одном из зелено-золотистых озер Хэмпстед-Хит: таким я его запомнил летом в тридцатых годах, когда желтые галечные отмели сияли на солнце, а вода, глубокая и с глинистым дном, походила на прозрачную коричневую конфету.

Огромный дышащий оазис вересковой Пустоши, подобный бескрайним вечнозеленым Американским горкам, раскинулся к северу от Лондона за пригородом Хэмпстед на вершине холма, где живут яйцеголовые — зеленое пространство классической парковой зоны, состоящей из холмов и пригорков, лощин, лесов и озер, волнистых пастбищ или лужаек с пружинящим газоном. Это самое красивое лондонское убежище от реальности; но, будучи отданным на всеобщее обозрение, его красота портится его общественным наслаждением. Там, где когда-то Китс слушал соловья, теперь можно услышать автомобили; и там, где должно быть уединение и интимный шепот деревенской жизни, искатель лесного уединения сегодня найдет его только около 7 часов утра, но даже тогда он, вероятно, встретит несколько серьезных яйцеголовых, благополучно шагающих в утреннем воздухе.

Но в купальне лирическая красота окружающего, наоборот - во всяком случае для меня - обогащается живительной красотой публики, больше, чем наполовину состоящей из купающихся мальчишек от мала до велика — вода слишком глубока для не умеющих плавать младенцев; а так как за вход платить не нужно, то в жаркие летние дни сюда стекаются мальчишки всех сословий: беднейшие из трущоб Северного Лондона или щеголеватые сыновья хэмпстедских яйцеголовых. Можно услышать любые интонации удивительно выверенной лондонской речи; от учтивых верхних гласных среднего класса Би-би-си — «О, Руперт, поторопись и заходи: вода просто супер», идиома, как и акцент, чуждые кокни, — до, время от времени, рифмованного сленга ювенального преступного мира. «Что за дела, приятель, — услышал я однажды, как один мальчуган говорит другому, — неужели ты не спустишься с нами с верха?» «Не хочется, — отвечал другой, — я устал». «Устал? — воскликнул первый. — Тягать свой эмтон?» [в оригинале: "Wasser matter, mate," I once heard a youngster say to another, "ain'tcher comin' in off the topboard wiv us?" "Don't feel like it," said the other, "I'm tired." "Tired?" exclaimed the first, "You bin pullin' yer 'ampton?"]

Перевод не занял много времени. «Эмптон» означает «Хэмптон», а Хэмптон-Уик — это небольшой городок недалеко от Лондона: «Уик» рифмуется со словом «Прик» [prick - хрен, хер, член; придурок, болван]. Это было впервые, когда я услышал эту фразу; «потягать свой пудинг» — старая и широко распространенная фигура речи; в настоящее время почти универсальным термином для мастурбации среди рабочего класса является «wank» [подрочить]: слово с респектабельной длинной английской историей, которое правильно пишется «whank». Чем выше по социальной лестнице, тем больше лексикон пополняется такими эвфемизмами, как «потереть», «растереть», «смазать» и, конечно же, «отбить». Я сомневаюсь, что «дрочить» еще не дошло до государственных школ. Английские разговорные выражения, обозначающие «пенис», также могут указывать на социальный уровень их пользователей. prick [дословно: шип], можно назвать базовым английским термином: он стар как мир и обычно используется низшими классами; cock [дословно петух], и dick преобладают через два или три слоя дворянства вверх, а thing [дословно: штуковина], с почетным литературным и социальным прошлым все еще встречается среди младших мальчиков некоторых государственных школ; old man [дословно: старина], weapon [в значении: орган] tool [в значении инструмент или орудие] относятся к среднему и высшему классу, первые два предпочитают более сердечные типы, вроде биржевых маклеров или в армейских столовых, в то время как «инструмент» имеет что-то вроде академического звучания. В таком святилище приличий, как Клуб «Атенеум», пенис, вероятно, упоминался бы, если он вообще упоминался бы, как «Джон Томас» или, более сдержано, «Дж. Ти.»[J.T.] (первое использование этого эвфемизма, отмеченное в Словаре сленга Эрика Партриджа, произошло около 1840 г.).

Еще один приятный кусочек рифмованного сленга, который я услышал здесь, в вольере для принятия солнечных ванн, звучал так: «Пусть поднимет свой аррис» [Kick 'im up 'is 'arris], — сказал один мальчик, советуя другому, что делать третьему. «Аррис» — так я представлял себе это слово, чувствуя, что здесь должна быть опущенная буква «h»; но оказался неправ. Решение, которое я нашел гораздо позже, было таким же очаровательным, как и Евклидово: «Аррис» = «Аристотель»[Aristotle], что рифмуется со словом «бутылка»[bottle]; «бутылка» = «бутылка-и-стакан»[bottle = bottle-and-glass], что рифмуется со словом «жопа»[arse]. Что и требовалось доказать.

Физиономии этих британских мальчиков так же разнообразны, как и их акценты; их лица написаны алфавитом английской родословной, которая в своих самых богатых проявлениях столь же эклектична, как английский язык, а в самых бедных столь же скучна, как английская кулинария: пожалуй, ни одна другая нация не демонстрирует такого изумительного разнообразия физических стилей. «Средний» британский мальчик, если он вообще существует, имеет более невзрачное лицо, чем сказочный нордический тип, и редко обладает классическим видом южноевропейца; он похож на мышку: в период полового созревания он становится похож на яблоко, и, как большинство светлокожих мальчиков — да и девочек, если уж на то пошло — в подростковом возрасте проявляет тот особый блеск, который скрывает более темная кожа. В лучшем случае у него жизнерадостная курносая внешность иллюстрации к школьным рассказам. Но британский мальчик обладает склонностью к длинноносости; и в этом месте для купания, где в загоне для принятия солнечных ванн естественна нагота, имеются шансы проверить старую теорию о том, что длинный шнобель свидетельствует о длинном члене (теория, которую я обнаружил, так же часто оказывалась как верной, так и ошибочной). На самом деле очень многие мальчики в Англии некрасивы; можно увидеть больше некрасивых лиц, чем хорошеньких, симпатичных или красивых — только во Франции, я бы сказал, из Европы только там больше уродливых мальчиков, чем в Англии. Однако невзрачность и даже прямое уродство не то же самое, что непривлекательность; обаяние, даже сексуальное, далеко не всегда зависит от черт лица или профиля: обаяние - это неосязаемое сияние выражения лица, сладость или озорство улыбки, душа в глубине глаз, прелесть голоса; очарование, как мы все знаем, может превратить кажущееся некрасивым в красоту; а человеческое уродство, так привыкшее к пренебрежению, может возбуждать: «Мне нравятся уродливые», — заявлял полвека назад Стюарт Мейсон, великий библиограф Оскара Уайльда. «У них так мало возможностей…»

* * *

Это был полдень четверга, когда я впервые увидел Недди и Теда, лежащих вместе, обмякших и утомленных солнцем; капли воды, оставшиеся после их купания и еще не испарившиеся, блестели на их голой белой коже, как крошечные пузырьки света. Четверг был днем ​​раннего закрытия магазинов в Северном Лондоне; а Недди и Тед, как я узнал позже, оба служили разносчиками в Хэмпстеде: один в овощной лавке, другой в продовольственном магазине — они ездили на тех громоздких велосипедах для доставки, которые когда-то являлись привлекательным обычным явлением на лондонских улицах, а ныне были вытеснены из дорожного движения супермаркетами -  вместе с другими приятными вольностями магазинов-за-углом. Сегодня мало мальчиков на побегушках.

Обоим было по четырнадцать; они жили на одной улице и учились в одной школе; оба были Эдвардами, но их никогда так не называли. Теперь они работали в магазинах в одном квартале, и после работы, куда бы ни шел один, шел и другой; они звали друг друга после того, как выпили чаю так же естественно, как просыпались по утрам. Они были «приятелями» и знали мысли и тело друга так же хорошо, как и свои собственные. Когда лондонский мальчик называет другого «мой приятель», он признается в преданности их союзу, и будет шокирован, если подумает о нем такими «дурацкими» терминами. Недди и Тед назвали бы мудаком любого, кто сказал бы им, что любят друг друга.

Они лежали, вытянувшись, на спине, их головы были в нескольких дюймах от моих пальцев ног; так что я смотрел вниз на струящиеся волосы и дуги век, закрытые от солнца, и на тугой купол ребер, переходящий в плоские животы. Я мог наблюдать за часовым механизмом их сердец и уверенным движением их дыхания. Они сладострастно и неподвижно лежали на горячем бетонном полу; впитывая солнечные лучи со всей страстью, на которую была способна их кожа, — восхитительная противоположность остроте их первого погружения. Их мокрые плавки валялись рядом с ними маленькими темными слизистыми кучками, подобно ошметкам из корыта. Они набросили полотенца себе на талии — это можно было бы назвать обходительностью по отношению к «Джеку-Хранителю», который, в качестве исполнителя законов приличия, время от времени появлялся среди загорающих, чтобы поворчать на любого, чья нагота не была скрыта даже символически: «прикройтесь». Один из мальчиков - тот, что поменьше и светловолосее - подоткнул под себя полотенце и выставил между ног фиговый треугольник, из гипотенузы которого нагло торчала прядь ржаво-рыжих волос. Его тело было похоже на обезжиренное молоко, как у очень красивых женщин в начале купального сезона: кожа почти прозрачная и болезненно хрупкая - казалось, из-под неё просвечивают кости. Его приятель, более крупный и темноволосый, имел пятнистую кожу, как молоко, стоявшее в пыли.
- Недди, - сказал он вдруг, — я хочу, чтобы мы покурили («Мы», — сказал он, а не «я»: сигарета, если она имелась, была бы поделена на двоих).

Это, конечно же, был мой шанс: мне стоило только вытащить сигареты, и путь к знакомству был бы открыт... Но почему-то я этого не сделал; я был приятно поражен красотой этих двух лежащих на спине мальчишеских тел, так трогательно не замечавших своей красоты; лесным покоем деревьев над головой и сиянием неба; ослепительным блеском и пятнами на бетоне этого преждевременного майского лета. Я был совершенно счастлив, просто глядя на этих двух мальчиков — я чувствовал, что не могу смотреть на них достаточно долго. Позже, думал я про себя, позже... У нас ещё много времени...

Было начало мая, будний день; место было немноголюдным и приятно тихим, как будто оно было поглощено своими мыслями. Если не считать фоновых криков и всплесков на озере снаружи, которые скорее ощущались, чем слышались, то единственные звуки доносились от противоположных углов ограды, занятых, как обычно, пиетистами двух довольно несовместимых богоборческих сект: яйцеголовых и тяжелоатлетов. Яйцеголовые представляли собой костлявую группу бородатых худощавых мужчин, которые по большей части сидели в скрюченных и окостеневших позах, словно мумии в Помпее: меняя эти позы примерно каждые десять минут для того, чтобы обнажить новый кусочек своей плоти солнцу, пока они вместе бормотали (в те времена, о которых я пишу) о Паунде, или Вульфах, или Одене, или о войне в Испании, и сдержанно посмеивались над своими маленькими интеллектуальными шутками. Яйцеголовые держались особняком и никому не причиняли вреда. Тяжелоатлеты и их союзники боксеры, в основном пенсионеры, были совсем другими: это были экстраверты, которым нравилась аудитория. Если кто-то не наблюдал за их подвигами силы по собственной воле, они смотрели вызывающе, почти угрожающе; человек сохранял свою свободу, только избегая их взгляда. Они говорили на каком-то киношном диалекте американского кокни и демонстрировали свои огромные мускулы, громко шипя через нос. В своем углу они хранили коробку со снаряжением для тяжелой атлетики; и было много лязга и уханья, когда они поднимали и опускали огромные куски свинца или железа. Одержимость тяжелоатлетов увеличением мышц не казалось предметом соперничества; насколько я мог видеть, у них не было никакого желания наращивать бицепсы больше, чем у других, или поднимать более тяжелые куски. Их интересовали только их собственные мышцы, их собственные тела, и ничьи другие, они созерцали свои собственные конечности и наблюдали за собственной плотью с поглощенным вниманием, которое женщина уделяет своему лицу в зеркале. Я не знаю, что говорят психологи о бодибилдерах и фетишистах мускулов; я чувствую, что у них имеется уголок исключительной извращенности: агрессивные экстраверты в манерах, они все же обращены в себя, очарованы своими пропорциями, заворожены своего рода мясным нарциссизмом. Они, вероятно, полагают, что женщины влюбляются в эту могучую мускулатуру; однако я не могу отделаться от мысли, что бодибилдеры могут оказаться потрясающими мастурбаторами перед зеркалом.

Остальные загорающие были одиноки и ненавязчивы; имелась, конечно же, парочка педиков: их всегда можно было узнать по глазам. Школьники врывались снаружи по одному, по двое или целой толпой из полдюжины человек - срывали с себя одежду и бросались к воде, а затем мчались назад, как стая мокрых воробьев, срывая с себя мокрые плавки и размахивая руками как цепами - как это делают только мальчики, чтобы обсохнуть - и крича, все и ​​сразу.

- Эй, снова пойдем?
- Да наполовину не так хорошо!..
- Как чертов лед, это…
- Дай вытереться твоим полотенцем, Джим...
- Черт возьми, Билл, твои яйца сморщились, как кусок холодного рубца...
- Гляньте-ка на шарики Билла — как кусок холодного рубца…
- Эй, у кого есть сигареты?..
- Я продам вам бычок за пенни...

* * *

Мягкое бормотание яйцеголовых казалось таким же приятным, как жужжание пчел, и сквозь дымку моего удовольствия доносилось лязганье тяжелоатлетов, смутно походившее на далекое маневрирование локомотивов в счастливой ночи. Солнце уже высушило головы двух мальчиков, и я с глупым легким волнением осознал (почему необычное часто имеет очарование само по себе?), что волосы младшего были окрашены в веснушчато-каштановый оттенок — его можно назвать рыже-чалым, отбрасывающим искры там, где на него падал солнечный свет: под этой огненной короной скрывались дерзкие, но трогательные черты бронзового сатира из сицилийского музея — или, если уж на то пошло, сатира из плоти и крови с любой сицилийской улицы: прелестное лицо, конечно, бледное, а не смуглое, в нем было одновременно и грустное, и декадентское, и озорное. Глаза, как я обнаружил позже, оказались бледно-карими с золотыми прожилками. Внезапно он повернул голову на бок к другому.
- Тед, - услышал я его шепот. - Оу, Тед, проснись. У меня 'алатка.
И действительно, когда я глянул туда, то увидел, что треугольник из полотенца превратился в бивуачную палатку. Затем мальчик дотянулся и скомкал полотенце на своих интимных местах.
- Ой, Тед, слышь? Чё скажешь?

Глаза Теда открылись, но он не ответил; казалось, он обдумывает замечание Недди. Через минуту он пробормотал;
- Теперь ты меня завел, - и настала его очередь комкать полотенце в аккуратную кучку. Послышался краткий шепот, и через мгновение я понял, о чем тот.

Они единодушно встали, предусмотрительно обернув полотенца вокруг своих предательских тел; и направился к двери, ведущей к озеру. Я знал, что они повернут направо и пойдут по бетонной дорожке среди деревьев на берегу озера к небольшой роще, которая стояла отдельно и обладала постройкой с надписью «мужская» — примитивный дворик с желобом у основания стены и двумя деревянными кабинками, закрывающимися изнутри. Я дал им пару минут, а затем тихо последовал за ними.

Как я и ожидал, они вместе зашли в одну из кабинок и заперлись. Прокравшись босиком по бетону, я молча закрылся в другой. Сквозь щель в обшивке, о которой я был прекрасно осведомлен, по перегородке пробегала ниточка дневного света: крохотная щель, которая в двух-трех тактически выбранных местах была расширена острием перочинного ножа — я полагаю, прежними поколениями грязных старперов. Глядя одним глазком в этот глазок, я мог наблюдать за тем, чем занимались Недди и Тед... Все маленькое сооружение, казалось, мягко закачалось, как корпус небольшого судового двигателя; раздался равномерный стук, когда костяшки пальцев Недди мягко ударили Теда по животу, и ритмичное поскрипывание сиденья унитаза. Мышцы бедер, пальцев ног и ступней Теда, напряженно вытянутые в воздухе, вибрировали и подрагивали; его рот был приоткрыт, а глаза, казалось, смотрели, не видя, как пыль танцует в полосе солнечного света. Я ясно видел их лица, глядя в щель наискосок.  На лице Недди появилось выражение раздражения, как будто он находил свою работу неблагодарной.
- Подключайся, Тед, - услышал я его шепот. - Чего бы тебе не сделать это самому, а? Я себе тоже хочу подрочить...
Потом детали перестали для меня существовать Я могу вспомнить общее ощущение вибрации, ударов, ритма и нарастающего чувства страстного увлечения; я как будто ослеп в безумном желании лицезреть этих двух мальчиков одновременно; их завороженные и обморочные глаза, их горячие и быстро дышащие рты, движения их рук и ответы фаллических форм, ракурсы и оттенки цвета: я страстно желал ощущать вместе с ними их пальцами, каждым чувствительным нервом и тканью, которыми они обладали, чувствовать то же, что и они...

* * *

Почему, спрашиваю я себя, почему это зрелище, этот стриптиз или что-то подобное, должно доставлять моим глазам наслаждение более сильное, чем любое другое, которое я могу себе представить? Почему тайное наблюдение за тем, как один или два мальчика мастурбируют, должно вызывать ментальные и эмоциональные ощущения, качество которых в противном случае может быть получено только из эстетического опыта? Почему, почему? Это кажется таким глупым. Это странное удовольствие — не просто похотливое наслаждение вуайериста, простое удовлетворение его естественного сексуального интереса; оно, конечно, сексуальное, но все же наслаждение духа, неистовая, утонченная радость, которая пронизывает всё существо, со слов гениального писателя. Это удовольствие, которое человек испытывает в присутствии красоты. Но почему так должно быть, я не могу объяснить. Возможно, слово «тайна» — «тайное свидетельствование» — может содержать ключ к разгадке части тайны: мальчик, очарованный приближающимся оргазмом, полагая, что он одинок и абсолютно защищен от чужих глаз, отбрасывает всякое притворство и защиту своего выражения лица; на эти несколько мгновений он совершенно свободен от тех бессознательных запретов, которые на протяжении всей его бодрствующей жизни маскируют его лицо и глаза, всегда готовые к обороне. Тайный наблюдатель, если хотите, Подглядывающий Том, застигнув таким образом мальчика врасплох, осознает, что заглядывает в разум, в сердце и в душу мальчика — что он каким-то образом объединяется с ним в недостижимой интимности духа.

* * *

Мы вышли из кабинок одновременно; по тому, как они глянули на меня, я понял, что им интересно то, что я услышал или догадался, — они не могли знать, что я видел... Тед принялся громко насвистывать, и Недди спросил, слегка смущенно:
- Мы идем в кино сегодня вечером, Тед? В «Регенте» есть хороший фильм?..
- У меня нет денег, — ответил Тед.

Вернувшись назад, они начали неторопливо одеваться: их одежда на длинной скамье у частокола обреталась всего в двух ярдах от моей. Они продолжали говорить о фильмах; а потом начали перешептываться, и то и дело бросая на меня взгляды.

«Я бы за шиллинг…» - услышал я, как сказал Недди. Шиллинг! Жалкая небольшая сумма; средний «подарок», ожидаемый тридцать или сорок лет назад лондонским мальчиком, который больше ради развлечения, чем для чего-либо еще, был готов присоединиться к вам в небольшом сексе, составлял полкроны… «альф-доллар», как они это назвали это (тогда можно было купить билет в кино за девять пенсов, а сигареты стоили шесть пенсов за десяток).

Я пригласил их в Хэмпстед на чай, яичницу с жареным картофелем и пирожные со сливками; и одарил их суммой, с лихвой хватавшей на кино. В следующий четверг, который снова будет у них неполным рабочим днем, они придут ко мне на квартиру пить чай и, как они сказали мне, «поиграть».

Потом в течение нескольких месяцев они приходили каждый четверг; и наш распорядок всегда был одинаков. Ванна у меня была большая, и по ширине, и по глубине; и как только они приходили, я должен был наполнить её горячей водой; она была так глубока, что, когда они оба находились в ней, вода почти переливалась через края. Они моментально снимали с себя одежду: затем в течение следующего часа они лежали в воде, барахтались, хихикали и визжали, пока их тела приобретали цвет приготовленного омара; они «плавали» и «играли в подводную лодку» — погружая в воду все, кроме своих гибких мокрых «перископов» — или развлекались мелкими непристойными шалостями или демонстрацией и сравнением тел друг с другом. Когда они насыщались этим и вытирали свои парящие шкуры, я готовил им чай. На тостах всегда была одна и та же яичница-болтунья — по три яйца на каждом, — а затем шоколадные эклеры. Они всегда ели голышом: это было одним из правил, которые они сами установили. Я так хорошо помню узор, которой плетеные сиденья стульев отпечатывали на их мягких алых ягодицах; и маленькие костлявые ручки Недди, отпиливающие яичницу-болтунью на тосте.

Когда первые сигареты после чая были выкурены наполовину, я точно знал, что последует дальше. Маленькое нахальное лицо Недди смотрело на меня, и он бросал мне свою озорную ухмылку. «Эй, Тед, — говорил он, — давай-ка залезем на кровать. Мик собирается вызвать у нас похотливые чувства, не так ли, Мик?» Так всегда назывался третий акт нашего четвергового развлечения — «похотливые чувства»; первыми двумя были ванна и яичница-болтунья. Недди вытягивался на спине с одной стороны большой кровати, его белые тонкие конечности, расслабленные и обмякшие, выглядели трогательно хрупкими, руки были раскинуты в ожидании, как длани на распятии; впадины его голых подмышек походили на маленькие мраморные чашечки. Место Теда было с другого края кровати; и со своего места между ними я управлял их чувственными ощущениями: кончиками пальцев я гладил, щекотал и ласкал каждую часть их тел, двигаясь от их рук и грудей к животам или вверх вдоль их бедер, пока мои руки не достигали лобковых волос или шелковистых складок мошонок; затем мои пальцы, двигаясь с тонкой деликатностью, на достижении которой настаивали мальчики — и особенно Недди, — исследовали все эти потаенные уголки плоти и области изысканные ощущений, которые были свалены в общую кучу под стыдливым официальным названием «интимных мест». И таким образом эти похотливые чувства приходили к неизбежному упоению своего конца. Мальчики всегда были восхитительно счастливы и естественны после похотливых чувств. Они были простоватыми мальчиками; их объединяла безмерная привязанность, которую они испытывали друг к другу, и, хотя с младенчества они вместе росли в сексуальных знаниях и действиях, они не проявляли ни малейших признаков отклонения от эмоционально нормального — в них не было ничего гейского. Они здраво рассматривали свое тело в качестве средства получения удовольствий и развлечений, которые в их сознании не были связаны со стыдом или виной; когда им хотелось заняться чем-то сексуальным, они делали это так же естественно, как ели, когда были голодны. Эксперименты с дрочкой, которые они проводили вместе; их первые девочки, которых, как они хвастливо сообщали каждую неделю, могли поиметь в любой момент; даже нетрадиционные новшества наших похотливых чувств — все это, по их мнению, было частью особого отрезка жизни, приносившего им наслаждение по всей шкале от веселья до блаженства всего их существа. Ничего «грязного» в этом они не видели.

Шли недели, они умоляли поговорить о том, чтобы принести ко мне их «бабенок», когда найдут их; и громко злорадствовали на тему, что будут делать с девочками. «Подожди, Мик», — говорил Недди со своей озорной сатирической ухмылкой. «Ты увидишь, как я скажу своей пташке, чтобы она поднялась по лестнице!» Или говорил Недди: «Эй, Тед, когда мы приведем наших пташек сюда, Мик подарит нам всем четверым похотливые чувства — правда, Мик?» «Нет, этого не будет», — твердо заявлял Тед. «Я собираюсь подарить своей пташке свои собственные похотливые чувства».

Спустя примерно три месяца после того, как начались эти четверговые развлечения, мальчики объявили, что подобрали пару девушек возле кинотеатра в Хэмпстеде и спросили, не могли бы они привести их к чаю в следующий четверг. Я ответил: «Конечно». Хотя я понимал, что это означало подвергнуться еще большему риску, чем обычно, мне не хотелось осаждать их или препятствовать естественному развитию их эмоциональной жизни — и я думал, что, вероятно, смогу не допустить, чтобы ситуация достигла опасной точки. Остаток дня они хвастались тем, чем займутся на следующей неделе, когда тут будут и девочки. «О боже, как только я расплющу свою пташку на этой кровати...» — и Недди закончил фразу чарующе злобной ухмылкой.

На следующей неделе я закупил побольше яиц и эклеров; хотя до последней минуты не верил, что девочки придут. Но с точностью до минуты прибыли Недди и Тед, смущенно сопровождая двух пухлых и лоснящихся, приторно хихикающих девиц, которых звали Глэд и Дорин. Это были застенчивые, неуклюжие девушки, от которых довольно неприятно пахло дешевыми духами, но они обладали хорошими манерами и были явно полны решимости вести себя как настоящие леди.

Но поведение мальчиков оказалось еще скромнее: ни одного неприличного слова или жеста; и вчетвером они провели время, играя в лудо. Вскоре после этого я стал видеться с ними все реже и реже, так как их вхождение в мир девушек уводило их все дальше от меня. Интерлюдия любовных чувств закончилась.

 

БАЛИ

Недавно я прочел абзац статьи в лондонской «Таймс», озаглавленной: «Бали в качестве мирового туристического курорта». Сообщение прибыло из Сингапура:

Сингапур и Индонезия будут сотрудничать в развитии Бали в качестве международного туристического курорта, сообщил министр финансов доктор Го Кенг Суи... он и его индонезийский коллега доктор Франс Седа недавно обсуждали проект в Маниле с некоторыми американскими финансовыми кругами...

Это смертельный удар: он завершит начатое почти двадцать лет назад яванскими политиками исчезновение последнего в мире острова невинности.

Примерно до 1950 года жители Бали - крошечного сегмента индонезийского архипелага и маленькой точки беззаботного индуизма на карте исламских амбиций - были так же невинны в мирской коррупции, как - если воспользоваться аналогией английского ирониста Сэмюэля Батлера - свежеснесенное яйцо: деньги их не интересовали; они не заботились об условностях, кроме удобных условностей вежливости, делающих человеческие отношения изящными; их не смущало человеческое тело; они не верили, что жизнь должна быть последовательностью обязанностей перед обществом, государством, нации, или отечеством (хотя существовали добрые дела, которые было естественно совершать по отношению к своим ближним и к своим деревенским и домашним богам); им никогда не приходило в голову, что работа сама по себе добродетельна или что-либо вроде этого, за исключением выполнения того, что требовалось сделать; они никогда не предполагали, что почва, которая выращивала для них рис, море, которое приносило им рыбу, и деревья, приносившие им кокосы и фрукты, могут быть превращены в химические или минеральные ингредиенты разрушения, или что многие виды существ, вроде гусениц и кузнечиков, из которых делаются изысканные гарниры к их рису, следует уничтожать с помощью инсектицидов; они ни на миг не подозревали, что американские финансисты углядят в их красивом, простом и беззаботном острове источник прибыли от вложенного капитала; и они ценили повседневные, обычные, с утра до ночи удовольствия мужчин, женщин и детей превыше всего, о чем можно было подумать.

Но вскоре после того, как яванские националисты избавились от голландского колониального господства; вскоре после того, как неизбежное политическое высокомерие, которое, увы, всегда следует за появлением новой государственности, овладело главами мусульманского правительства новой и суверенной Индонезии (такое странно лишенное воображения «европейское» название для этой уникальной и чарующей агломерации полигенных азиатских народов); вскоре после того, как руководители революционной власти в Джакарте (которой стала Батавия) нашли время оглядеться в поисках центров индивидуализма, в которых можно было бы должным образом вмешаться в жизнь людей,  предписывая им соответствовать новому порядку — вскоре после всего этого внимание революционеров-реформаторов Явы обратилось к Бали.

Это был остров неверных, а революция на Яве являлась исламской; это был остров, где с незапамятных времен как женщины, так и мужчины ходили с обнаженной грудью, и там считалось неприличным, если это было не так, — а яванские революционеры принялись навязывать обычные внешние признаки революционного пуританства; народ Бали был кротким, миролюбивым, веселым народом, который совсем не заботила революция, который очень даже любил голландцев, — кротость, пассивность и желание заниматься своими забавными делами нельзя было терпеть. Балийцам даже нравился их старомодный аристократический режим правления: имелось пять крохотных игрушечных королевств, каждое из которых управлялось своим раджей, и в каждой деревне имелся свой принц — они довольствовались сказочной системой, к которой привык их остров - как они предполагали - с незапамятных времен. Ну вот, прибыли яванские миссионеры — мусульмане или коммунисты и, без сомнения, пуританские реформисты, — и первое, что они сделали, это приказали, чтобы женская грудь была прикрыта: ношение блузки или сорочки стало обязательным - мера в интересах общественной морали, которая, естественно, приветствовалась торговцами тканями Джакарты и Сурабая. Были проведены всевозможные реформы, и постепенно старый аристократический уклад сменился господством бюрократии (я не думаю, что при старой системе кто-либо был плебеем: просто существовали разного рода и веса дворянские ранги)

Ввиду этого яванского кощунства - этого разрушения векового балийского образа жизни и верований, я не был удивлен, когда несколько лет назад услышал об извержении вулкана, уничтожившего множество прекрасных деревень, рисовых полей, и кокосовых рощ — а также неминуемо, увы, увы, множество тех красивых и чистых духом людей, среди которых, боюсь, были и некоторые мои бывшие друзья. Я не был удивлен, потому что вера этих людей во всемогущих богов, живших на вершине великой горы Гунунг Агунг — того самого вулкана, который извергся, — была настолько сильной и реальной, что, очевидно, боги не стали просто наблюдать за всем этим святотатством и ничего с этим не делать; и самым удобным средством выражения своей ярости и, возможно, небольшой мести стала их собственная гора, которую они смогли сбросить, не сходя с нее. Нам, не имевшим дела с богами такого рода, месть богов кажется странной — разрушение их собственных владений и преданных верующих. Но боги, особенно разозлившиеся, всегда оказываются ещё теми извращенцами.

Эта неуклюжая демонстрация божественного гнева, которой был дал случайный толчок политическим вторжением с Явы, вызвала дальнейшую профанацию невинности Бали — получившее широкую огласку зрелищное бедствие всегда привлекает орду бюрократов, а появление беженцев привлекает реформаторов и доктринеров со всех сторон. И, без сомнения, тысячи этих милых и бесхитростных островитян, изгнанных своими богами с земли, которая всегда казалась частью их собственной плоти, вынуждено мигрировали к соответствию со своим яванским соседом.

И вот последовал третий удар, на этот раз смертельный, от которого не выжить, — «американские финансовые интересы». Я помню, как двадцать лет назад в восхитительный — почти роскошный для той эпохи — отель в Денпасаре, «столице» острова, прибыла странница: одна из тех американских путешественниц по миру, которых десятилетиями можно встретить по всей Европе, а в последнее время, я полагаю, то тут, то там и на Дальнем Востоке. Она прибыла самолетом, как делали даже в те далекие дни, из Сурабая, и поселилась в лучшем номере отеля «Денпасар». Но на следующее утро улетела первым же самолетом обратно на Яву, так ничего и не повидав на Бали, — оплачивая счет, она объяснила, что не может оставаться там, где у ее кровати нет воды со льдом. Что ж, когда Бали станет «мировым туристическим курортом», там будет много ледяной воды и всего остального, чего хотят американцы или любые иные туристы. Но больше не будет Бали.

Мне посчастливилось узнать Бали до того, как обрушился какой-либо из этих ударов — ещё только грозил обрушиться удар с Явы; я трижды посещал этот благословенный остров, оставаясь там от шести недель до месяца. «Удача» — это пародия на то, что мне хотелось бы сказать: требовалась какая-нибудь гипербола вроде «уникальной привилегии» или «бесценного дара»: ведь Бали в те дни был подобен Эдемскому саду до грехопадения, если под грехопадением понимать поглощение человека мирским потоком стяжательства, карьеризма, снобизма и вульгарности, происходившее в момент, когда он становился homo economicus. Бали был тогда раем: не только в материальном плане из-за щедрой почвы и зелени - можно было прожить, срывая плоды с деревьев, не вставая с места; не только живописным - потому что его вулканическая структура и тропическая роскошь делали его, с его побережьями и горами, таким же красивым островом, как и любой другой существующий остров; не только эстетическим - потому что девять его жителей из десяти, мужчины и женщины, являлись художниками того или иного рода, которым мастерство или творчество давались так же естественно, как и взросление; не только эмоциональным – потому что настроение острова, казалось, постоянно было наполнено счастьем и удовольствием; но также и человеческим, потому что жители острова были невиновны — невиннны в грехах денежного материализма. На самом деле, уроженцы Бали тогда еще не стали настоящими homo economicus: правда, люди владели собственностью, имелись богатые и бедные, капиталисты и наемные работники (но не промышленники), но простые люди не интересовались деньгами: если человек оказывал услугу, то он не просил денег, а был благодарен какого-нибудь небольшому подарку — новому саронгу или, может быть, — что стало очень модным в городе — рубаху европейского покроя.

Чтобы лучше передать — прежде чем рассказать пару личных истории о балийской дружбе — мои собственные впечатления от острова, думаю, что не смогу сделать это лучше, чем процитировать то, что я написал в другом месте:

…зеленая и цветущая гора, вздымающаяся над морем, со оболочкой пушистых пальм и буйной вулканической короной; кусочек зеленого рая между восточной оконечностью Явы и островом Ломбок… это что-то вроде острова, на котором, когда вы испытываете жажду, мальчишка взбирается, как обезьяна, на ствол пальмы и сбивает вам кокос.

Я думаю, что греческий остров в период расцвета во времена Перикла, возможно, был немного похож на этот: остров аристократов, чья жизнь, полная удовольствий и процветающего искусства, поддерживалась рабством — рабство на Бали замещалось щедротами земли. На рисовых полях местному жителю приходилось потрудиться, чтобы собрать достаточно риса, для удовлетворения своего желудка и Богини Риса, Матери Риса; в остальное же время он был счастлив: танцевал (множество танцев, театральных или ритуальных, в совершенстве исполняемых изысканными маленькими девочками или эпически красивыми юношами); или рисовал изящные картины обезьяноподобных людей, склонившихся над рисовыми полями, и человекоподобных обезьян, играющих среди пальм; или слушал потрясающие «бранденбургские» концерты, исполняемые оркестром гонгов, состоящим из тридцати музыкантов; или вырезал из дерева странные фигурки гоблинов, или высекал из легкого мягкого камня храмы, достойные богов, или делал головные уборы, подобные митрам, вроде тиары Клеопатры, из цветов жасмина, или сидел на корточках под баньяновым деревом. усердно играя с бойцовыми петухами или со сверчками, подвешенными на нитке. Или пил восхитительное, крепче кокосового молока, «пиво» ​​под названием туак, сваренное из сахарной пальмы; и ел с тарелок из пальмовых листьев рис со свининой или курицу, стрекоз, летающих муравьев и личинок пчел; или спускался к золотым пескам, окаймленными пальмами, где стояли лодки-катамараны, и купался в веселых волнах, не заплывая далеко из-за барракуд-убийц, слегка прикрывая свои гениталии трепещущей рукой ради условности (как прикрывают рот при зевке). Или носил мягкий струящийся простой саронг; болтая с князем своей деревни и стараясь сидеть чуть ниже, обращаясь к нему на превосходном языке высших классов, в то время как с самим собой говорил на языке низших классов (думаю, тут говорили на пяти языках, включая санскрит брахмини и исключая голландский) и можно было, словно варвару промышленной цивилизации, со смиренным изумлением глядеть на это милое и нежное человеческое счастье, существующее на фоне буйной зелени рисовых полей и пальм: на счастье, проистекающее из красоты и спонтанного создания красоты. Каждый там был художником с младенчества; все они были людьми как ума, так и тела...

 

Во время одного из моих визитов на остров я остановился в деревне Саба в качестве гостя Анук Агунг, или «принца», как иностранцы переводили этот величественный титул: «Агунг» — как в Гунунг Агунг, в названии горы, являющейся домом богов — означает «великий», «могучий», «прославленный»: сочетание всех трех слов. Саба была большой деревней в зеленых предгорьях горы, примерно в миле от морского побережья. Каменная стена, словно миниатюрное укрепление, огибала деревню, вход в нее осуществлялся через богато украшенные ворота в индокитайском стиле. У каждого дома была своя беседка, благоразумно расположенная стороне от соседей и построенная из мягкого красно-коричневого камня, из которого деревенские каменщики и скульпторы так искусно лепили горгульи, арабески и лепные орнаменты, — дом каждого местного жителя был больше похож на пагоду, чем на простой дом. И у каждого дома имелся свой, обнесенный стеной, двор, в котором стоял небольшой каменный храм, похожий на голубятню, в котором жили боги: комната бога виделась совершенно пустой, ибо они, по сути, являлись астральными существами без видимой субстанции. В деревне, как и в каждой деревне на Бали, был свой гамелан — полный оркестр гонгов, ксилофонов и тинтиннабул, которые вместе, при исполнении настоящими музыкантами, создавали великолепный поток мелодий, обладающий темпом и изюминкой, о которой я намекнул выше, напоминая Баха в его самых энергичных проявлениях; и, конечно же, имелась собственная труппа танцоров, девушек и юношей; и обязательно были собственные резчики по дереву, художники и скульпторы по камню.

Самой величественной беседкой была беседка принца, украшенная в стиле, который стоило было бы назвать восточным рококо, с широкой лоджией, к которой вели лестничные марши с трех сторон — можно сказать, игрушечные версии тех величественных лестниц, поднимающихся к Санта-Мария-Маджоре в Риме. Меня Анук Агунг поселил в маленьком жилище неподалеку от своего: одна комната с роскошной мансардой наверху, поддерживаемой аркадой с колоннами снизу и ведущей туда лестницей. Я разглядывал специально обнесенный стеной загон, в котором гамелан проводил свои ночные репетиции — к счастью, мне нравился бурный азарт, а также замысловатые мелодии этих массированных ударных батарей; особенно когда их приятно смягчал туак, и особенно когда эти удовольствия делились с темнокожим юным вассалом моего царственного хозяина.

В мой первый вечер, в те восхитительные полчаса, когда стрекозы еще порхают в последнем блеске и когда время, кажется, ждет того внезапного затмения дневного света, коим является тропический закат, я сидел на нижних ступенях, ведущих к террасе принца — он сам, конечно же, восседал надо мной на верхней ступеньке. Несколько его подданных — домохозяева и вассалы, а также толпа мальчишек всех возрастов и размеров, жаждущих поглазеть на чужеземного гостя, — собрались вокруг нас на ступенях, каждый, конечно, располагался в соответствии со своим положением и все ниже принца (по счастью, имелся один человек, который учился в школе на Яве и достаточно хорошо понимал английский, чтобы переводить). Все были в саронгах, и большинство ходили босиком; очень немногие носили рубашки или майки, а у многих мальчиков была роза, или веточка жасмина, или что-то в этом роде за ухом, заправленное в волосы или между зубами. Большое мясистое загорелое тело принца было обнажено до пояса его желтого саронга; но он носил, может быть, в знак своей царственности, пару европейских башмаков. Он был очень красив, пухленький, моложавый, среднего возраста, с хорошим настроением, шутил с мужчинами и дразнил мальчишек, которые, казалось, дразнили его в ответ, но всегда использовал идиомы, соответствующие его высокому положению, в то время как его обращения к ним делались на плебейском наречии. Таков был этикет при балийском дворе. Принц весело трясся от смеха над своими и чужими шутками; его жирные качающиеся груди дрожали, а большой живот вздымался, как кузнечные мехи. Весело беседуя посредством переводчика с принцем и его придворными, я ощутил теплое, осязаемое присутствие на моих голенях и бедрах, как будто на них опиралась большая ленивая собака; и, взглянув вниз, я обнаружил, что смотрю на ухмыляющееся кофейно-смуглое лицо с широким алым ртом и белыми, как кость, зубами. Он сидел на корточках у моих ног, и его худые голые руки удобно возлежали на моих коленях, как будто я находился там в виде естественной опоры для отдыхающих, растянувшихся, развалившихся мальчишек. Он показался мне совершенно очаровательным, и ему было, наверное, около двенадцати лет, хотя слегка темно-каштановый цвет там, где должны были быть бакенбарды, наводил на мысль, что он может быть на год или два старше. И кто бы осудил мою руку - которая, казалось, по собственной воле, без ожидания инструкций от меня - за то, что она скользнула вниз по этой светящейся смуглой спине и ощутила теплые волнистости ее шоколадной кожи? Ухмылка мальчика стала еще более дружелюбной, и он, казалось, слегка утвердительно мотнул головой: «давай», - казалось, говорило его выражение лица; и я продолжил.

Оживленно рассказывать о таких вещах, как сбор риса на Бали и что люди едят в Англии: «да, мы едим рис в Англии, но не каждый день», я позволил своей руке делать то, что ей нравилось, опуститься на более глубокие уровни исследования: слегка нагнувшись, как будто почесать палец на ноге, я приподнял подол его саронга и ощутил, как мои пальцы обхватили сначала его лодыжку, а затем теплую мягкость его икры, а затем сужение одного бедра над коленом...

Я не мог поверить, что принц — его главным интересом в данный момент был его иностранный гость, и он большую часть времени не сводил с меня своих добродушных глаз с золотыми крапинками - не заметил, что я задумал; да и остальные, собравшиеся на ступеньках, не могли не заметить моих необычных движений. Но никто, казалось, не возражал; Я не видел никаких признаков того, что мое поведение сочли невоспитанным; так что я не останавливался... И, конечно, мальчик не возражал: он изменил свою позу, чтобы моей руке было легче скользить вверх по податливым поверхностям его бедра и в огромные темные пещеры сокровищ, лежащие за ним...

«Да, да, как увлекательно…» - говорил я Анук Агунгу, когда он пересказывал мне различные эпизоды захватывающего Танца обезьян, который собирались показать несколькими вечерами позже - шоу с актерским составом, не уступающим любому бродвейскому мюзиклу, и с таким же пылом и изюминкой; «...как увлекательно...» - повторил я; а внизу мои костяшки пальцев наткнулись на шелковистые складки свисающего мягкого мешочка с теплыми морщинками; А затем мои пальцы коснулись бархатистого пучка, похожего на пух на груди голубя, а затем обнаружили, что сомкнулись вокруг напряженного, устремленного вверх стержня, который казался похожим на столб пламени; моему разгоряченному разуму он казался таким же могучим и мускулистым, как все тело мальчика - орудием приапических пропорций в темной и тайной фантазии под саронгом... «Но восхитительно, принц, как я жажду увидеть это», - но я больше не думал о Танце обезьян...

После паузы, во время которой, возможно, принцу показалось, что мое внимание отвлеклось, и он сказал: «Вам понадобится слуга в вашей беседке. Я скажу тому юному мальчику, что сидит рядом с вами, чтобы он остаться с вами сегодня ночью».
Интересно, подумал я, как следует выразить свою благодарность за столь изысканное гостеприимство?

* * *

Это была ночь игр, а не страсти — я чувствовал, что мы словно были детьми, которым велели бежать и хорошенько порезвиться. Мы резвились; а под нашими окнами грохотали великолепные бурные ритмы гамелана; а потом мы проспали короткую беспамятную ночь, проснувшись в одно и то же мгновение, в свежем ярком щебечущем рассвете, и улыбнулись друг другу, потому что нам обоим было так радостно.

Позже тем же утром мы присоединились к принцу на его прогулке к морю; его сопровождали еще двое или трое его вассалов и с полдюжины деревенских мальчишек. Мы шли по насыпным дорожкам между заболоченными рисовыми полями, огибая заросли мини-джунглей, сахарных пальм и огромных почтенных баньянов с многочисленными стволами, походивших на нечто из космической фантастики; и слышали свист и болтовню прыгающих высоко среди их ветвей обезьян. На полпути мы остановились в тени одного из них; и мальчики, разбегаясь, как белки, взбирались на пятидесятифутовые голые стволы соседних кокосовых пальм, чтобы сбить несколько орехов для утоления нашей жажды. Кокосовые рощицы, заросли стеблей, похожие на поле, полное страусов, доходили до самой кромки берега — между зелеными фронтонами пальмового леса и большими тихоокеанскими бурунами было около пятьдесят ярдов золотого песка.

У кромки воды пара рыбаков забрасывали в прибой сети — полагаю, сети, очень похожие на те, что были известны на Галилейском море со времен святого Петра, и точно такие же я видел на берегах Верхнего Нигера близ Тимбукту. Несколько лодок-катамаранов лежали на берегу выше уровня прилива — они сильно отличались от того, что сегодня известно в яхтенном мире под термином «катамаран»: одиночный баркас с короткой мачтой и парусом с двумя перпендикулярными балками на носу и на корме, удерживающими здоровенный стабилизирующий брус или шест, действовавший в качестве второго киля.

Мы все посбрасывали саронги и помчались вниз, к разбивающимся бурунам, во главе со смеющимся пухлым Анук Агунгом, чьи толстые дряблые ягодицы виляли на бегу, а болтающиеся гениталии были слишком большими, чтобы удержаться под прикрытием его руки. Мальчишки прыгали, ныряли и всплывали на поверхность, словно дельфины, а хрупкая смуглая фигурка моего маленького друга мелькала над водой, как рыбий плавник.

Затем мы медленно брели обратно в Сабу, по дороге щелкая орехи и запивая их молоком; домочадцы принца прислали в мою беседку тарелки с рисом и свининой на пальмовых листьях (тощие, волосатые, дикого вида свиньи рыскают вокруг каждой деревни), и мы с мальчиком вместе поели у тенистых колонн нашего жилища. А пока мы ели, до наших ушей доносились мелодичные, странно сладкие ноты какого-то воздушного деревянного духового инструмента: балийцы имели обыкновение вешать высоко среди ветвей некое приспособление, похожее на флейту, издающее, когда дует правильный ветер, нежные приятные звуки, своего рода воздушную музыку. А затем, как только мы поели и переварили, вскоре пришло время еще раз порезвиться...

Я пробыл в Сабе, может быть, с неделю; мы расстались, этот очаровательный мальчишка и я, так же беззаботно, как и провели время вместе. Он был в восторге от нового саронга, который я ему подарил.

* * *

Во время другого визита на Бали я обрел воспоминание, с тех пор остающееся со мной, даже более ценное, чем воспоминание о моем спутнике из Сабы. Я отправился из Денпасара, «делового центра» острова, в гости к своему старому другу, швейцарскому художнику, много лет живущему в маленькой деревушке на вершине горы — большого вулкана с пурпурной короной, который с тех пор катастрофически извергался. Я уже описывал в другом месте то, с чем я столкнулся во время восхождения на эту гору, и могу ныне повторить то, что сказал тогда. Первый абзац раскрывает веру балийцев в свое ключевое положение во вселенной:

Пока солнце вращалось вокруг земли, мир, конечно же, вращался вокруг Бали; Гунунг Агунг, великая центральная гора, была «пупом земли»; где бы человек ни находился, всегда можно было найти север, посмотрев в сторону этой горы...

Высоко в горах жил Тео со своей балийской семьей, восхитительный и талантливый швейцарский художник и своего рода отец для своих односельчан, обладавший полезными медицинскими знаниями; они приносили ему свои болезни, а также свои домашние проблемы. Эти люди были великими пивоварами - мастерами туака, и, посещая их, с уверенностью можно было сказать, что они устроят великолепное веселье и исполнят особый для этой деревни танец, которым маленькие изящные девушки, увенчанные цветами, изгоняли дьяволов из любого, кто случайно был одержим ими...

По пути к Тео находилась деревушка под названием Белау, окруженная террасами рисовых полей. Остановившись доме отдыха, где за несколько рупий можно было получить блюдо риса, кувшин туака и небольшую комнату; и там, после мягкого извещения мэра о своих любовных пристрастиях, происходило таинственное исполнение желаний. Ничего не было сказано, никто не появлялся во время вечернего ужина, но, ложась спать, можно было найти задумчиво улыбающееся из сумрака комнаты нежное смуглое существо, которое считало само собой разумеющимся, что он останется на ночь. О плате не могло быть и речи: балийцев деньги не интересовали; но, если бы кто-то подарил новый саронг, это вызвало бы бурную и трогательную благодарность. Вот так я и познакомился с Ктутом — увы, я предательски забыл его имя, ибо Ктут был только его «титулом», означавшим «второй сын»; один из самых милых и любящих товарищей, которые у меня были; он оставался со мной весь остаток того блаженного месяца и путешествовал со мной по всему острову...

Так что Ктут, конечно же, пошел со мной к Тео; Я помню, поднимаясь, мы оказались высоко над рисовыми полями, выйдя к горному ручью, русло которого, хотя сама река была не более чем ручейком, представляло собой широкую ленту скал и валунов, очищенных от верхнего слоя почвы столетиями сбегающих потоков. Мы забрались довольно далеко вверх по течению, прыгая между валунами: нам требовался бассейн достаточно глубокий, чтобы в нем можно было поплескаться и освежиться — после довольно бурной ночи — до того, как мы доберемся до Тео. В ту ночь мы счастливо спали вместе на циновке из плетеных пальмовых листьев в маленькой комнате, полной холстов и баночек с красками; а на следующий день отправились обратно в Денпасар.

Я подружился с управляющим отеля «Денпасар», проницательным, остроумным и понимающим голландцем. Ктут оставался в моем гостиничном номере примерно с неделю. Но этот славный человек закрывал глаза на присутствие Ктута, а слуги воспринимали его как должное. Ктут обожал эту странную европейскую роскошь и никогда не уставал пользоваться душем. Но я не водил его в ресторан обедать: он ходил в город за своей едой. Вид этого золотокожего пятнадцатилетнего подростка, одетого только в саронг, обедающего в чванливом ресторане, несомненно, удивил бы большинство тамошних посетителей; но я не водил его туда скорее для того, чтобы избавить от смущения его, нежели меня, — он бы не знал, как относиться к такому типу еды. Но он часто присоединялся ко мне за моим столиком, пока я ел, и пил апельсиновый сок или что-то в этом роде, и мне было забавно наблюдать, как мои коллеги-клиенты пялятся на меня!

Мы вместе скитались по всему острову, останавливаясь в деревенских постоялых дворах и в княжеских беседках; а потом мне пришлось уехать. Процитирую ещё раз:

Но потом, как и во всякой любви, ставшей мимолетной из-за принуждения времени, закончилось блаженство; мне пришлось вернуться к работе: мне пришлось покинуть Ктута, трогательно несчастного, но обогащенного несколькими новыми саронгами и, надеюсь, какой-то сладостью воспоминаний. С грустью посадив его на автобус до дома, я обнаружил, что мой самолет задерживается, и мне пришлось остаться еще на один скорбный день. В переводе Поуиса Машерса из «Тысячи и одной ночи»: «Если бы я остался, я бы увидел места, где ее нет, и услышал бы ее молчание: "Отпусти меня"».

 

ИСКЬЯ

Я жил около года на Искье [итальянский вулканический остров в Тирренском море, в северной части входа в Неаполитанский залив] в 1952-53 годах; но впервые ступил на этот остров несколькими годами ранее: в те времена, когда Берт Ланкастер снимал фильм, пародирующий романтические одеяния, под названием «Багровый пират», однажды я даже сплавал на пиратской бригантине (иллюзию нарушало только пыхтение двигателя) из порта Искья в маленькую бухту Сант-Анджело, где должны были снимать некоторые сцены.

В то время Искья была, безусловно, наиболее привлекательным из двух островов, плавающих подобно плавучим маякам по Неаполитанскому заливу — вернее, трех островов, если добавить маленькую Прочиду, плоскую, но довольно унылую, приютившуюся под большим наклонным конусом Искьи. В то время как Искье не хватает слегка опереточного профиля, побуждающего авторов, пишущих о Капри, прибегнуть к сравнению с «левиафаном», силуэт этого острова, по мнению некоторых, более драматичен, вздымаясь на две тысячи футов в небо; и еще более захватывающ, в отличие от Капри, который представляет собой мертвый груз известняка - гора Эпомео является дремлющим вулканом: его сильное извержение произошло менее века назад. Искианцы говорят, что Эпомео соединен с Везувием, находящимся примерно в двадцати милях от материка, неким подводным дымоходом; и утверждают: когда одна гора взрывается, другая молчит. Поэтому жители Искьи всегда надеются, что взорвется Везувий... И, конечно же, есть еще одна причина, по которой Искья - для людей, предпочитающих тишину - была в те времена приятнее, чем Капри: в те времена туристы ещё не открыли этот остров должным образом; в то время как piazzetta Капри была битком набита театральными знаменитостями, гости Искьи попадали туда почти по ошибке.

Гавань Искьи представляет собой круглый вулканический кратер, который со временем заполнился морем. За ней по узкой кромке равнины, резко выделяющейся на темно-зеленом фоне горного склона, тянется ничем не примечательный город.

В первый раз я прибыл туда на яхте друга и жил на борту примерно с неделю. В гавани стояло с полдюжины или больше яхт, но, несмотря на прекрасный сентябрь, туристов было мало.

Мальчики толпились у нашего трапа, как всегда делают мальчики в любом порту, когда прибывают иностранные яхты, в надежде на сигареты, или денежку, или случайную работу на побегушках; или - что нередко - в поисках оплачиваемых сексуальных приключений - последнее, однако, в Италии чаще в те дни, чем ныне, когда бедность и безработица уже не так остры. Довольно невзрачный мальчик лет четырнадцати, с мягкими манерами и с согласной чувственностью, подружился и даже плавал с нами в качестве дополнительного члена «команды» до Палермо, вернувшись оттуда домой на почтовом пароходе. Его звали Аттилио, хотя на роль Аттилы его вряд ли бы выбрали. А потом, у подножия горной тропы, я завел знакомство с миловидным бронзоволосым мальчиком пятнадцати лет, который привел меня в пустынную бухту с гигантскими валунами, где в каменистых заводях шныряли крабы и журчали небольшие волны; но он происходил из семьи анархистов и был полной противоположностью набожности. В оставшиеся дни он навещал меня на борту яхты, ежедневно объезжая гору по пути из своей деревни, расположенной по другую её сторону. Деревня, сказал он мне, называется Форио, произносится с ударением на букву «и»; я не слышал этого названия раньше и в то время не придал ему большого значения...

Вернувшись на остров три или четыре года спустя, я вспомнил, что на острове живет мой старый друг, американский писатель; и когда я узнал, что его дом находится в Форио, это название мгновенно вернуло меня к ласкающим прикосновениям мягких бронзовых локонов и чистой гладкой кожи, похожей на бледный лак — к кудряшкам и коже Росарио: ему, должно быть, уже около девятнадцати, подумал я. И сел на автобус до Форио, на северо-западную оконечность острова, с надеждой не более, чем на обед с моим другом и на возможную встречу с Росарио в память о былых временах. Я пробыл в Форио почти год.

Причин тому было две: естественная красота и дружелюбие этого места; а также щедрость его мальчиков - щедрых, я имею в виду, щедрых количеством и щедрых своими прелестями. Сразу стало ясно, что в Форио существовала традиция, можно сказать, почти греческая, педофилии — даже о некоторых лысых стариках говорили, что они в свое время были бойфрендами той или иной почти исторической знаменитости. Однако, как я сам вскоре убедился, оказалось, что мальчики воспитывались почти по-эллински - получать внимание и благосклонность взрослого человека или, во всяком случае, состоятельного иностранного гостя.

У подножия горы, под пестрыми полосами маслин и виноградных лоз, деревня тянулась по краю откоса и заканчивалась маленькой церковью Богоматери Неустанной Помощи, обезоруживающе наполненной детскими картинами кораблекрушений и других морских бедствий - ex-voto, подношениями рыбаков. Церковь настороженно вглядывалась со скалы в волны, бушующие среди обломков скал; и сама деревня, подпираемая бастионом каменной кладки, спускающейся футов на сто к берегу, смотрела на массивную дамбу, окружающую рыбацкую гавань, и оставляющую открытым только узкий вход, через который ежедневно пробирался к своей якорной стоянке пароход из Неаполя. Туристам указывали на один из домов, балансирующих над пляжем, как на резиденцию двух печально известных вдов, Рашель и Эдды Муссолини, которые после краха фашизма в Италии были вынуждены какое-то время жить на Искье в своего рода политическом изгнании (по иронии судьбы Муссолини отправил сотни своих противников на «обязательное пребывание», как выражались итальянцы, почти на все острова в итальянских водах).

Жители Форио, за исключением лавочников, основных ремесленников, вроде каменщиков и сапожников, и людей, прислуживавших неаполитанским отдыхающим семьям, каждое лето захватнически селившимся на пару недель, занимались ловлей или продажей рыбы — и мужчины, владевшие рыбацкими лодками и ходившие на них в море, составляли деревенскую аристократию. Эти люди с женами и детьми, как и все рыбаки в Италии, казались постороннему почти монашеским братством — отчужденным, нелюбезным, резким, скрытным, как орден посвященных (каковыми они и были), безразличному к чьим-либо интересам, кроме своих собственных. Они презирали «иностранцев»; и считали виноградарей, которые жили и ухаживали за своими лозами в горах, людьми, которые ничего не понимают в море и которые, кроме того, говорят на другом наречии; и они почти не разговаривали с жителями Панзы - деревни в трех километрах от них, у которых тоже был свой диалект. Обычно с мальчишками-рыбаками, воспитанными в духе отчужденности своих отцов, было трудно знакомиться; тем не менее, в Форио педофилическая традиция, казалось, процветала даже в замкнутом рыбацком поселке, и пока я жил там, у меня было четыре друга-рыбака — или, вернее, три друга и знакомый (ненамного старший брат одного из их друзей).

Летом небольшой песчаный пляж под деревней был захвачен неаполитанцами, чьи громадные матери и тетушки сидели, словно надутые наседки, в трусах и сорочках, выставляя на солнце белесые пятнистые бедра, похожие на свиные ножки огромных размеров, и бесконечно поедая арахис; в то время как их сыновья и племянники, с понимающе-озорными лицами, похожие на бронзовые скульптуры из Помпеи, за спинами своих взрослых сравнивали половые органы друг друга. Дальше к западу пляж принадлежал рыбакам: прогуливающиеся по нему незнакомцы, если на них вообще смотрели, с большим неудовольствием оглядывались семейными командами, возившимися с перевернутыми лодками или зашивавшими сети: чиня сети, они держали свои большие иглы, словно портновские булавки, во рту, когда их руки были заняты, и удерживали сеть натянутой большими пальцами ног. Именно здесь причаливали высоконосые лодки, прибывавшие с рыбалки; они проносились через вход в гавань длинными, конвульсивными гребками двух, трех, четырех, даже шестью гребцов, вставших на весла и гребущих в абсолютном унисоне движений - дедушка и внук работали как равные части одной идеально работающей машины. Женщины спускались с холма после того, как, наблюдая со своих крыш, замечали семейную лодку; и ждали у самой кромки воды, пока бросался кормовой якорь, а затем — лодка вставала на мелководье — выносили на берег ящики с рыбой. Не теряя ни минуты, мальчишки из каждой семейной бригады с ящиками, балансирующими на головах или переносимыми вдвоём, отправлялись в деревню, выкрикивая о продаже своей рыбы на улицах, и духовой резонанс их припевов эхом разносился по домам, словно аллилуйя в церкви. Именно на этом берегу я впервые увидел Джанни и впервые услышал его пение, когда он сидел поперек сетей; одна его нога, босая, была выставлена ​​вперед и её пальцы зацепляли сетку там, где требовалось, в то время как он связывал прореху, ловко обращаясь с веревкой и длинным деревянным крючком. Из внешности Джанни — чьё красивое, хотя и без особых признаков сердечности, лицо я сейчас вспоминаю — но отчетливее всего помню безупречную форму его головы: почему так, спрашиваешь себя постоянно, ни сантиметром больше или меньше? Или что в жизни, как и в искусстве, отличает совершенство от обыденности? Голова Джанни являла собой совершенство: классический мальчишеский череп; черные волнистые коротко остриженные волосы; уши и затылок, чья идеальная посадка захватывала дух, как от удачной музыкальной фразы. Он обычно спускался с песчаного, каменистого холма, распевая во весь голос — песня неслась за его быстрыми движениями, как у птицы; он продолжал петь те же знакомые неаполитанские арии, пока чинил сеть: воздух наполнялся его голосом, высота которого была скорее трубой, чем горном: это был уже не дискант, это был ещё не альт; и гавань оглашалась его нотами, как казарменный плац сигналами идти на обед.

Рядом с полосой пляжа, где были раскинуты сети, пролом, похожий на ворота в дамбе, открывал вид на скалы и извилистые овраги берега за ним. Однажды утром, загорая здесь на песке после купания, я увидел, как Джанни встал со своей сети, в своих, закатанных выше икр толстых рабочих штанах, и, продолжая напевать, подошел к этому пролому в стене. Он скрылся из виду за молом, и пение прекратилось: что-то настолько заинтересовало его, что заглушило даже голос. Я догадывался, чем он занимается, искушение убедиться в этом было слишком велико, и я последовал за ним к скалам за волнорезом. Это был ясный день с золотисто-голубым небом и блестящим кобальтовым морем; попутный северный бриз гнал прибой в облака белых брызг над коричнево-черными скалами. Я обнаружил его стоящим на широком черном камне: телесно-белый силуэт на фоне синего моря, украшенный гирляндами брызг; его брюки были скручены вокруг щиколоток, а рубашка задрана до шеи, и, неудержимо притягивая взгляд, будто магнитом, его «рыбка» доминирующим образом стояла на хвосте, как будто все остальное в поле зрения подчинялось этой дерзкой юношеской черте (Pesce — рыба, и популярное неаполитанское слово для обозначения пениса — настолько точное описательное наименование, что удивляешься, как оно не получило более широкого распространения. Но я встречал его только в Неаполе и окрестностях: в большинстве районов Италии имеется свой местный термин, помимо обще-сленгового слова cazzo: в Апулии, например, это pizza, которая в Неаполе является фирменным блюдом кухни) Это была прекрасная «рыбка», размером с приличную макрель, она поднималась из паха жемчужно-бледной плоти, между распустившимися пучками темного пуха. Джанни явно гордился своей рыбкой, он смотрел на нее с нежностью, а правой рукой тянул ее сопротивляющуюся часть вниз, насколько это было возможно, и позволял ей снова метнуться назад, как катапульте, к его животу…

Внезапно он понял, что за ним молча наблюдают, и нервно оглянулся через плечо; но, увидев, что я иностранец, он заметно расслабился — иностранцы, как знали все мальчишки, сами занимаются такими вещами! Итак, увидев, кто это был, он продолжил свою игру, время от времени поглядывая на меня, чтобы ободряюще весело улыбнуться. А потом я шел за ним, как мог, по камням вдоль дамбы, а он скакал по ним, как козел, обеими руками придерживая штаны на талии. Он с детства знал каждую щель этого берега: каждую скалу и каждый валун, каждый уступ и каждую точку опоры: он оказался далеко впереди, остановившись у конца волнолома, где маяк обозначал вход в гавань, и поджидая меня — готовый и грациозный, даже когда придерживал штаны. Когда я догнал его, он протиснулся между двумя камнями, которые мало чем отличались от других, но выбрал их с уверенностью собаки, ищущей закопанную кость; и между этими камнями исчез. Я последовал за ним в расщелину. Мы находились в каком-то гроте, невидимом сверху, но снизу одновременно вместительном и компактном, словно вычерпанном каким-то гигантским бульдозером из моря и перекрытым огромными валунами, подогнанными друг к другу, будто кусок циклопической каменной кладки. Волны рычали и бились в обращенную к морю стен грота; пол представлял собой ровную скалу, расположенную в нескольких дюймах от ряби воды, и там имелся валун очень удобной формы, который, возможно, был специально вытесан, чтобы принять формы двух человек, которые не станут возражать против тесноты... Полулежа на нем, с коротко стриженой курчавой головой и слегка сатанинским обаянием, с обнаженным телом, жемчужно-бледным на фоне влажного сумрака скал, в жуткой тишине, если не считать капающей и хлюпающей воды, Джанни напомнил мне дерзкого мальчишку, прислуживающего Нептуну — мальчика-нереида, если таковые вообще существуют, с вплетенными в волосы водорослями и рыбкой между ног... Я уже говорил, что выражение лица Джанни, красивого и смуглого, не казалось сердечным; и его сердце, как я вскоре обнаружил, работало без эмоций, его плоть была полна бушующей крови и шумной чувственности, но сердце, которое приводило все это в движение, было будто пластиковое. В тот же миг, когда наш момент гармонии закончился, он превратился из обмякшего, цепляющегося, с обморочно-закатившимися глазами существа, каким только что был, в делового человека: «Удвой это!» — резко сказал он, когда я предложил довольно щедрый подарок: удвоить — вот был его девиз: две сигареты вместо одной, тысяча лир вместо пятисот... После этого я часто видел Джанни на пляже или в деревне: он был забавным, и я получал огромное удовольствие, глядя на него. Почти каждый день гавань наполнялась его пением, и я слышал, как он сбегает с холма, чтобы возиться с сетями. По мере того как шли месяцы, и он становился старше, я с нелепым сожалением замечал, что трубная чистота его голоса начала грубеть. И я больше никогда не ходил в Пещеру Дрочеров...

 

* * *

Писатель, благодаря которому я впервые попал в Форио, был из небольшой группы американцев, британцев и немцев, в основном профессионально или в шутку занимавшихся тем или иным искусством и живших тут или в окрестностях; и благодаря им это место стало известно среди иностранных «интеллектуальных» кружков, а слава о нем распространилась среди «квиров». Но в то время еще не началось великое вторжение кудахчущих когорт интернационального квир-сообщества; хотя пляж и площадь уже были усеяны пестрыми маленькими плавками из леопардовой кожи или бледно-голубого атласа; а бар Марии был наполнен речью космополитичных «королев».

Эти посетители, по большей части, были блондинами с розовой кожей; они приехали с тогда пуританского Севера, либо объединились в поисках уютного медового месяца на солнце, либо рвались раскрепоститься и получить удовольствие в самом вопиющем ненордическом поведении. Те, кто еще не заимел пары, принялись искать, кого можно поглотить среди форийской молодежи. Таким образом, лето приносило в Форио два совершенно разных «иностранных» вторжения, между которыми не имелось никаких контактов (за исключением, быть может, случайного секса): развалившиеся по пляжу горластые неаполитанские отдыхающие семьи и повизгивающие, кокетливые евроамериканские гомосексуалисты: обе группы производили много шума, каждая в своем роде. Вместе они заполняли три или четыре пансиона, которыми владели во Форио, и несколько домов и квартир, оставленными владельцами пустыми на «сезон». Я приехал раньше основной массы сезонно прибывающих и через неделю или две нашел при помощи двух мальчиков и самой Марии (говорят, она выполняла любые запросы, о которых просил хороший клиент) очаровательный маленький домик в арабском стиле над площадью, за очень умеренную плату: я называю его «арабским», потому что он был построен по сарацинскому образцу, которым по-прежнему пользовались на острове, хотя прошло уже десять с лишним веков с тех пор, как он был введен захватчиками из Африки. Он был очаровательно красив, со сводчатыми каменными арабскими потолками, выкрашенными, как и стены, в мягкий лазурный цвет, известный среди местных жителей как «форианская лазурь»; но на самом деле он не был спроектирован и приспособлен для комфорта: нижний этаж походил на огромное заброшенное подземелье, в углу которого располагалась сложная угольная плита для приготовления пищи; на первом этаже можно было отыскать, если приглядеться, несколько пыльных, ветхих комнатушек, населенных пауками и черными тараканами, в которые никому и в голову не пришло бы зайти, — и одну большую, скудно обставленную комнату, выходящую на симпатичный балкон - балкон, который оказался очень удобным, когда Франко стал моим оруженосцем и экономкой. Через что-то вроде люка с лестничной площадки первого этажа можно было попасть на крышу, идеально подходящую для фотографирования мальчиков — захватывающий и довольно опасный на вид лабиринт блестящей мозаики, парапетов и вогнутостей: все это теснилось вокруг основания крошечного купола, похожего на миниатюрный собор Святого Петра, и все, казалось, угрожающе вглядывались в улицу внизу.

Прежде чем найти этот дом, несколько мальчиков представились мне, потому что я был иностранным гостем и, следовательно, должен был желать знакомства с мальчиками; некоторые, конечно, оказались приятными, но эфемерными; кроме Джанни; было еще трое мальчишек-рыбаков и двое или трое школьников, ежедневно переправляющихся на лодке в Прочиду, где располагалась морская школа. Но мой интерес ни к одному из них не выходил за рамки любопытства: удовлетворив его, мне не хотелось больше их видеть. Ведь это они постучали в мою дверь, а не наоборот. Но один из них, который, во всяком случае, никогда не являлся чем-то бо́льшим, чем своего рода приспешником других мальчишек (он был слишком мал, чтобы пробудить даже мою сексуальную любознательность), казалось, всегда был рядом - он подходил к моей двери, прося поручений, делал покупки и прочее; и я обнаружил, что невольно полюбил его - как можно полюбить бродячую собаку, которая виляет хвостом. Его очень некстати звали Сантино; он был дерзок, зол, с обезьяньим лицом, готовый на всякие шалости, и выглядел не старше одиннадцати лет. Когда я спросил его, почему он не ходит в школу и что его отец говорит о том, что он шляется к иностранцу, он ответил: «О, моему отцу нравится, когда я ухожу к тебе. Он говорит: «Зачем ты пришел домой?» «Иди и делай все, что захочет иностранец, - и тогда ты сможешь принести домой немного денег». Энергия Сантино и его настойчивость, как у терьера, помогли мне найти новый дом и заручиться поддержкой Марии. И именно Сантино привел ко мне Франко — без искусного вмешательства Сантино я не смог бы приблизиться к Франко, лишь только строить ему глазки.

Франко в течение некоторого времени был соблазнительным украшением на фоне мальчиков, которых я знал - его отстраненность делала его более желанным; он был склонен краснеть и застенчиво улыбаться, и, как мне говорили, упорно отказывался от общения с иностранцами. Он был рыбаком по происхождению, но семейной лодки больше не было, и его отец теперь подрабатывал на берегу. В принципе, так же поступал и Франко; однако он предпочитал комфортный отдых физическим нагрузкам и (как я обнаружил позже) обладал ненасытным аппетитом к чувственным удовольствиям, если мог наслаждаться ими, не прилагая к этому слишком больших усилий. Я думаю, его теория была превосходной: в жизни есть немного вещей, более достойных ничегонеделанья. Время от времени я видел его, вероятно, вместе с Сантино, толкающим ручную тележку с пристани, где с неаполитанского парохода выгружали ящики, бочки и мешки. Заработок от одной из таких экскурсий давал ему пару дней ничегонеделания — он ел дома, и ему требовалось только покупать сигареты, — пока не приходило время для очередной ходки с тележкой. Франко был высок, но двигался мягко, как кошка; у него были широкие, сильные плечи, но эти бедра, казалось, можно было обхватить руками; светлые нордические волосы падали на ясное английское лицо. Он был, очевидно, нормандцем, одним из наследников, коих часто можно увидеть в южной Италии- наследником тех баронов-мародеров, которые тысячу лет назад перешли от убийств и разбоев к самому великолепному королевскому правлению. Несомненно, именно от более поздних, более изнеженных ветвей норманнской крови Франко черпал свою любовь к праздности и ленивой беззаботности, и, если бы мог достичь этого или знал о таком, то и к сибаритской роскоши. Но когда он видел, что я смотрю на него, он краснел и опускал веки словно застенчивая девушка; или даже вставал и отстраненно удалялся — он понимал, чего я добиваюсь, но не пытался заигрывать... Я уже говорил, что лицо Франко было «английское»; но отличало его не это, а те бесконечно малые доли миллиметров, которые, заполняя изгиб челюсти здесь, сужая ноздрю там, могут превратить посредственность в превосходную степень. Нельзя определить человеческое лицо или проанализировать человеческую красоту; просто инстинктивно чувствуешь, когда эти миллиметровые штрихи трансцендентного уровня создают лицо, которое мучит и понуждает.

Но реакция Франко, когда я делал свои попытки заигрывания, заключалась в том, что он принимал застенчивый вид, или отводил глаза в знак отказа, или вставал и сокрушительно уходил. Даже когда я предлагал ему сигарету, он делал вид, что не хочет курить — жертва, почти немыслимая для любого итальянского мальчика. Он каждый раз встречал меня пренебрежением — и, конечно, ставя себя на его место, я вполне понимаю его отношение. И тогда всё устроил Сантино: Сантино, с его озорным, обезьяньим очарованием. Вероятно, это произошло под влиянием момента, как обычно бывает с мальчишками, а не намеренно; но как бы то ни было, однажды утром они вместе появились у меня дома, где минут десять Франко сидел, пунцовый и косноязычный, ухмыляясь и хрустя костяшками пальцев. Потом я послал их обоих купить макароны, бифштексы и арбузы; а когда они вернулись, заставили их приготовить нам всем еду. На следующий день они пришли снова; и сложилась привычка — ни о чем не говоря, они приходили ежедневно, само собой разумеется, чтобы сходить за покупками и поесть. Франко не выпускал Сантино из виду — казалось, его по-прежнему ужасала мысль остаться со мной наедине; но ему нравилось, в праздной и, может быть, женственной манере, готовить еду и поручать Сантино работу, требующую напряжения, — и ему нравилось ходить по магазинам, ощущая деньги в руке и обладая возможностью их тратить. Франко всегда приносил сдачу под расчет и, очевидно, торговался, в то время как Сантино всякий раз, занимаясь покупками, оставлял немного себе: перечисляя свой список завышенных цен с очаровательной улыбкой невинного обмана.

Я наблюдал за лицом Франко, когда он счастливо возился на кухне, беззаботный и не стесняющийся — раздувал угли под жарящимся стейком или ломал макароны, подаваемые с фасолью. Его глаза имели серо-голубой оттенок моря у Нормандского побережья, брови были такими светлыми, что их почти не было видно; и, что так часто встречается у мальчиков на севере, но редко на юге, он, казалось, не имел ресниц. Это как-то усиливало его беззащитность: есть множество малодушных мальчиков, прячущихся за парой пышных ресниц. Ранимость Франко показалась мне скорее детской потребностью: какой-то недостаток угадывался в мягкости линии его подбородка и щек и в шелковистом золоте на затылке - это была беспомощность яйца без скорлупы. Он нуждается, подумал я, в материнской заботе. Также, несомненно, что эта праздность, это утомительная вялость — то, что большинство людей назвало бы откровенной ленью, — на самом деле было, вероятно, скорее нарушением обмена веществ, чем недостатком характера: лень, которая требовала белка. Поэтому я решил проявить к нему некоторую материнскую заботу: он должен есть столько бифштексов, сколько мог съесть, даже если он всё равно откажется от привязанности…

И вот однажды днем, когда я писал у большого окна, выходившего на мой балкон, мой разум внезапно насторожился из-за какого-то беззвучия: я поднял глаза и увидел Франко, стоящего на балконе с легкой обезоруживающей улыбкой. Он ворвался с улицы внизу с бесшумностью белки. Я был настолько ошеломлен, что вместо того, чтобы разразиться радостным приветствием, смог только произнести:
- Почему ты не постучал в дверь?

Он ответил, устало пожав плечами:
- Так меньше хлопот — меньше скуки, чем стучать в дверь и ждать.
Затем он вошел в комнату и глянул на кровать и мой второй, пустующий стул.
- Я подумал, я лягу на твою кровать, если можно, - объявил он. - Я устал и хочу растянуться, а на улице так жарко и пыльно. Но, пожалуй, сначала приму душ...
И он начал раздеваться, бросая одежду на пол рядом с кровать. Затем, совершенно голым, он не спеша направился к лестнице и спустился в вестибюль на первом этаже, где я заставил мальчиков соорудить импровизированный душ... Я мог только глазеть на блестящее белое тело с налетом золотистого пуха, и на милое печальное лицо; и таращиться на поразительный, невероятный факт его прихода, и на комичность его прихода, и глазеть на это новое и сбивающее с толку проявление непостижимости мальчиков вообще и Франко в частности... После этого он появлялся каждый день, не предлагая никаких объяснений, а я ничего не просил: он мог приходить ко мне всю свою жизнь, судя по всем, демонстрируемым им, признакам. Я сидел, работая у окна или на балконе, и слышал его резкий свист мальчика-на-побегушках вдалеке на длинной улице у площади — свист, вошедший в каждодневную привычку, то, на что следует обратить внимание, ориентир по времени, как звон ангелуса [колокол, призывающий к чтению молитвы о Богородице]: почти всегда я слышал этот свист в половине второго - он обладал почти животным инстинктом на этот час, и тогда мои уши следовали за его свистом по длинной улице, и я видел, как он появляется на гребне холма под домом: свободная, легко-шагающая фигура, гибкая, но ленивая, одетая в рваную белую рубашку и запачканные синие хлопчатобумажные штаны — ремешок одной сандалии, вероятно, порван, и та держится на пальцах ноги. Мягко, как ящерица, он карабкался по стене, используя невидимые для меня опоры, и с томной ловкостью перемахивал через балкон (я было запротестовал, что он подает дурной пример: воры заберутся в дом и украдут мою пишущую машинку; он же ответил, что никто на Искье не может карабкаться так, как он, и ни один мальчишка не посмеет даже попытаться добраться до моего балкона). Я поймал себя на том, что жду момента наблюдения за ним — и уже с раннего утра наслаждаюсь предстоящим удовольствием наблюдать за ним днем. Звук его свиста стал прекрасен сам по себе: я до сих пор не перестаю его слышать.

Он лежал на кровати так, как будто лежание было роскошным актом расслабления, его тело, все его кости и мускулы, соединенные только ради этого удовольствия, казалось, стремились еще глубже погрузиться в чувственную расслабленность постели. Он был наиболее счастлив, когда полностью отдавался как физическим ощущениям, так и физическому комфорту, экстатически уступая наслаждению обоими, исключая все остальное сознание: он наслаждался прежде всего ощущениями прикосновения, чувством того, что к нему прикасаются; будучи неподвижным, за исключением мелких рефлекторных движений удовольствия, он хотел, чтобы я гладил и ласкал всю поверхность его тела, от макушки до кончиков пальцев ног, — он стонал от удовольствия, и вздыхал, и совершал небольшие недоверчивые жесты рукой, как бы протестуя против того, что таких высот чувственного наслаждения не может быть... И время от времени он бормотал небольшие ласковые фразы, как дремлющий ребенок, мечтающий о ti voglio bene, ti voglio bene [я тебя люблю, итал.]... Спустя несколько недель Франко сказал мне, что в течение многих лет он ежедневно мастурбировал по крайней мере дважды, зачастую трижды; но после этих дневных подъёмов на балкон стал довольствоваться одним разом — и это безо всякого напряжения. Франко с трудом подбирал слова, чтобы выразить то, что было у него на уме; но я заметил, что он находил эмоциональное удовлетворение в партнерстве наших совместных эротизмов — он всегда чувствовал, говорил он, что ему чего-то не хватает в удовольствии его одинокого «распиливания» (far' la sega — неаполитанское разговорное словосочетание, обозначающее мастурбацию). Все это продолжалось почти год. Каждый день я прислушивался к его свисту; каждый день он молча перелезал через балкон... Я никогда не понимал Франко, но я безумно полюбил его: как любят милое, верное создание, зависящее от тебя. Я так и не узнал, чем была вызвана та резкая и полная перемена его отношения ко мне, что превратило презрительную неприязнь в трогательную и даже преданную покорность.

Но этому пришел конец: работа унесла меня с Искьи, и я больше никогда не видел Форио. Когда я думаю об этом месте, на меня наваливается поток воспоминаний; но яснее всего звучит свист Франко, доносящийся с площади.

 

 

САЙГОН И ХАНОЙ

Когда я читаю о Сайгоне в газетах, то думаю о Сайгоне, который знал всего двадцать лет назад; и я вижу трехколесный велосипед — или, вернее, десятки или сотни трехколесных велосипедов, и один в особенности; а когда я читаю название Ханой, я вижу изящное, змеевидное, похожее на китайский ивовый узор маленькое озерцо, выглядящее как китайская картина с изображением озера, с миниатюрной пагодой на вершине крошечного мыса.

 

Трехколесные велосипеды в Сайгоне в действительности были рикшами —улучшением, с точки зрения человеческих страданий, по сравнению со старыми повозками, запряженными людьми, передвигавшимися пешим ходом между оглоблями (в то время подобные по-прежнему можно было нанять в малайских или индонезийских городах); пассажир сидел на каком-то инвалидном кресле, подвешенном между двумя передними колесами, так что не вывернув голову назад, нельзя было понять, что задумал рулевой позади него; и когда его, так сказать, несло носом вперед в потоке машин, то его единственным ощущением была ужасающая беспомощность - своего рода беспомощность человека, который теряет голос в момент необходимости крикнуть: «Помогите!» Эти трехколесные транспортные средства приводились в движение, по-видимому в основном, подростками и стариками, у которых ноги состояли из голеней и хрящей; и принадлежали они горстке капиталистов, которые платили этим несчастным скудное жалование за то, что те выполняли работу мулов или моторов. Как раз в то время появилось несколько трехколесных велосипедов с моторами — такое же новое зрелище для сайгонцев, каким был аэроплан Блерио для англичан и французов в 1910 году: рикши становились механизированными - нововведение, принесшее неисчислимую пользу рикшам; для пассажира же оно превращало даже самую короткую поездку в кошмар сумасшедшего. На одном конкретном трехколесном велосипеде ездил долговязый аннамитский беспризорник в раннем подростковом возрасте: осмелюсь сказать, что ему исполнилось четырнадцать. Как странна память, или, вернее, как странно, что некоторые впечатления, произведенные на нее, казавшиеся в ту пору легкими и случайными, оказываются нетленными...

Мои визиты во французский Индокитай (название Вьетнам только что появилось, как мне кажется, для обозначения южной части страны с номинальной независимостью при «императоре» Бао Дае) были слишком загружены работой, чтобы я мог бродить там в поисках сексуальных приключений или эмоциональной близости; но даже самый занятый человек ничего не может поделать с происходящим.  Я устоял перед соблазнами мальчишек-чистильщиков обуви, которые, как воробьи, слетались на place du théâtre: просторную площадь, соединяющую главный отель — кажется, он назывался «Континенталь»? - с главной улицей и набережной. Театр выглядел, как церковь: высокий образец колониально-парижской архитектуры, пустой, заброшенный и игнорируемый, за исключением мальчиков-чистильщиков обуви, которые спали на его крыльце и играли на ступенях, величественно окружавших его по периметру. Открывало ли вообще это печальное здание свои двери за последние двадцать лет непрекращающейся войны? Интересно, когда я там окажусь в следующий раз, будет ли оно стоять и тогда? В то время там шла своего рода война: война бомб в городах и партизанских пряток на болотах и ​​рисовых полях: война вьетнамских националистов против французов, ею руководил Хо Ши Мин из Тонкина. В Сайгоне взрывы были довольно частым явлением, отели и рестораны защитили окна от забрасываемых бомб. Но то была очень маленькая война по сравнению с тем, что произошло в стране с тех пор... А театр стоял одиноко, но с видом старой примадонны, помнящей аплодисменты; и под его стенами ютились мальчики-чистильщики обуви. Перед его фасадом располагалась площадь; а где-то в лабиринте улиц позади него, я помню, существовала неуместная rue Roodyarr' Keeplang — я недоумевал, почему Редьярда Киплинга, барда британского империализма, следовало увековечивать на вывеске во французском колониальном городе - или французы почитали его в качестве чистого духа колониализма?

Полагаю, я мог бы выбрать любого из чистильщиков обуви; был один симпатичный паренек, который ежедневно дрался с другими за возможность почистить мне туфли — в первый день я дал ему гораздо больше обычного гонорара, потому что у него было красивое лицо и милая улыбка; он принимал укоризненно-разочарованный вид всякий раз, когда я появлялся на площади в сандалиях... Это были очаровательные мальчики, эти эльфийские уличные пострелята: обаятельные, добродушные и веселые; но если слегка заглянуть за веселье, то можно было заметить на их почти детских лицах трагические следы бездомности и голода, и горький пафос отрочества без любви. Все они, я не сомневаюсь, были искусны в трюках вымогательства и сведущи во всех видах греха, и все же я был уверен, что любовь и доброта плюс витамины и белок могли бы спасти любого из них. Но у меня не было времени, я был подавлен принуждением и условностями зарабатывания на жизнь, я не осмеливался рисковать тем, что любовь возложит на меня ответственность... Где они теперь, эти воробышки театральной площади?

Днем, когда ​​у меня выпадал свободный час, который я желал приятно потратить, я спускался к набережной, к тому месту в излучине реки Сайгон, где стояла британская миссия. Дальше вниз по реке, правее, лежали доки, где после тридцатимильного хода вверх по течению от побережья стояли на якоре океанские пароходы, которые все еще приходили в Индокитай, выдерживая попадания партизанских пуль, которыми их часто обстреливали с берегов реки: корабли Messageries Maritimes и линии Paquet, в основном перевозящие подкрепления для Иностранного легиона и военное снаряжение. Чуть левее находился деревянный пирс, который, вдаваясь в реку, как нечто из Брайтона, содержал превосходный ресторан, бывший излюбленным местом французов, других иностранцев и сайгонской буржуазии. В том месте, где я решал постоять, наклонившись над узкой полосой грязного берега и глядя на темную, ленивую, медленно текущую реку, было пришвартовано несколько плотов, соединенных с берегом шатким деревянным настилом, которым не пользовался, насколько можно было судить, никто, за исключением бесчисленных мальчишек, развлекавшихся там. Перспектива за ними была прекрасна, на манер кухонной раковины; вялая, желтая река и общее убожество набережной; ветхость и уныние заброшенных из-за войны зданий и унылых пустых складов; силуэты сгрудившихся кораблей в дымке, виднеющихся сквозь тюрнеровский туман влажного зноя. Стоя там у кромки воды и наблюдая за происходящим, я имел обыкновение задаваться вопросом, что мог бы подумать британский министр - выгляни он из окна своего кабинета в момент неофициального отдыха - о том, чем занимаюсь я, стоя там так долго в жаркий полдень. Он сам был славный малый и, вероятно, не думал об этом; но мне было приятно обнаружить подобную непристойную сцену прямо под окнами миссии: британские посольства, рассматриваемые как единое целое, а не в разбивке на составляющих их членов (которые обычно являются очаровательными людьми), как известно, являются самыми чопорными местами, за исключением, возможно, американских посольств.

Сцена была старой и простой, которая примерно столетие назад всегда случалась в сочетании тепла, воды и детства: сотня с лишним мальчишек в возрасте от семи до семнадцати купалась и резвилась обнаженными, совершенно бесстыдно и безудержно выполняя на глазах у публики все виды телесных функций, какие только можно вообразить. Время от времени догонялки, или погоня за лидером, или просто шумное паническое бегство, вызванное взрывом настроения, заставляло несколько десятков мальчишек, совершенно голых, мчаться по бульвару и боковым улочкам или вокруг экстерриториальных стен британской миссии. Иногда французская полиция Сайгона без особого энтузиазма пускалась в погоню, а иногда даже арестовывала одного или двух из них; но обычно они никого не волновали - для любого француза, который их видел, они являлись indigènes, «туземцами»; а туземцы — ну какое они имели значение? Столетие или больше тому назад подобные сцены, хотя, может быть, в менее экстравагантном масштабе, происходили везде, когда климат был подходящим и где рядом была вода — в реке, у причала, среди прибрежных скал; и даже с «цивилизованной» точки зрения западного общества мужская нагота, пока рядом не было женщин, считалась нормальным и даже «здоровым» обычаем (посмотрите на практику купания в большинстве английских государственных школ). Но за последнее столетие комплекс купальных штанов распространился по всей Европе и значительной части Востока, активно поощряемый, конечно же, торговцами тканями, галантерейщиками и производителями «купальников»; в результате мы стали похотливыми из-за приобретенного ханжества, и вид наготы вызывает хихиканье, вожделение или полицейское преследование.

Таково было мое времяпрепровождение, когда я мог выкроить свободный час для прогулки по берегу реки и наблюдения за очаровательной картиной, которую британская миссия могла наблюдать из своих окон в любой час своего рабочего дня. Но даже самые занятые люди ничего не могут поделать с происходящим...

Причиной случившегося со мной стал трехколесный рикша. Я нашел квартиру к северу от собора — куда бы я ни приезжал, я стараюсь как можно быстрее вырваться из-под диктатуры отеля, предпочитая самую скромную свободу самой дорогой дисциплине. То была единственная маленькая комнатка на самом верху башенной лестницы - почти невероятное место для французского колониального города; в ней почти не было мебели и каких-либо «удобств», кроме двух самых важных: там был собственный душ и то, что французы изящно называют entrée Libre, а немцы более прямо описывают как sturmfrei — «свободный от бури»: то есть свободный от назойливого любопытства к приходящим и уходящим.

Именно сюда я и привел своего мальчика на трехколесном велосипеде. Я нашёл его ожидающим на стоянке для рикш в дальнем конце роскошных зеленых джунглей садов, окружавших дворец генерал-губернатора — а ныне, кажется, президента. Я выбрал его, потому что он был самым молодым: не под влиянием какой-либо скрытой надежды, а просто потому, что, принимая во внимание мою естественную привязанность к юным мужчинам, я, естественно, хотел в тот день помочь ему наесться, а не одному из его более пожилых коллег. Так что я нанял его; он довез меня до моей квартиры; и я заплатил ему — немного переплатив — и больше не вспоминал о нём, по крайней мере, я так думал. Тем не менее, в ту ночь я подумал о нем, как думают об увиденных мальчиках (или девочках, когда это уместно): я поймал себя на том, что думаю об изгибе его округлой челюсти, смуглой мягкости его взгляда, особо стройной грации его узких чресл... А на следующий день, на следующий же день (как будто судьба знала, что мое пребывание в Сайгоне подходит к концу), совсем в другой части города я огляделся в поисках рикши, а там оказался этот мальчик - в этот момент он медленно проезжал мимо, неторопливо крутя педали, его стройные ягодицы попеременно перекатывались через седло, пока его вес перемещался с педали на педаль. Магия его улыбки узнавания лишила меня права выбора.

Ухаживание, как и любое искусство, требует соответствующих инструментов, своих красок и кистей, бумаги и чернил; для танца нужен простор для конечностей и глаз. Последнее — свобода действий многозначительных взглядов; ласкающие движения руки — тоже необходимы для ухаживания: трудно выполнить какой-либо эмоциональный подход, когда находишься спиной к любимому, не в состоянии ни смотреть на него, ни заговорить с ним; особенно когда безопасность человека зависит от бдительности и умения любимого, яростно крутящего педали за его спиной. Пока в тот день он вез меня по улицам Сайгона к моей квартире на чердаке, я сидел, вцепившись в края своего мчащегося стула, и размышлял, как мне признаться в своей страсти, когда мы доберемся до места назначения, за пару минут поиска платы за проезд; мои мысли блуждали, мне вспомнилось, что в Карачи, в Пакистане, с возничим было сблизиться намного проще. Там при вечерней прогулке в пахнущих карри сумерках на одной из этих однолошадных victorias можно было придать дополнительную пикантность, встав на пол кареты и обняв за талию мальчика-извозчика на козлах — он вряд бы выказал своё удивление.

Тем не менее, все устроилось само собой. Я уже не могу вспомнить, как это получилось, но он оказался наверху башенной лестницы, а внизу стоял трехколесный велосипед, припаркованный в маленьком дворике. Его французский не выходил дальше адресов, по которым он доставлял своих пассажиров; и я не смог много разузнать о нем. Я обнаружил, что его настоящий дом, если он когда-либо был, находился в Аннаме, в средней части страны между Тонкином и Кохинчиной, где женщины в белых атласных брюках под юбками с разрезами так изысканно элегантны; но так и не узнал, как он оказался в одиночестве в Сайгоне. Но бывают ситуации, когда общение возможно без таких вспомогательных средств, как язык.... Узнав, что я британец, он сказал мне: «Окей, ублюдок» — видимо, он думал, что это английский способ сказать «месье». «Окей, ублюдок», — весело восклицал он, когда я называл место, куда хотел поехать; «Окей, ублюдок», если я указывал, что неплохо было бы лечь спать. Я почувствовал легкую ревность, когда позволил себе предположить, что какой-то американец должен был знать его достаточно хорошо, чтобы научить фразе «Окей, ублюдок» ... Кожа да кости, жалко тщедушное телосложение для своего роста. Под природным сиянием его бледности имелась та слегка лимонная опалесценция [физическое явление рассеяния света мутной средой], напоминающая газовый свет, видимый сквозь матовое стекло, которая бывает у юных выходцев с Дальнего востока при постоянном недоедании. Он был ростом с мужчину, но с телосложением мальчишки — ему было не больше четырнадцати-пятнадцати лет; он казался сложенным из костей и сухожилий, бедренные мускулы вздулись, как нога освежеванной бараньей туши, а плоская часть его живота была твердой, как палуба лодки. И все же в нем имелась удивительная грация и изящество: легкая истома буйства виноградной лозы; и под душем на него было приятно смотреть — на его теле почти не имелось волос. У него была дальневосточная любовь к чистоте, и каждое своё посещение он начинал с того, что срывал майку, шорты и сандалии — все, что носил, — и наслаждался под душем. Красота его лица, настолько лишенного плоти, была спасена от красоты черепа естественной полнотой его детства и его расы, а также живостью его улыбки. Трогательность этого тела, этого измученного, веселого лица означала, что половина моего увлечения была жалостью — я полагаю, что всякая любовь в какой-то степени содержит жалость: сексуальная любовь ради очищения её от чисто плотского требует сострадания; а инертное сострадание становится динамичным благодаря любви. Энергия сострадания одного может уменьшить несчастье другого, пока нет разлуки, но, когда приходит разлука, помочь могут только деньги. Мне надо было уезжать, и, увы, когда пришло время отъезда, а проездные билеты и прочее было оплачено, наличных денег осталось мало, но то, что осталось, помогло. Я так и не смог нормально выучить его имя; я никак не мог должным образом объяснить, почему мое сострадание должно быть отозвано так жестоко. Полагаю, он даже не задавался подобными вопросами: для него жизнь была рядом несвязанных событий, без истории.

Этот трехколесный велосипед во дворике, парковавшийся там день за днем, должно быть, озадачил многих людей: заблудившийся трехколесный велосипед, оставленный «без присмотра», как говорят в полиции.

 

* * *

В Ханое возникало ощущение, что ты находишься в другой стране; и поэтому Тонкин казался иным - отличным от Южного Вьетнама, как Бирма от Сиама; возможно, их можно объединить политически, как тогда предполагалось, под французским правлением, но этнически они никогда не станут единым целым. Жители Ханоя, проживающие на севере, ближе к границе с Китаем, были, насколько я их помню, скорее китайцами, чем «юговосточноазиатами», возможно, более ширококостными, с более глубоко посаженными глазами и более китайской одеждой.

Картина, которая на таком расстоянии во времени складывается у меня от слогов «Ханой», —  озеро: маленькое, извилистое, тщательно нарисованное озерцо с каменным мостом на одном конце, зеленым парком вокруг и приятно-эксцентричными деревьями, склонившимися на его берегах над водой в китайско-ивовом стиле, и я подозреваю, что эти деревья были ивами. Возможно, для художественной симметрии озеро на другом его конце потребовало дополнения в виде изящной и миниатюрной пагоды, построенной на конце короткой дамбы, отходящей от берега. Здесь, внутри этого храма, я познакомился с маленьким и жизнерадостным тонкинцем, который стал моим спутником на пару недель моего пребывания в Ханое. Я бесцельно бродил по дамбе и, обнаружив, что ворота пагоды открыты, рискнул войти, полагая, что там никого нет.

Это случилось внутри этого храма рядом с блестящей медной статуей — Будды, быть может, Конфуция или Лао-цзы - я постыдно неуверен в этих системах поклонения - внутри этого храма я поцеловал неизвестного послушника, который, судя по его рвению, ждал этого момента около тринадцати лет. Впоследствии, размышляя об этом нечестивом объятии, я вспомнил письмо Оскара Уайльда, написанное, кажется, из Неаполя, в котором он с некоторым наслаждением рассказывает Роберту Россу, как, посетив церковь, он поцеловал семинариста за Высоким алтарем. Я часто полагал, что, вероятно, Уайльд с оглядкой на потомство и плутовское желание épater les bourgeois [эпатировать буржуа], выдумал эту ситуацию — с художественной точки зрения она нравилась ему в качестве декоративной насмешки над теми, кто его погубил. Но не я придумал эти объятия, они  порывисто случились средь запаха тлеющих ладанок и багровых теней тусклой, безмолвной комнаты, полной смутных драпировок и блеска металлических сосудов, слабо освещенной большими качающимися масляными лампами — меня обнял странный босоногий мальчик с бритой головой, в широких и не очень чистых штанах и в куртке китайского стиля: он жаждал пойти дальше простого поцелуя, но я не знал, какие могут быть наказания за вопиющее святотатство — в любой момент внутрь мог бесшумно проскользнуть какой-нибудь бонза или пономарь…

Я привел его в свой отель, самый важный отель европейского типа в городе, полный французских офицеров, американских дипломатов, газетчиков разных стран и зажиточных вьетнамских заговорщиков, — и через многолюдное фойе провел в свой номер. Никто, казалось, не удивился и не спросил, в чем дело...

 

 

ТИМБУКТУ

Однажды в зоопарке Карачи, в те времена главного города Пакистана, я стоял целый час с примерно тысячей других людей, наблюдая за совокуплением очень старого льва. Львица была достаточно готова; а самец, хотя из-за старческого маразма у него слегка подкашивались ноги, так стремился к наслаждению, на которое надеялся, - даже если он был слишком стар, чтобы иметь его - что пять раз за тот час пытался повторить это после того, как потаранив некоторое время и, по-видимому, доведя дело до славного и лихорадочного конца, он недолго отдыхал в углу, облизываясь; а затем, шатаясь по полу клетки, снова взбирался на свою партнершу. Это случилось пять раз за шестьдесят с лишним минут.

Это было довольно интересно: я впервые наблюдал за львом, занимающимся любовью; но еще более интересной я нашел огромную толпу зрителей. Это была одна из тех круглых клеток, так что почти всем, собравшимся вокруг ограждения и наблюдавшим за происходящим в ней завороженными, ошеломленными глазами, открывался великолепный вид. Это была мужская аудитория, — то была мусульманская страна, где женщины в то время нечасто ходили в зоопарк — примерно половину толпы составляли взрослыми, вторую половину — мальчишки всех возрастов. Мальчики не хихикали, как, скажем, в Англии, где естественный поступок — по крайней мере, до недавнего времени — не считался приличным; вместо этого присутствовала какая-то торжественность, даже благоговение, как будто они участвовали в каком-то таинстве. Конечно же, так оно и было: это был обряд плодородия par excellence [преимущественно]: это делал не только Приап, но Приап, который делал это на виду. Это был вечный, таинственный и всегда внушающий благоговейный трепет процесс возрождения, символ нескончаемого цикла обновления земли, зримо и физически разыгрываемый на публике и как бы церемониально; именно это, я полагаю, подсознательно чувствовало это молчаливое, торжественное, почти благоговейное собрание. Это зрелище, увиденное в компании тысячи своих сотоварищей, приобретало мистическое значение, не имевшее ничего общего ни с совокуплением с женой в постели, ни с походом в публичный дом. Это был обряд: действо, засвидетельствованное или совершаемое в присутствии множества людей, всегда приобретает бо́льшее значение, чем оно есть: еда в одиночестве — это просто потребление пищи, званый обед — это церемония, месса — таинство — и так далее. Так было и с публичным совокуплением царя зверей: это был обряд плодородия, выполняемый с живой кровью и спермой, а не просто его жреческое представление.

В Северной Европе и, несомненно, в Америке, из-за долгой истории пуританских инфекций типа гемофилии в королевских семьях, заметная часть общественного интереса к животным распутствам оказалась связанной с похотливостью: взрослые отводят глаза от пары трахающихся собак на улице с чопорностью, скрывающей желание подсмотреть; в то время как молодежь, в зависимости от степени наблюдения, либо хихикает и ухмыляется, либо украдкой злорадствует. Дальше к югу, в Европе, где спаривание животных не считается неприличным, сластолюбивый элемент становится менее навязчивым в глазах наблюдателя и преобладает «мистический» - если можно так выразиться - объективный интерес к загадочным половым процессам без грязных пуританских эмоций. Около десяти лет назад в зоопарке в Риме, в дальнем конце садов Боргезе (спустя много лет после Карачи; этот бедный старый лев, должно быть, давно умер), пара черных медведей, когда я проходил мимо их клетки, сосредоточила все свои способности ума и чувств на акте соития: их не интересовали ни булочки, ни бананы. Я полагаю, что в мире нет человека более сексуально воспламеняемого, чем юный римлянин; тем не менее с полдюжины итальянских мальчишек, сгруппировавшихся вокруг клетки, наблюдали за процессом с бесстрастной, умозрительной, почти академической сосредоточенностью, как будто в ней они каким-то образом могли отыскать ключ к вечной тайне. Однако шестнадцатилетний мальчик, стоявший в одиночестве - со светлыми волосами, которые я принял за скандинавские или северогерманские - был так явно возбужден и взволнован, что не мог удержать неподвижно в кармане свою правую руку.

На острове Кипр, у берегов Турции и Ливана, я получил несколько лет назад еще один наглядный урок полового воспитания — и в том же контексте соития животных. Я получил его, когда ехал на моторном скутере по тому узкому шестообразному полуострову, известному как «ручка сковороды», который уходит на несколько миль по касательной от северо-восточного угла острова. Это дикая полоска страны, низкие холмы и узкие долины, почти необитаемые и отданные под выращивание табака и выпас огромных стад коз.

День, о котором я вспоминаю, пришелся на самый разгар сезона гона коз. Я ехал медленно и тихо; поднявшись на вершину холма, я обнаружил, что смотрю в длинную зеленую долину, где не видно ни души, кроме трех смуглых пастухов в раннем подростковом возрасте — я думаю, им было около тринадцати-четырнадцати лет. Они растянулись в тени рожкового дерева, томно играя в какую-то азартную игру с камешками; они не обращали ни малейшего внимания на коз, которые кишели огромным калейдоскопическим стадом по всей долине, смешиваясь, двигаясь и бродя (на первый взгляд) подобно кинетической толпе на площади Сан-Марко в Венеции. Но на второй взгляд это явно было не так. Оказалось, что козлов почти столько же, сколько и коз; и все козы, казалось, пребывали в течке. По всей долине самцы бились или дрались друг с другом за следующее соитие; или, покончив с одним, направлялись к другому с вытянутым стержнем, торчащим, красным и твердым, словно церемониальная восковая свеча. Там был один огромный козёл, величиной с пони; с высокими спиралевидными рогами, со спутанной длинной шерстью, как у яка, и яйцами, настолько огромными и отвисшими, что мошонка, как наполненное вымя, покачиваясь, задевала землю, — Великий Бог Пан среди козлов, с которым никто из простых сатиров и силенов стада не осмеливался соперничать. Они блудили там, где Пана не было или где он только что побывал. Никогда не думал, что доживу до такого оргиастического избытка массового разврата, такой грандиозной сатурналии безостановочной похоти. Стыдно представить, сколько козьей спермы было пролито в тот день. И все это время трое бодрых юных козопасов мирно лежали на солнышке, поигрывая камешками, и даже не бросая ни взгляда в сторону своего буйно блудящего стада. Группа британских мальчиков того же возраста, увидев столь захватывающее порнографическое зрелище, была бы возбуждена до такой степени эротического беспокойства, что устроила бы дневную оргию массовой мастурбации.

Но кипрские мальчики, помимо того, что рассматривали спаривание коз как часть сезонного цикла, подобного формированию плодов оливы, выросли на этом зрелище — они к нему привыкли. Я представляю это в качестве идеи для тех теоретиков-педагогов, считающих, что ханжество и пуританские шоры являются самой надежной защитой от адского огня, в который неизбежно попадут мальчики, практикующие мастурбацию и грязные мысли - тут есть мораль.

 

* * *

Еще один пример, довольно экзотический, обряда плодородия, проводимого вживую: на этот раз на классическом стыке Белой Африки - песчаных земель арабов, и Черной Африки, змеиных зеленых лесов негров — в городе, где встречаются две Африки: Тимбукту. Немногим более века назад это был самый сказочный город на земле; и даже когда я впервые посетил его в 1948 году, в воображении большинства людей он все еще казался сказочным. Тогда (но уже не сейчас) отдаленный форпост французской колониальной империи; его посещали немногие европейцы, помимо горстки французских администраторов и солдат; чтобы достичь его, требовалось совершить опасное путешествие через пустыню Сахара или от западного побережья Африки через неизведанную страну, где нет ни дорог, ни аэродромов. Я отправился туда в 1948 году на одномоторном самолете моего друга, который приземлялся, где мог, и заправлялся бензином там, где ему везло; и вернулся на север на грузовике через Сахару. Тимбукту расположен в нескольких милях над самой северной дугой реки Нигер, в тысяче миль от Дакара на западном побережье и всего в тысяче двухстах пятидесяти милях к югу от Танжера. К северу от города тянется бесконечная - или так кажется - полоса песка, грубые заросли терновника и верблюжьей травы становятся все более редкими по мере того, как мир отступает от животворящих вод Нигера, быстро при этом вымирая. Здесь бродят кочевые мавры Мавритании и туареги, «люди в чадрах» Сахары. Единственными живыми существами в центральных пустошах пустыни являются эти странные бродячие люди и их верблюды. К югу, по другую сторону широкого Нигера, обширные равнины кустарниковой саванны постепенно переходят через изменяющуюся плотность зелени в леса и заросли тропической Африки. К югу от реки — настоящая африканская страна: множество негритянских племен живут оседло в городах и деревнях, существуя за счет земледелия и скотоводства. Это два совершенно разных мира, к северу и к югу от реки — настолько разные по земным меркам, насколько Марс отличается от Юпитера, — но они встречаются и почти смешиваются на рынках Тимбукту.

Именно на рыночных площадях Тимбукту расцветает жизнь, такая же цветастая и сияющая, как поле огромных подсолнухов или разноцветных пионов. На осыпающихся городских улицах из песка и пыльного глинобитного кирпича крадущиеся движения людей кажутся почти вороватыми и постыдными; но на рынках жизнь триумфальна, радостна и интенсивна. Там было две базарные площади: одна маленькая, где под сенью арок и аркад африканки с кожей, напоминающей сусальное золото или шпон, покрытый каким-то смолистым кроваво-черным лаком, украшенные фантастическими прическами из рогов и гофрированными косичек, одетые, как бабочки, в «бубу» [бубу — это длинная свободная верхняя одежда, что-то среднее между ночной рубашкой и англиканским стихарем] оранжевых, алых, желтых и синих цветов, сидят на корточках за товарами, которые должны продавать — мясом, рыбой, травами, перцем, солью, страусовыми перьями и волшебные снадобьями; и другая - скотный рынок, огромная арена утоптанной пыльной земли внутри полукруга окрашенных грязью после сезона дождей высоких вод Нигера; тень по периметру ему давала огромная раскидистая листва баобабов. Под их тенью работали различные африканские ремесленники — кузнецы, делающие мечи, кастрюли, лемеха, подковы, зубные клещи или женские шпильки, почти за то время, пока ждут клиенты: маленький мальчик, сидящий на земле, поддерживает огонь в угольной печи с помощью мехов, похожих на игрушечный ручной насос; парикмахеры, которые часами возятся с головой клиентки, покоящейся - пока ее владелица лежит, растянувшись в роскошном покое - на коленях парикмахера ради удобства его ловких пальцев; шорники, изготавливающие из зеленой и красной кожи, медных заклепок и деревянных рам верблюжьи седла и все необходимое для путешествия по пустыне.

Как я уже говорил выше, два мира двух берегов Нигера «почти смешиваются» на рынках Тимбукту: два мира встречаются ради обмена, торговли и ради удобства, но от этого едва ли становятся ближе друг к другу. Араб или туарег приезжает из пустыни с черным африканским мальчиком, сидящим позади него на крупе его верблюда - этот мальчик является его «слугой» - вежливое слово, соответствующее западной морали и реформам, для обозначения «раба»; негр-оружейник вежливо торгуется с «белым» покупателем из пустыни, но видит в нем сына тех кровожадных мародеров с севера, которые веками совершали набеги и грабили чернокожих жителей города. Настоящее смешение произошло около четырехсот лет назад, когда экспедиция из Марракеша превратила Тимбукту в провинцию мавританской империи: сегодня ведущие купцы города заявляют о марокканском происхождении, но они такие же чернокожие, как и их «слуги». — и их общение с приезжими из Сахары, путешествующими верхом на верблюдах, не выходят далеко за рамки вопросов, связанных с торговлей, а иногда, возможно, и какого-то бартера, связанными с участием юного «слуги», женщина или даже мужчины.

Итак, в утренние и последующие часы, пока послеполуденная жара не заставит всех спать под баобабами или под нависающими карнизами, огромное пыльное пространство скотного рынка, окруженное прохладным блеском воды, заполняют люди и существа; там шумно, как в зоопарке. Верблюды лежат, подогнув под себя ноги, без конца пережевывая жвачку и изредка, по-верблюжьи постанывая. У некоторых верблюдиц есть верблюжата, белые и пушистые, словно ягнята, прыгающие, словно щенки на ходулях. Овцы и козы лежат, хрипя и тупо блея; на сцену вбегает стадо ослов, которых гонит мальчик, трясущийся на костлявом заду одного из них и совершенно голый, хотя уже находящийся в том возрасте, когда по «цивилизованным» правилам ему следовало бы носить хотя бы cache-sexe [что-то, прикрывающее гениталии - набедренная повязка, плавки и т.д.]. В Тимбукту мальчики — и девочки тоже — вообще ничего не носят, пока не достигнут самой грани полового созревания: мальчики, уже обрезанные, и девочки, у которых груди формируются, как ранние плоды, ходят совершенно голыми и не сознают своей наготы, до тех пор, пока не появляются первые лобковые волосы, и они не надевают что-то вроде кожаного фигового листка, обвязанного вокруг талии шнурком. Итак, мальчик, весело скачущий галопом на ослике, управляя своим стадом, двигающимся на рынок, радостно трясется без седла на крупе своего животного; и его блестящие черно-коричневые гениталии, как связка воздушных шариков на ветру, танцуют на выпирающем позвоночнике осла.

И вот, ослы на рыночной площади; ослы, которые просто бесконечно стоят, как это умеют ослы, терпеливо, просто потряхивая ушами, отгоняя таким образом мух. И очень часто жеребцы среди ослов, под влиянием солнца и тех естественных и ленивых мыслей, которые должны течь между шевелящимися ушами, томно выдавливают (этот процесс происходит бесстрастно, будто не имеет к ним никакого отношения) огромный черный резиноподобный пенис почти такой же длины, как их собственные задние ноги, эту большую тусклую, болтающуюся штуковину, похожую на дубинку; и время от времени осел, сонно моргающий от солнечного света, бессистемно подергивает ушами, отгоняя мух, небрежно переминается с одной ноги на другую, — время от времени этот свисающий тонкий отрезок хрящей и тайны охватывается чем-то вроде эректильного динамизма и дергается, как молот, стуча по собственной утробе; а потом стихает, нежно втягиваясь, словно без сожаления, про запас. Таким вот образом проходили дни - для ослов и людей, хлопотавших вокруг них - на большом рынке Тимбукту.

Но в то особенное утро в конце 1948 года, о котором вспоминаю, я стоял как завороженный посреди этой разношёрстной рыночной толпы, глядя на радужные цвета одежды и блестящие шоколадные тона всех этих прекрасных скульптурных лиц - словно вырезанных из тончайше отполированного красного и черного дерева; глазел на худощавых, стройных мальчишек-погонщиков ослов, совершенно голых, с такими тонкими чреслами, что их можно было бы обхватить двумя руками, и трясущимися коричневыми гениталиями, которых ни они, ни толпа простодушно не замечали; пялился на кружащиеся развязанные движения бесчисленных мужчин — негров, мавров, туарегов - последние были вооружены метательными копьями, огромными мечами, как у крестоносцев, а зачастую и ружьями; смотрел на пышногрудых матрон с волосами, заплетенными в хвосты, как рожки у газелей, и с младенцами с поникшими головами и большими пристальными черными глазами, завязанными за спинами мам платком; глазел на гордых и застенчивых девушек с очаровательными юными округлыми грудями; смотрел в изумлении на это опьяняющее зрелище, уникальное, во всяком случае, в мире, -- как вдруг соседний осел обнаружил, что одна из ослиц в течке...

Этот осел быстро отшвырнул парочку более мелких соперников и, расчистив поле для себя, тотчас же жадно обнюхал ослицу под хвостом, смакуя ее пикантную женственность, вытянув шею и сморщив верхнюю губу — в той странной исследовательской позе, которую принимают жвачные животные, особенно лошади. А потом он стал покусывать её за холку, хватать её, держать, вцепившись в её шею зубами — я полагаю, это было ослиное ритуальное изнасилование.

К этому времени вокруг пары влюбленных ослов большая толпа образовала круг, как она собирается вокруг двух подравшихся мужчин или вокруг жертвы несчастного случая; все, от младенца, который только что пошёл, до взволнованного старика, который почти не мог ходить, точно знали, что должно было случиться, и все были полны решимости насладиться каждым моментом происходящего. Но было очевидно, что удовольствие не являлось единственной их надеждой, которую они рассчитывали получить от этого великолепного публичного зрелища. Судя по энтузиазму, волнению и всеобщему одобрению — поведение людей в цирке, тоже древний обряд, — эта веселая и аплодирующая толпа энтузиастов (и, судя по многим лицам, поклоняющихся) превращала этот простое скотское совокупление в чудодейственный обряд плодородия, совершаемый вживую, гораздо более реальный, чем «праздник урожая» какой-нибудь протестантской христианской секты.

Огромный черный фаллос — ослиные пропорции возмутительно самонадеянны —  стал неописуемо раздутым и повелевающим, и, когда его обладатель после одной-двух попыток, наконец, удовлетворительно оседлал ослицу, раздался общий ропот удовольствия и благоговения, — но женщины в окружавшей толпе стыдливо отвернулись, радостно хихикая, сияя своими широкими черными лицами и, как женщины всего мира, делая вид, что не видели. Ибо и в средней Африке женственная скромность является правилом; и женщины отводят глаза от неприличия. Но они все равно наслаждались хорошим обрядом плодородия, даже находясь к нему спиной.

Ослица стояла так, как будто ей действительно очень этого хотелось; и осел особо не заморачивался, передними ногами нежно обхватив ребра своей подруги, он вскочил на неё, как жокей, уверенный в своей лошади; играючи толкался и ввинчивал ей, как тромбонист, играющий на своем инструменте. Толпа глазела: их огромные сине-белые глаза с огненно-черными радужками увлажнились от благоговения; и когда осел, совершив свой последний триумфальный рывок, наконец опустил передние конечности на землю, толпа издала что-то вроде шепота - громадный единодушный вздох удовлетворения. И вот он стоит прямо за своей возлюбленной, выглядя глуповато, сонно качая головой; в то время как его болтающийся черный пенис, хотя теперь заметно втянувшийся, по-прежнему извергает тонкую белесую струйку. И все были счастливы: взрослые хлопали друг друга по плечам и улыбались с удовольствием людей, которым сообщили хорошие новости; а те, кто помоложе, прыгали и скакали от волнения; и дамы, повернувшись к ним спиной, улыбались с приличной, как подобает женщинам, удовлетворённостью.

Так я стал свидетелем обряда плодородия, проводившегося вживую.

 

* * *

Уходя в задумчивости после столь торжественного и в то же время такого бурного события, я оказался рядом с высоким, худощавым юношей с приветливым видом и в синем бубу, выцветшем от частых стирок. Его кожа была слишком светлой для африканца этой части Нигера: я предположил, что он мог быть бамбара из области Бамако, что в пятистах милях вверх по реке, которые обычно светлее, чем сонгаи из провинции около Тимбукту, но что я, главным образом заметил тогда - как красив цвет его лица, что-то вроде цвета грецкого ореха, в сочетании с синевой его рубашки. У него на шее на шнурке висел красный кожаный мешочек размером с зажигалку, в котором, должно быть, лежало какое-то gri-gri, защитное заклинание. Его большие ороговевшие ступни были босыми и с плоской подошвой от пятнадцатилетнего хождения босиком — я предположил его возраст по показателям роста, внешности и прочему; но ему могло быть и тринадцать, насколько мне удалось выяснить, или семнадцать.

- Joli beaucoup [Очень красиво, фр.], - сказал он мне разговорчиво, кивая своей прекрасной круглой головой назад, в сторону ослов.

Конечно, я согласился:
- Très joli [Очень занятно, фр.].

- Beaucoup joli, - подтвердил он, как будто изменение порядка слов должно было придать им дополнительный вес.

- Oui, - согласился я.

- Bon beaucoup ça [Очень много хорошо, фр.], - продолжил он, - Beaucoup bon [Много хорошо, фр].

Сначала я подумал, как это сделал бы опытный старый европеец - что все эти разговорные вступления были умышленно провокационной уловкой; но позже я обнаружил, что это было совсем не так — он попросту комментировал на единственном известном ему французском языке то, что было для него важным и, как он надеялся, благоприятным событием. И я обнаружил, что слово beaucoup, время от времени присоединяемое к нескольким другим словам ради разнообразия значения, является основой его французского языка, и из-за него наш разговор получился — к счастью, он знал ещё несколько слов, таких как bon и joli, которые иногда оказывались полезными.

Мы шли вместе; и я спросил его имя. Его звали Мусса или Муса - арабская форма имени Моисей - так что я узнал, что он мусульманин (со времен вторжения мавров на весь регион северного Нигера в шестнадцатом веке большинство его жителей были обращены в мусульманство — как, конечно, и мавританцы Сахары и, в восхитительно неопределенной, еретической манере, туареги). Муса продолжал идти по пыли рядом со мной; он, казалось, считал это само собой разумеющимся, хотя ничего не было сказано (что можно сказать с beaucoup?), что он должен продолжать это делать. Что касается меня, то Муса был приятным, дружелюбным существом.

Я жил на верхнем этаже солидного, довольно помпезного дома, сданного мне одним из богачей города, — там было, наверное, с дюжину владельцев городской недвижимости. Он был хорошим человеком, владевшим огромным магазином; импортные европейские ткани было тем, что требовалось продавать людям; золото поступало с юга, а блестящая каменная соль, имеющая большую ценность (она являлась законной валютой в Тимбукту), — с севера. Это был приятный, немолодой, бородатый мужчина, проницательный, насколько может быть человек, который одевался скорее по-мавритански, чем по-африкански, и называл себя марокканцем. Он пригласил меня посмотреть, как его дочь готовится к свадьбе - она лежала ничком на полу его дома, в то время как всевозможные исполнители трудились над её волосами, одеждой и телом, прихорашивая.

Таким вот образом Муса пришёл со мной в моё жилище, к которому примыкала большая терраса, открытая небу, со стен которой можно было смотреть на Тимбукту во всех направлениях — и что почти так же важно, жилище включало в себя болото (не думаю, что я когда-либо узнаю, как работала канализация в Тимбукту, но она работала) и великолепный колодец, из которого можно было черпать из какого-то подземного ручья бесконечное количество ведер прекрасной прохладной воды (в Тимбукту было довольно трудно отыскать что-нибудь прохладное). Но Муса не собирался оставаться на ночь; у него был дом, и он ходил туда, наверное, каждый вечер; но возвращался перед рассветом — он будил меня — чтобы сказать, что все было beaucoup bon. Муса усыновил меня на весь световой день. Назначив себя моим защитником и проводником.

В Тимбукту очень жарко, и почти ежечасная обязанность, которую я возложил на Мусу, поняв, что он приходит, чтобы остаться, состояла в том, таскать ведро за ведром воду из нашего колодца и выливать ее на меня, — потом он подхватил эту привычку; и вот, мы вдвоём носились совершенно голыми по нашей террасе и по очереди вытаскивали ведро из глубины колодца и обливали друг друга. К счастью, наш дом находился выше соседей, так что наблюдать за нашими нудистскими выходками было некому.

И никто не видел удивительного обладания Мусы: за всю свою жизнь, на протяжении которой я немало повидал, я уверен, что никогда и ни у кого не видел такого большого — у любой расы и любого возраста. Муса понимал, что обладает чем-то исключительным; он поднимал его и позволял его длине опускаться на ладонь, будто показывал только что пойманного угря.
- Joli beaucoup, ca-oui? Beaucoup joli? - говорил он, и эта демонстрация не предназначалась для того, чтобы спровоцировать; это был простой вопрос личной гордости за то, что, в конце концов, было коллекционным произведением: как если бы кто-то хвастается своим Пикассо.

Он гордился этим; но ни в малейшей степени не был заинтересован в том, чтобы делать с ним что-либо, то есть не проявлял в моем присутствии никакого интереса. Я никогда не замечал, чтобы он проявлял хоть малейшие признаки сексуального любопытства — и, уж точно никогда даже с началом эрекции. Он просто поднимал и взвешивал его на руке, словно один из специалистов-садоводов, оценивающих кабачки: «Joli beaucoup, oui?» - он довольно застенчиво ухмылялся, его большой темный рот открывался, блестя изящными звериными зубами. На самом деле он был простым мальчиком — простым в том смысле, что его ничем не примечательные африканские черты, очаровательные в то время, потому что были молоды, редко отражали что-либо веселое или оживленное. Раньше я подозревал, хотя и без всяких доказательств, что он время от времени со своими небольшими карманными деньгами, которые я ему давал, и своим огромным причиндалом посещал единственный maison tolérée Тимбукту, очень скромный городской бордель, в котором содержалась пара женщин. Но Муса никогда не говорил ни о какой подруге. Но он, конечно, должен был чем-то заниматься?

Не Муса спросил у меня, не хочу ли я купить маленькую девочку и забрать ее с собой. Думаю, это был хозяин моего дома: крупный, статный, добродушно покровительственный магнат, чье угольно-черное африканское достоинство подчёркивалось марокканскими манерами и одеждой.
- Я могу отдать вам симпатичную девушку лет десяти-одиннадцати, очень дешевую, очень трудолюбивую. Ваша жена, - он, конечно, предположил, что у меня должна быть жена, - ваша жена легко приучит ее к работе по дому.

Меня очень привлекала идея купить маленькую рабыню — мне еще не предлагали мальчика-раба, — но я понимал, что в наши дни авиаперелетов, паспортов и иммиграционных служб будет очень трудно возить ее по миру. На самом деле, я не думаю, что он делал подобное предложение всерьёз, хотя в 1948-1949 годах в Тимбукту определенно существовала форма домашнего рабства - в богатых семьях были слуги, которые родились рабами в домашнем хозяйстве — и которые, насколько мне было известно, пришли бы в ужас от любой мысли оказаться «освобожденными» своими работодателями или владельцами; и в пустыне «благородные» туареги владели своими bellah — чернокожими африканскими «слугами», рождёнными для службы своим хозяевам-кочевникам, разводящими верблюдов. Согласно французскому законодательству, которое в 1948 году действовало в этих регионах, рабство считалось незаконным: слово esclave было заменено на serviteur — «раб» стал «слугой».

 Так что ничего сексуального в моих отношениях с Мусой не было, по крайней мере, с его стороны; со своей стороны, я безмерно наслаждался — и в этом удовольствии было сексуальное волнение — всеми этими сеансами на крыше с лейкой: мне нравилось наблюдать за чудесными движениями его гибкого юного тела: высокого, изящного, стройного; со всеми идеально сложенными сухожилиями и мышцами, работающими как по нотам под орехово-коричневой кожей. У него было одно из самых красивых тел и самые изящные конечности, которые я когда-либо видел, в сочетании с довольно тусклым, но милым лицом: Пракситель вырезал бы его снова и снова.

И, к моему удовольствию и мучению, он обладал этим изумительным фаллосом: в тот момент, когда он снял свою бубу, накинув ее себе на плечи, я была очарован, загипнотизирован, ошеломлен — и кто, интересно, не был бы? Великий бог Пан и вечный детопроизводитель Приап по-прежнему властвуют даже над теми, кто никогда о них не слышал.

Мы купались в лагуне, созданной паводковыми водами в сезон дождей, рядом со скотным рынком; а иногда спускались примерно на девять миль к самой реке Нигер и плавали в ее мутных, кишащих рыбой водах — здесь людское движение было слишком шумным для крокодилов или бегемотов. Мы отправились на север в качестве гостей французской армии, в пределы настоящей Сахары; ели там мясо газелей на ужин и видели вереницы диких страусов, похожих на бегунов на длинные дистанции, несущихся рысью по пустыне.

И он показал мне все, что можно было увидеть в городе: едва ли это можно назвать зрелищным местом среди городов. Две сказочные мечети с остроконечными башнями, похожими на огромные куски имбирного торта, утыканные со всех сторон торчащими шестами, напомнили мне те пудинги из моего детства, которые были колючими от дягиля. Улицы были покрыты толстым слоем пыльного песка; дома, сложенные из проницаемого для всех стихий непрочного кирпича, вечно рушились и вечно подпирались; это был город, тысячелетне эфемерный и вечно возрождающийся, построенный на песке, — и в целом, несмотря на раскаленное небо и желто-белый песок, на котором он стоял, мрачный и пропитанный атмосферой разложения. Самым веселым зрелищем на улицах, если не считать яркой одежды большинства людей, были группы школьников, сидевшие в пыли, каждый мальчик со своей огромной черной доской: иногда появлялся школьный учитель, чтобы дать им урок Корана на улице.

А потом пришла пора уезжать - в этой жизни всегда приходится уходить - и настал момент, когда я должен был проститься с Мусой. Поскольку я очень плохо умею разумно и бесстрастно прощаться с людьми, которых люблю, я попрощался с ним в пыли, у входной двери. Я взял его спокойную опущенную смуглую руку с длинными красивыми пальцами и нестриженными ногтями и сунул в нее скромную пачку французских денег. Он небрежно глянул на банкноты и посмотрел на меня. Затем он снова посмотрел на деньги в своей руке.
- Joli beaucoup ca, - сказал он.

 

 

КАТАНИЯ

Если бы существовал конкурс между муниципалитетами всего мира за самое бесстыдное, бесхитростное и доверительное проявление юношеской эротики, открытое для всеобщего обозрения, я полагаю, что город Катания, расположенный на восточном берегу Сицилии, легко выиграл бы его. Там, в определённой части городского побережья, мальчишка будет дрочить так же беззастенчиво, как лошадь задирает хвост и освобождает кишечник. Конечно, известно, что здравомыслящие люди Италии в целом, и в Южной Италии в частности, плохо понимают традиционное североевропейское ханжество — известно, что они не бледнеют при мысли о том, чтобы нагадить на людях и не падают в обморок, когда порыв ветра на берегу обдувает их голень и обнажает все, что выше; а молодежь Италии, как правило, не стесняется продемонстрировать прохожему все, что у них имеется. Но мальчишки Катании, несомненно, должны получить пальму первенства за бесстыдную неутомимость в своем интересе к своим сексуальным способностям. В той части города, которую я вкратце опишу, словно продолжается своего рода неослабевающий марафон мастурбации, как будто в тот момент, когда один юноша кончает, другой подхватывает пылающий факел, чтобы поддерживать это занятие круглые сутки. Прошло около одиннадцати лет с тех пор, как я побывал в Катании [книга издана в 1969 году], и все могло измениться: этот уголок берега между гаванью и пляжем, насколько я понимаю, мог быть застроен танцевальными залами, дискотеками и всеми другими изысками коммерциализации побережья, и та длинная линия благородных скал ниже гавани, возможно, была превращена в освещенную неоновым светом набережную, но если это произошло, то я готов поспорить, что мальчишки нашли другое место для своих шалостей.

Возникает вопрос, каков генетический источник этого особенно сладострастного изобилия, которым в Катании наслаждаются больше, чем где-либо ещё? Древние греки и гораздо более поздние испанцы — два чужеземных народа, дольше всех политически доминировали в городе и, таким образом, оставили свой наиболее заметный отпечаток, культурный и материальный, на местных жителях. А как насчет доисторических сикулов [древний народ острова Сицилия, считающийся индоевропейским], которые, вероятно, являлись последними предками сегодняшних граждан — во всяком случае, по эту сторону богов? Может ли близость горы Этна, у самых нижних окраин которой приютилась Катания, с её постоянным вулканическим дымом, выбросами пепла и грохотом, с её частыми извержениями пламени, пара и раскаленных камней, а также с её периодическим поглощением каждого города в пределах досягаемости расплавленной лавы её рвоты — неужели Этна, представляющая постоянную и божественную угрозу, вызывала такое нервное напряжение или психологическое расстройство у этих старых суеверных сикулов, что единственным облегчением, которое они смогли найти, стало повторяющееся сексуальное отвлечение?

Если, спускаясь по Виа Этнеа, вы на мгновение остановитесь и оглянетесь назад, то увидите огромный серо-зеленый фон самых низких склонов Этны. Но саму Этну вы не увидите: вы находитесь слишком близко к её подножию, и ничего не знаете о её вечном, захватывающем дух, устремлении вверх, далеко за пределы самых головокружительных высот Сицилии, - для этого вам нужно оказаться в двадцати или ста милях отсюда. С Виа Этнеа это все равно, что пытаться смотреть на колоссальную статую Антиноя из-под её ног и не видеть ничего выше колен.

В конце этой главной улицы вы проходите мимо большого собора в стиле барокко, заменивший собой великий норманнский столб, разрушенный землетрясением 1693 года, а также мимо знаменитого слона, сделанного из лавы, туристической приманки, упоминаемой во всех брошюрах туристических агентств. За железнодорожной аркой, ведущей к рыбному рынку, пройдя мимо крошечного садика почти тропических кустарников, еще раз сверните направо и выйдите к величественному замку Урсино, построенному в 13 веке stupor mundi, «чуду света» (в Катании есть на что посмотреть помимо того отрезка побережья, на который я вас сейчас направляю); держитесь прямо по широкой и довольно убогой улице, которая слева огибает границу Порто-Веккьо, старой гавани, и вы вдруг выйдете к открытому морю и широкому побережью чистого мелкого песка, плавно спускающемуся к воде и бесконечно простирающемуся в южную даль с рядом затененных деревьями дюн вдоль его края, обращенного к суше. Вы прибыли. Слева, под прямым углом к ​​дороге, на четверть мили или около того, в море вдается массивный каменный риф, кое-где укрепленный огромными бетонными кубами, образующий естественный волнорез и скальное основание для высокой южной стены, ограждающей бассейн гавани. Каменистый риф имеет большое значение: это настоящая цель вашей экспедиции, хотя обширное пространство пляжа между ним и ближайшими деревянными постройками, используемыми рыбаками, а после середины июня - официальными местами для купания - обычно вознаграждает за время, проведенное без дела. Ибо на этом участке песка в большинстве случаев совершенно отсутствуют отпечатки человеческих ног, за исключением мальчишеских - они принадлежат тем юнцам, которые в хорошую погоду приходят сюда в погоне за собственными удовольствиями.

Дорога, проходящая через эту часть берега, поднимается на насыпь, значительно возвышающуюся над дюнами у самого края пляжа; вдоль обочины проходит низкая стена, на которую удобно опереться, осматривая окрестности на предмет тех, кто может оказаться среди песков. На углу стены гавани можно либо выжидательно пройтись по тропинке над скалами (никогда не знаешь, что найдешь среди них) - тропинке, выровненной и отшлифованной счастливыми стопами столетий детства, — редко кто, кроме мальчишек, пользуется ею, потому что она никуда не ведет — или же, можно спуститься по валунам на сам пляж, на котором, если солнце уже достаточно припекает, чтобы ощущаться на коже, наверняка найдется несколько обнаженных фигур, играющих у кромки воды или грезящих, растянувшись на песке.

Небольшое сезонное предупреждение для посетителей, приезжающих в Катанию ради этой, особой цели. До апреля здесь не встретишь нагой натуры (хотя и зимой в укромных уголках этих скал можно встретить случайного гуляку); а с начала июня начинает проявляться гнусная сыпь, в наши дни эндемичная на любом открываемом пляже — полосатые зонтики, транзисторные радиоприемники и сексуальное жеманство полуодетых эксгибиционисток — ко дню летнего солнцестояния пляж превращается в полноценный «курорт». Но в апреле и мае там практически нет взрослых, если не считать горстки рыбаков, которые не интересуются ничьими делами, кроме собственных; и в некоторые годы, хотя и не так часто, апрельское солнце может быть таким же сильным, как июньское. И это солнце - в южной Италии приносящее мальчиков куда угодно, лишь бы море было рядом - и покалывание настоящего тепла на их коже заставит их раздеваться и бросаться в воду, даже если это ещё мнимое лето - я видел купающихся мальчишек в гавани Палермо под Новый год.

Это очень широкий пляж; в некоторых местах кромка воды отходит на целых триста или четыреста ярдов от дороги и ближайших районов с виллами: слишком далеко, чтобы возбудить интерес полицейских, или старушек, или любого, кто очень дорожит общественными приличиями; в это время деревянные строения, возвышающиеся над песком благодаря опорам - летние купальни - пусты и оставлены без присмотра, служа прекрасными площадками для всевозможных игр. Так что в мае, или в апреле, когда солнце достаточно жаркое, ни один купальщик не беспокоится о купальном костюме; а в знойный день прибой мерцает целой галактикой обнаженных мальчишечьих тел, а песок танцует с ними, как сеть, полная прыгающих рыб, только что выброшенных на берег. Любимым развлечением, а, может быть, и традицией, является вычерпывание из песка корыта размером с гроб — достаточно длинного, чтобы вычерпывающий мог лежать в нем во весь рост, и достаточно глубокого, чтобы держаться в нём ниже горизонта странствующих по пляжу, по крайней мере, пока они не окажутся прямо над ним. Иногда два друга сооружали ​​гробницу такой ширины, чтобы она вмещала обоих, хотя и вплотную; иногда они копали две могилы бок о бок, так, чтобы работая в одиночестве, они находились бы друг от друга на расстоянии разговора. В по-настоящему жаркий день, когда мальчишки из соседних многоквартирных домов и трущобных улиц вокруг старого швабского замка стекались к морю, как стая измученных жаждой фавнов, направляющихся к реке, можно было найти двух или трех, прижавшихся друг к другу почти в каждой из рыбацких лодок, вытащенные на берег и временно оставленных владельцами без дела; в то время как пространство холмистых дюн, гряда сахарских холмов в миниатюре, в которую перетекала часть верхнего пляжа, обычно скрывала в своих лощинах по несколько юнцов разного возраста, от десяти лет и старше, стремящихся к какому-то взаимному удовольствию. Мальчики на этом пляже почти всегда были полностью довольны своим обществом или обществом друг друга — они не искали помощи у посторонних и ничуть не поощряли вторжение.

Однако линия скал под стеной гавани была совсем другой. Сюда также приходили мальчики в жаркую погоду, поодиночке, парами или группами от трех до дюжины человек, чтобы искупаться и поваляться голышом на своих любимых каменных плитах, а также с удобством поиграть с собой в многочисленных маленьких пещерах и ложбинах среди скал, казалось, специально созданных для этой цели. Но тут находилось несколько знающих юношей, высматривающих каких-нибудь патрулирующих педиков, которые смогли пробраться в это захолустье, и зачастую не теряли времени даром: предприимчивый турист мог попасть в историю; и там бывало два-три итальянских завсегдатая. Эти спекулирующие юноши, не упуская ни малейшего шанса, вставали перед любым, подходящим на вид, мужчиной, появлявшимся на скалах, и с видом небрежного безразличия раздевались и приводили себя в самое вызывающее сексуальное состояние, симулируя состояние сильного желания; мужчина, если он не отвергал подобное, беспомощно попадался в ловушку, стоившую ему бо́льших денег, чем он ожидал потратить.

Но большинство мальчишек, играющих на солнце на этих коричневых и желтовато-коричневых камнях, не обращали внимания ни на кого, кроме себя или своих друзей. Они приходили просто развлечься самым приятным и естественным из известных им способов, когда для кино было слишком жарко, и у них все равно не было денег. Как я обнаружил, воскресное утро было особенно оживленным временем на скалах: они неторопливо приходили десятками — в основном мальчики пятнадцати или шестнадцати лет, которые закончили школу и работали всю неделю: они приходили на еженедельное купание и на воскресную утреннюю дрочку в безмятежной и беззаботной обстановке раскованной наготы, допускаемой этим берегом. У большинства из них, по-видимому, имелись излюбленные места, куда вели их вялые, довольные шаги, словно по давней привычке, — какая-нибудь особая впадина между двумя высокими валунами, сводчатая пещера, которую случай или геология соорудили под сводом скал; или длинный, плоский, наклоненный под солнце валун с видом на плещущихся в море друзей; а одна группа из четырех человек, как я помню, казалось, почти арендовала вместительный уступ,  защищенный от посторонних глаз сверху высоким и неприступным выступом скалы, представлявший собой идеальную доску, с которой можно было нырять, или платформу, на которой можно было полулежать: четверо арендаторов этого восхитительного насеста (их право на это место, казалось, признавали и другие завсегдатаи скал) приходили каждое воскресное утро и всегда вместе — они были теми, кого британские мальчишки называют «товарищами». Всем четверым на вид было лет четырнадцать или пятнадцать; Чтобы добраться до своего уступа, они протискивались через щель между двумя валунами и шли по извилистой галерее внизу — ни один заблудившийся путник наверху не смог бы обнаружить этот потайной ход (однажды мне выпала особая привилегия). Они приносили с собой два-три длинных батона, начиненных помидорами (или, если повезет, мортаделлой) и бутылку-другую какой-нибудь газировки; и, после быстрого купания, они лежали вместе на плоском теплом камне, обсыхая под палящим солнцем, лениво приступая к самым ранним процессам своей воскресно-утренней мастурбации; то и дело останавливались, чтобы обменяться мнениями или спросить друг у друга, как продвигается дело...

У меня не появилось друзей, пока я был в Катании: только пара знакомых, чьё показное радушие, как правило, переплеталось с финансовыми требованиями, которые были совсем не забавными. Катания не показался мне хорошим городом, где можно приобрести друзей; но это прекрасное место для осмотра достопримечательностей...

Но все это было более десяти лет назад. Теперь все, вероятно, по-другому: может быть, изменилась сама география того берега и гавани. И все же мальчики Катании не могли измениться, если не считать незаметного перехода одного поколения в другое. Мальчишки, я думаю, никогда не меняются.

 

ДАКАР

Именно в Дакаре я почтительно отклонил приглашение отобедать с генерал-губернатором Французской Западной Африки, потому что у меня было свидание с босоногим черным мальчиком, подцепившим меня прошлой ночью.

Должно быть, это случилось примерно в 1949 году; и площадь Протэ, широкая площадь в приятной тени пальм, где я встретил его, еще не заслужила своего нынешнего названия «Площадь Независимости»: тогда Дакар являлся административной столицей не только Сенегала, но и ряда обширных племенных территорий, которые сегодня являются суверенными государствами. Французы всё ещё правили; а Дакар уже был «веселым» городом Западной Африки. Когда я вернулся через девять лет, французских правителей уже не было; а Дакар оказался веселее, чем прежде.

Полагаю, этому грустному, но жизнерадостному беспризорнику было около четырнадцати. Помню, он, заметив моё выражение дружелюбия и, вероятно, также приглашение, бросился ко мне и обнял своими длинными худыми руками, прижался ко мне своей обнаженной пыльно-черной грудью и выдал множество слов, как я надеялся, африканских ласк. На нем не было ничего, кроме африканского саронга, и улыбки, делавшей его простое, плоское, мясистое лицо удивительно красивым.

На самом деле, мне повезло, что губернаторский званый обед состоялся в ту ночь, потому что двое друзей, с которыми я путешествовал, отправились на него и провели вечер в большой и довольно душной компании, в то время как квартира, которую предоставили нам троим, осталась в полном моём распоряжении. Думаю, как мне, так и чернокожему мальчику повезло насладиться этим вечером больше, чем им. Даже сейчас, двадцать лет спустя, я все еще вижу в своем воображении нежные линии этого худощавого, но такого любящего черного тела и помню, как цеплялись его конечности. Сама искра его натуры, теплота его отклика усиливали его трогательную, отчаянную печаль из-за предстоящей ему молодой жизни. Он едва ли ещё вышел из детства — судя по его трогательной болтовне, — и был предоставлен самому себе: из семьи он никого не знал; если его и ему подобных разыскивали какие-нибудь правительственные или благотворительные организации, он тщательно избегал их — с естественным инстинктом того, кто ценит свободу превыше всего остального. Он добывал сантимы - какие мог - подрабатывая чистильщиком обуви — и бог свидетель, в Дакаре слишком много чистильщиков обуви: при каждом уличном кафе имелась «официальная» команда с полдюжины или более чистильщиков обуви, сидящих на корточках на краю тротуаров со своими деревянными ящиками с губками и щетками, ссорящихся и подшучивающих над каждым вновь подошедшим клиентом, сверкающих своими огромными белками глаз в сторону сидящих за столиками и обменивающихся бесконечной чередой весёлых непристойностей, - анархическая, кипучая компания очаровательно-манерных разбойников, единственными заботами которых было утоление голода и поиски порога, который станет их сегодняшним пристанищем на ночь. Какие шансы могут быть у человека, работающего неполный рабочий день? Дакар в то время, за исключением грандиозных административных дворцов французского правительства и равных им по социальному статусу коммерческих зданий крупных французских фирм, наживших состояния на таких продуктах, как арахисовое масло и фосфаты, казался разросшимся лабиринтом африканских хижин и трущобных пригородов — «бидонвиль» - красивое французское слово для обозначения подобного, — со стен которого ряды отвратительных лысоголовых стервятников взирали вниз в поисках потрохов. Когда я снова увидел Дакар девятью годами спустя, его административный центр показался мне просто частью большого современного города; население выросло примерно до четверти миллиона человек; чистильщиков обуви стало ещё больше.

 

* * *

Любой, кто читал ранее в этой книге мой рассказ о некоторых событиях в Тимбукту, поймет, что это место нельзя рекламировать как «гейское». Дакар, однако, находится в тысяче миль западнее, на побережье Атлантики, и, определённо, таковым является. Две слишком простые причины, возможно, объясняют подобное: в течение двух или трех столетий этот город был одним из крупнейших портов на Западном побережье, куда заходили европейские и американские суда, он служил также перевалочным пунктом иностранной торговли, и его жители, таким образом, многое узнавали о том, как обеспечивать «белые» потребности; кроме того, двести лет назад Дакар являлся одним из главных портов, где перегружали рабов для карибских сахарных плантаций и хлопковых полей южных штатов [Америки]: несчастные уроженцы Дакара кое-чему научились в те дни.

Но это еще не все: по какой-то причине, похороненной в истории и этнографии, сенегальцы — люди, населяющие обширные равнины по обе стороны реки Сенегал, разводящие скот и собирающие легко растущий арахис — имеют гомосексуальную репутацию, и в Дакаре можно быстро убедиться, что эта репутация заслужена. Я часто задавался вопросом, почему гомосексуальность не распространена или, по крайней мере, не так заметна в Тимбукту? Можно было бы подумать, что население, так долго находящееся под влиянием и часто под властью людей пустыни, привыкло бы к привычкам пустыни. Но тогда является ли гомосексуальность привычкой или склонностью туарегов? Сомневаюсь в этом, хотя иногда подобное может быть развлечением: туареги в своих караванах таскают с собой своих огромных мясистых женщин верхом на верблюдах (на взгляд знатных туарегов, женское ожирение равносильно очарованию). Вероятно, это традиционный способ получения удовольствия среди смуглых мавров-кочевников южной Сахары; но они, хотя и приезжают в Тимбукту, дабы, кажется, выменять припасы, шорное снаряжение, или оружие, никогда не доминируют над горожанами и никогда не остаются там. А когда я познакомился с Тимбукту, тамошние мальчики настолько не привыкли к белым, даже привечавшим их, что уклонялись от любого сближения — не из страха перед сексуальным насилием, а из-за простой застенчивости. Еще в 1958 году в Тимбукту не было особых признаков гомосексуальности. Но только не в Дакаре!

 

* * *

Все эти вопросы должны быть настолько интересны для антрополога и настолько загадочны для простого непосвященного наблюдателя, что можно сделать краткое примечание — для читателей, не знающих страны — об удивительно резких различиях между сенегальцами и аборигенами-жителями Тимбукту. Обычный американец и европеец, не знающий Африки, думает, что всё это одно и то же — просто африканцы, одинаково выглядящие, одного цвета кожи, говорящие одинаково. Это, конечно, нонсенс.

Например, молодой человек из Дакара, сенегалец, приехавший в Тимбукту в составе нашей группы, однажды, когда мы шли по рынку, начал расспрашивать некоторых «местных жителей». Он был в ярости, когда они не понимали его — а он не мог понять их. «Sons des idiots, quoi?» — раздраженно воскликнул он. «Sons des indigènes, ces type-là?» «Они просто туземцы, эти идиоты». И, конечно же, именно так жители Тимбукту думали о любых других «иностранцах», языка которых они не знали, какой бы черной ни была их кожа.

Дакар не имеет реальной этнической близости с Тимбукту, также, как и географической, за исключением того, что вместе они африканцы — обширные пространства Африки, которые поддерживают жизнь благодаря великим изгибам реки Сенегал, совершенно отличны от тех, питаемых сказочным Нигером, — хотя на карте два их русла дразняще близки. На различных племенных территориях между Дакаром и Тимбукту говорят на полудюжине языков; архитектура красивых зданий из сырцового кирпича, которые можно увидеть в любой из нескольких крупных деревень вдоль маршрута, постоянно меняется самым драматическим образом, что свидетельствует об изменении общественных потребностей и идей; меняется и цвет: жители Сенегала обычно светлее, чем жители более южной части Африки; они, можно сказать, цвета кофе с небольшим количеством сливок. Но как только вы выходите за пределы истока Сенегала и ещё дальше за пределы истока молодого Нигера, вы вдруг обнаруживаете, что люди там ещё светлее: цвет, возможно, очень темного местного английского сыра; и теперь эта страна является суверенной республикой Мали — она является наследницей одной из великих нигерских империй с таким же названием и сегодня включает в себя город Тимбукту. Но люди вокруг Тимбукту, опять же, гораздо темнее: они сонгаи. Всего этого «Дакар» не знает: название «Тимбукту» известнее в детских садах Европы, чем в сверкающих неоном барах современного «Дакара».

Дакар 1958 года был африканским Парижем. Французы в свои старые колониальные времена обладали гениальностью воссоздавать атмосферу la métropole, как они называли столичную Францию, где бы ни поселились и среди кого бы ни поселились: как они это делали в Сайгоне и Ханое - в Индокитае; как это было в городах арабской Северной Африки; как они сделали это в Джибути, столице французской части Сомалиленда; и точно так же, как они поступали во всех своих владениях в Западной и Экваториальной Африке, и нигде так стойко, как в Дакаре. В 1958 году Сенегал только что стал независимой республикой; но административным языком по-прежнему оставался французский, и в любом из дакарских баров и кафе можно было легко, не замечая климата и преобладания чернокожих, вообразить себя парижанином.

 

* * *

То, что в Дакаре не нужно стесняться, а тем более скрывать, если кто-то является квиром, стало для меня совершенно очевидным там чуть ли не в первый мой вечер (пишу сейчас о своем втором визите). Я находился в баре довольно низкого пошиба неподалеку от главного бульвара города, в самом сердце французского квартала. Женщина за стойкой, очевидно, хозяйка, являла собой типичную большегрудую колониальную француженку; несколько мужчин, белых, сидели с типично французской колониальной угрюмостью перед своим аперитивом, ожидая бог знает чего — вероятно, возвращения в la métropole; пара европейских шлюх, белокурых, дерзких, нахальных и уже не первой молодости, гримасничали и сплетничали в углу — для их клиентов еще было рано: окружающие их угрюмые самцы просто оттягивали момент, когда им придется вернуться к своим женам. И вдруг в эту типично местечковую атмосферу французской провинции ворвалась немолодая tapette [гомосексуалист] с кожей черного дерева, оранжевыми шелковыми брюками-клеш, небесно-голубой атласной блузкой и болтающимися золотыми серьгами — и это было лет за десять до нашей революции мужской моды в Европе и Америке. Он казался самым непринужденным существом, которое я когда-либо видел: легкая, как пёрышко, гибкая фигура мальчика-танцора, хихиканье, шепелявость и тихие вскрики кокетливой школьницы, когда он играл со своим бокалом светлого пива, а ещё морщины и пристальные взгляды знающей стареющей «королевы». Очевидно, в этом баре для него не нашлось посетителей — немногочисленные французы на своих барных стульях по-прежнему грустно пялились в свои стаканы, видимо, не замечая этого внезапного пронзительного присутствия. Хозяйка подала ему пиво, взяла деньги и обменялась с ним обычными вечерними любезностями; для нее он был клиентом: для любой француженки, которая сидит за кассой, именно касса устанавливает правила общения.

Но у двух шлюх в углу была совсем другая касса. В тот момент, когда сюда влетела «королева», они бросили сплетничать и гримасничать, и взяли оружие на изготовку; к тому времени, когда он наполовину осушил свой бокал, они пошли в атаку: они начали одну из тех битв оскорблений, в которых обычно побеждают французские шлюхи.

Но их оскорбления не были направлены на то, что он был геем, на то, что он был «королевой», на его сексуальную мораль или его сексуальную практику, или на его цвет кожи — они оскорбляли его просто потому, что, как они утверждали, он вторгся на их территорию.

«Ты и тебе подобные, — заявили они ему, — отнимаете у честных девиц, таких как мы, пропитание. Не мог бы ты пойти куда-нибудь еще, в один из своих баров и не портить нашу торговлю? Ты просто паршивый торгаш, вот кто ты». Они говорили на том, что можно было бы назвать dakarois — на местном французском сленге, переплетенном с большим количеством африканских сленговых слов, или, скорее, слов, ставших жаргоном французов. Что меня впечатлило, так это их явное и некритическое принятие того, кем он был, — точно так же, как можно было бы принять кого-то, занимающегося изготовлением париков или являющегося Свидетелем Иеговы: вот такой он парень, можно сказать, и на этом остановиться. Это было вторжением на их территорию, из-за чего шлюхи разозлились; они, кажется, думали, что эта пятидесятилетняя «королева» - я так оценил его возраст - действительно может составить им конкуренцию в их собственном ремесле. На протяжении всей этой дискуссии хозяйка бара всезнающе сидела рядом с кассой; один за другим мужчины спускались со своих неуклюжих насестов, готовые, наконец, вернуться по своим домам. Казалось, они даже не заметили, что в баре произошла ссора. Когда я уходил, шлюхи и «королева» все еще были там: клиенты для всех, несомненно, придут позже. Хозяйка бара по-прежнему восседала у кассы.

Еще одно свидетельство царившей в Дакаре атмосферы вседозволенности, морального безразличия, с которым обычно относились к чужим личным развлечениям, обнаружилось в маленькой гостинице, где я остановился. Она принадлежала французам; и была характерна сотням себе подобных, встречающихся везде, где есть французы: дешево, чисто и неуютно — и, конечно, неизбежный цербер в холле, контролирующий вход и выход каждого посетителя. Комнаты были крошечными, в каждой имелся свой душ, а кровати были закутаны в палатку из москитной сетки. Иногда цербер оказывался приятным сенегальским портье; иногда мадам сама охраняла каменную лестницу, ведущую в комнаты: за каждым, кто поднимался или спускался по этой лестнице, наблюдали. Поэтому, когда я захотел привести в свою комнату африканца юного подросткового возраста - мальчика-чистильщика обуви, в своей рваной фуфайке и шортах выглядевшего так, будто он остро нуждался в ванне с душем, которыми и собирался насладиться, — я понимал, что нет никакой надежды протащить его тайком. Поэтому я смело вошел в сопровождении моего босоногого гостя и, заметив мадам на страже, весело крикнул: «Добрый день, мадам», со всей самоуверенной учтивостью, на которую был способен, и решительно направился к лестнице.
Bonjour, мсье, — спокойно ответила она, почти не отрываясь от своей бухгалтерской книги... После этого мой маленький чистильщик обуви приходил и уходил без вопросов — и он был не единственным.

 

* * *

Меня представили какому-то чиновнику одного из министерств: сенегальцу средних лет, очень обаятельному и культурному, и любителю мальчиков к тому же. Хотел бы я увидеть совершенно особую сторону ночной жизни Дакара, отличную от обычного ритма большинства иностранных гостей города? И вот однажды вечером после обеда — было, вероятно, около десяти часов — мы отправились на его машине в какое-то отдаленное предместье. Вскоре мы покинули «современный» город; и проехали много миль по тускло освещенным районам ville indigene - длинным акрам «туземных кварталов»: поселений за низкими стенами, в которых, согласно племенным обычаям, находились либо крытые соломой хижины-ульи, либо параллелограммы однокомнатных жилищ, построенных из обожженного солнцем кирпича. Затем мы попали в мир бидонвилей — сумрачных, унылых трущоб, построенных из гофрированного железа, пустых бочек из-под масла и любого материала, до которого мог дотянуться руками владелец, он же строитель. Из бесконечных рядов темных и неприветливых хибар доносилось тихое бормотание человеческой жизни — жизни многолюдных семей, живших в них; то здесь, то там гул какого-то басовитого барабана, бьющего на свадьбе или другом семейном празднике. Но ничего праздничного в облике этих унылых кварталов не было: за общим видом убожества и уныния у меня сложилось впечатление скрытой враждебности и настороженности: ощущение того, что все эти угрюмые раковины, бывшие сценой человеческой любви, страсти и семейной преданности, находились в обороне, настороже, в состоянии ментальной осады. Такого рода периферийные трущобы всегда привлекают внимание полиции, не говоря уже о тех маленьких правительственных занудах, помешанных на таких вещах, как ставки и налоги... Несчастья этих акров человеческой деградации были результатом людей, которые сами страдали тут — им больше нет необходимости возвращаться сюда: старая-престарая история гордого и исполненного достоинства крестьянства, выманенного из деревни блеском промышленности и города. Так мы движемся вперед к золотому веку.

Где-то недалеко от центра этого, казалось, лабиринта печальной — и даже немного зловещей — унылости, мой друг остановил свою машину и сказал: «Вот мы и приехали. Я думаю, вы увидите кое-что, что вас позабавит...»

Он припарковал машину и запер ее, а я вышел и встал в душной, почти тропической ночи; и вдруг обнаружил, что вслушиваюсь в приглушенные ритмы какой-то танцевальной музыки. И конечно же, там были барабаны; в Африке всегда есть барабаны, а я люблю барабаны; но я также слышал гнусавый шум чего-то вроде саксофона, инструмента, который, как мне всегда казалось, излучает какую-то противоположность музыкальности. Я начал задаваться вопросом, куда меня завезли: наверняка не просто в ночное заведение...

Преисполненный дурных предчувствий, учитывая довольно странную обстановку и теперь уже почти кромешную тьму, и саксофон, я последовал за своим проводником по ряду узких и неосвещенных переулков, резко ответвляющихся под прямым углом то в одну, то в другую сторону; пока он неожиданно не остановился у деревянной двери в конце тупика - и теперь, внезапно, я ощутил большую дугу света, брошенную в ночь чем-то, что могло находиться за этой дверью.

Дверь открылась; мой друг с кем-то заговорил — был ли это клуб с платным входом, я уже не помню; а затем нас впустили, и мы прошли через то, что было танцполом под открытым небом из полированной и утоптанной земли, облицованный и превосходно украшенный навозом крупного рогатого скота, и нашли стол, удобно примыкающий к двери, откуда приносили напитки, и как как можно дальше от саксофона. Мы сели, заказали пива и огляделись. Танцевали парочки, танцевали отдалённо напоминающее европейские танцы — в конце концов, европейцы танцевали в Дакаре, помимо других своих европейских занятий, уже двести или триста лет; люди сидели за столами вокруг танцплощадки по двое и по трое — а некоторые и в ожидающем одиночестве. Вся небольшая круглая арена была ярко освещена. Нам принесли пиво — и к этому времени я уже начал по-настоящему осматриваться.

Место было полно юных африканцев в драгах.

В драгах. Я имею в виду, что большинство из них действительно были в девичьей одежде — некоторые в европейской, некоторые в замысловатых головных уборах западноафриканской моды (стиль бубу с высокой талией, введенный модными французскими дамами, которые, когда их мужья колонизировали Сен-Луи-де-Сенегал в восемнадцатом веке, сделали этот город почти таким же элегантным, как и сегодня). И, кроме нас и, может быть, двух-трех африканских зевак совершеннолетнего возраста - как я прикинул - никому из присутствующих не было больше восемнадцати, а большинству лишь около пятнадцати.

Они вместе танцевали; они расположились лагерем, словно толпа примадонн; они подошли к нашему столу и вместе с нами выпили пива, много, жеманничая, моргая своими белыми напудренными веками, раскрывая свои большие карминовые губы. Косметика — по крайней мере, красящая — не подходит африканским лицам: кожа и так гораздо лучше защищена, чем «белая», от безобразий, вызванных климатом или нездоровьем; и, возможно, именно по этой причине макияж производит причудливый, а иногда и жутковатый эффект, когда его наносят на африканскую кожу.

У этих сенегальских мальчиков-трансвеститов были приятные манеры; они были дружелюбны и нетребовательны, и сыпали язвительными шутками. Они казались. на первый взгляд, веселыми, как и положено быть мальчикам в этом возрасте. Но сквозь всю эту окраску и лагерное веселье невозможно было заглянуть внутрь...

Мы побывали в паре таких мест; и около полуночи поехали обратно в Дакар через те же темные, зловещие трущобы. Я направился домой с, что называется, неприятным привкусом во рту — не из-за, конечно же, какой-нибудь моральной желчности, а потому, что по своему характеру я не люблю проявлений женственности в мальчиках и меня отталкивает чрезмерное её проявление. А еще было осознание печали, которая, должно быть, скрывалась за мишурой, — старое ощущение трагедии под клоунским гримом: хотя мальчики-подростки нечасто испытывают чувство отчаяния, у этих жалких наряженных шлюшек отчаяние не могло пребывать очень далеко.

Самый интересный урок вечера заключался в том, что публичные дома для мальчиков, а именно это они и были (забыл спросить, можно ли там устроиться на время), не создавались в качестве особой отрасли туристического бизнеса — одно только их отдаленное и убогое положение свидетельствовало об этом: они были спонтанным признанием местных потребностей, африканского вкуса. По какой-то причине, и я не претендую на знание, гомосексуальность, включая любовь к мальчикам-подросткам, кажется неизмеримо более распространенной и более укоренившейся среди сенегальцев, чем среди любого другого африканского народа, о котором я знаю.

 

НЕКОТОРЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ О ВОЗДЕЙСТВИИ «ПУРДА» (PURDAH) НА МАЛЬЧИКОВ

Я позаимствовал слово «пурда» у индийцев, потому что оно, кажется, лучше соответствует, чем слово «сегрегация», которое имеет не совсем правильное значение (а ныне приобрело и новый смысл); или «монашество», что было бы правильно только в некоторых контекстах; или «разделение полов», что на самом деле не то, что происходит и не то, что должно произойти. Но «скрытие от посторонних взглядов», подразумеваемое в слове «пурда», мысленная вуаль, связанная с идеей интимного контакта с женским полом, — это то, что, я полагаю, лежит в основе (хотя совершенно по-разному и с совершенно различными целями) как британской системы частных школ, так и, скажем, строгого социального табу в южной Италии - на любые контакты между мальчиками и девочками с возраста половой зрелости почти до момента вступления в брак. Я думаю, что здесь интересны не причины этих обычаев и даже не их воспитательные достоинства или недостатки, а интересно влияние «пурда» на сексуальное развитие и сексуальные привычки подростка.

Последующие замечания по этому поводу основаны исключительно на моем собственном опыте: я пытаюсь представить факты такими, какими я их видел или то, что, по-моему, убеждению, являются фактами, и следствия, которые, по-видимому, может вывести из них здравый смысл. Но я стараюсь не предлагать никаких теорий, будучи некомпетентным в теоретизировании. Все, что я могу сделать, это представить доказательства — без сомнения, в значительной степени косвенные, — из которых обе стороны в споре могут извлечь все, что в их силах.

Я читал публикации из Соединенных Штатов, отражающие самые странные представления о британских частных школах и о том, что в них происходит: узнаешь, что эти школы-интернаты одновременно являются семинариями для привития вкуса к содомии среди британских детей среднего класса, и местами, где жестокие педагоги, одержимые садистскими желаниями, могут удовлетворить свое сексуальные наклонности на ягодицах учеников, чьи родители платят по полторы тысячи долларов за год ради предоставления подобной возможности.

Я сам провел пять лет в английской частной школе: за пять лет можно получить некоторое представление о том, что там происходит. Кроме того, за несколько лет после окончания этой частной школы я многое узнал о сексуальных привычках мальчиков-подростков британского низшего класса — мальчиков, которые никогда не были даже рядом с частной школой и никогда не были в «пурда».

В британской частной школе мальчик проводит около восьми или девяти месяцев каждого из четырех или пяти лет в «пурда»: единственные женщины, которых он видит в течение трех семестров, — это смотрительницы его «дома», жены тех самых учителей-садистов и, может быть, ещё несколько служанок — их статус в моей школе описан нашим наименованием: «труселя». В течение трех месяцев каникул у мальчика есть все возможности для контактов с девушками - те, что разрешены его родителями, или те, что он может иметь вопреки им.

В британской дневной школе, которая обычно является «общественной», то есть государственной школой, мальчики обычно могут делить здания с девочками, и сегодня они также часто делят классы. Мальчики (и девочки) в этих школах принадлежат главным образом к «низшим» классам; вне школ эти мальчики могут иметь всевозможные контакты с девочками, дозволяемые им домашней дисциплиной, и которые, конечно же, сильно различаются по возможностям.

Итак, каковы же, согласно фактам, которые я наблюдал в течение пяти лет в частной школе и в два раза больше времени среди мальчиков из рабочего класса, половые пристрастия этих мальчиков; и как, насколько можно судить, повлияли на них различные системы образования?

Начнем с частной школы, но придерживаясь фактов, увиденного, и не пытаясь объяснить при помощи теорий. В моей школе, как и в большинстве частных школ, поощрялась нагота — я имею в виду, что нас заставляли видеть друг друга обнаженными, мы купались вместе обнаженными, плавали в бассейне и реке голыми, это было частью теории «мускулистого христианина» — здоровый дух в здоровом теле (педагоги много теоретизируют), — привыкнув к видению без стыда обнаженного тела, ты тоже не будешь стыдиться, и у тебя не будет грязных мыслей (конечно же, в этой теории есть доля правды, но всего лишь доля). В общежитиях тоже был упор на «отсутствие стыда», если это можно так назвать; под кроватью каждого мальчика имелся ночной горшок, которым, согласно школьному обычаю, пользовались без стеснения на виду у всех. Дверей во всех школьных туалетах тоже не было: самый робкий и чувствительный маменькин сынок, чуть ли не прямиком из детской, был вынужден гадить в неизящном унынии перед толпой своих насмешливых товарищей. Все это было частью метода властей школы, дабы лишить мальчиков интереса к своему или чужому телу. С таким же успехом они могли бы придумать способ отвлечь мальчиков от еды. Мальчики постоянно интересовались своими собственными телами; довольно многие из них интересовались телами других мальчиков. Мастурбация была такой же естественной, какой всегда была и будет — это делалось в постели общежития или в туалете, или — особенно когда это было частью любовного романа — в лесу и на холмах. Школьному начальству нравилось думать, что мастурбация — это «дурной тон» в школе; время от времени проводились небольшие уютные лекции о «самоосквернении» и на них даже намекалось — позор им — что если этим часто заниматься, то можно потерять не только христианское спасение, но даже и зрение. Но помимо мастурбации (в моей школе это называлось «растиранием»), совершаемой в одиночестве или à deux, или время от времени в общежитии, на своего рода олимпийских соревнованиях - с лаврами за первенство или количество; помимо этого обычного школьного удовольствия, которому никто (кроме учителей) не придавал большого значения, имелось много эмоционального гомосексуализма — мальчики постарше «влюблялись» (но зачем ставить в кавычки? Это была любовь!) в неприступных помладше. В подобных школах существуют непреодолимые барьеры между семнадцатилетними и шестнадцати- или пятнадцатилетними мальчиками, мальчиками из одного дома и мальчиками из другого: вся социальная структура школы устроена таким образом, чтобы пресечь всевозможные эмоциональные «контакты». И тем не менее, могут сказать некоторые наглые логические возражатели, этих мальчиков помещают в «пурда» от женского пола и при этом яростно пытаются подавить (или, что удобнее, отклонить) любую эмоциональную — не говоря уже о физической — сексуальность с их полом. Таким образом, любовные связи являются естественной нормой на протяжении всех семестров; мастурбация - такая же обычная вещь, как и отход ко сну. То, о чем я никогда не слышал за все пять лет, проведённые мной в частной школе, так это содомия. Возможностей было предостаточно: мальчики в моей школе спали вместе, по десять или более человек в одной спальне, у старших мальчиков были свои «занятия», которые давали им уединение и власть над «младшеклассниками-фагами», которых они могли вызывать. Тем не менее, я никогда не слышал о содомии. Мне рассказывали, что в Итоне, самой дорогой частной школе Британии, где у каждого мальчика имелась своя комната, даже у самых маленьких, содомия являлась практикой, которую должны были ожидать новоприбывшие. Я не знаю; я не был в Итоне. Но я знаю по опыту, что школы всех социальных типов, как и городские районы, переходят в подростковом мире из одной фазы моды в другую — и я имею в виду также и сексуальные моды. Ибо я знаю один лондонский район — всего несколько улиц, — где в течение пяти лет любой мальчик был готов к тому, чтобы его сняли; а в следующие пять лет эта мода каким-то образом угасла.

Что касается школьных учителей-садистов, о которых писали некоторые американские авторы, то я не знал никого в своей школе. Однажды меня «избил» префект (то есть старший мальчик, назначенный в какой-то орган власти) за какой-то небольшой проступок; это было не очень больно, и я ни разу не слышал, чтобы кто-то сильно пострадал от мастера или префекта. Мастера [учителя], у которых я учился, учили в основном плохо, но мило, и были людьми мягкими, как я думаю, никогда не слышавшими о «садизме», даже если и ощущали в себе проблески этого нехарактерного желания.

А в каникулы, когда мы разъезжались по домам, мы встречались и «общались» с девушками из круга общения нашей семьи, и те из нас, кто хотел, флиртовали с ними; большинству из нас — и я имею в виду подростков из частных школ в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет — не хотелось флиртовать; мы больше скучали по девочкам, чем стеснялись их после «пурда» в школе; но «пурда» ни в малейшей степени не делала нас противниками девчонок: большие мальчики лет восемнадцати, «инициированные» школой, уже на грани ухода, стремились - согласно своим наклонностям - так же, как и все остальные, флиртовать и заниматься любовью — «пурда» не повлияла на их сексуальную ориентацию.

Идея частных школ, я думаю, возникла от благотворительных школ, основанных в прошлые века князьями или религиозными орденами, в которых подкидышей и им подобных держали в плену, скудно кормили, одевали в «благотворительную» ливрею и превращали в законопослушных христиан. Из этого раннего «учрежденческого» способа «ловить их молодыми» и делать их послушными развилась более тонкая идея адаптировать тот же метод обучения к другой стороне картины: вместо того, чтобы прививать привычку подчиняться, идея школы-интерната была обращена к обучению искусству подчинения — частная школа возникла как единственный признанный питомник «лидерства». Она стала школой, где сыновья правящего класса учились тому, как сохранить власть, а наследники социальных привилегий — тому, как сохранить свое наследие. За последние пару сотен лет вокруг этих школ (плата за обучение в которых постоянно росла, чтобы сохранить их для того класса, который мог позволить себе их оплачивать) скопилась какая-то мистика, напоминающая запах святости. Директора ведущих частных школ стали получать, как и святые, ореол, атрибут «великого», что придавало им гораздо больше престижа, чем простое рыцарское звание: газетные некрологи лебезили перед памятью таких людей, как «великий доктор Арнольд» И тогда эти «великие» люди, большинство из которых были либо христианами-крестоносцами, либо фанатичными эллинистами, начали формировать школы, с одной стороны, по монашескому образцу, а с другой - в виде некой имитации того, что они считали спартанским идеалом. Отсюда и британские частные школы: места незаконнорожденного происхождения и с предвзятым предназначением; места, где мальчики из правящего класса (то есть того класса, у которого достаточно денег, чтобы платить за обучение) должны провести пять лет своей юности в условиях моральной регламентации, лишающей их сексуальности и которая, в то же время, не может лишить их половых органов, но делает вид, что мальчики вооружены этими вещами только ради ликвидационно-выделительных целей (когда я учился в школе, трудно было поверить, что люди вроде директоров школ, вообще ими обладают). Таково примерное происхождение и устройство британской частной школы, хотя и сегодня, в 1968 году, и уже несколько лет назад ее природа неизбежно начала видоизменяется под давлением социальных изменений.

Эти школы, задуманные в умах «великих» директоров, основаны на жесткой дисциплине (отчасти навязанной правилами и санкциями в виде физических наказаний, но и гораздо более тонкими способами при помощи гипнотической силы определений «хорошего тона» и «традиций» и «в этом Доме мы таким не занимаемся»). В интересах «лидерства» некоторым избранным старшим мальчикам (назначаемыми «префектами», «смотрителями», «капитанами домов» и т. д. и возведенным в ранг школьной аристократии) даны полномочия власти, если не над жизнью и смертью, то над телом и душой некоторых маленьких мальчиков: они могут выпороть их, обвиненных в каком-нибудь маленьком проступке, они могут почти приказать этим мальчикам подтирать им задницы. Это, согласно теории, ведет к «лидерству». Но «великие» директора, искренне вдохновленные своими греко-христианскими заблуждениями, не могут понять, что, заключенные на три месяца за ширмой «пурда» частной школы, огромные неуклюжие волосатые юноши восемнадцати лет, не говоря уже о менее волосатых от пятнадцати и старше, испытывают романтические и сексуальные чувства, как и все остальные («великие» директора часто имеют жен, но у них никогда не бывает сексуальных чувств — это часть великой традиции). Поэтому, когда старшего уличают в романтической связи с младшим мальчиком, его в худшем случае «исключают», а в лучшем — делают несчастным до конца пребывания в школе. «Исключение», когда я был мальчиком, означало социальную гибель — для мальчика, которого исключили, в Истеблишменте не находилось хорошей работы.

В этих школах мальчиков в возрасте от двенадцати или тринадцати до восемнадцати лет, а иногда и старше, в количествах от трехсот до пятисот человек держат в «пурда», изолированными от остального мира, по три месяца кряду. И все же «великие» директора школ и их помощники-педагоги всегда оказываются ошеломленными — и, прежде всего, обиженными, — когда обнаруживается, что кто-то из их учеников является сексуально живым человеком. Система частных школ помещает своих мальчиков в «пурда», но она сама находится в «пурда»: она держит жесткую ширму академической отчужденности между собой и очевидным результатом «пурда». Вся эта система предоставляет возможности и вдохновение именно для того, что все её «великие» мужчины призваны предотвращать, — любого вида сексуальные контакты, даже романтические, между старшим и младшим.

Это очень странно. И, возможно, покажется еще более странным, если подумать, что до недавнего времени из недр этой системы выходили британские правители — не только в политике, но и везде, где имело значение «лидерство». И забавно размышлять о том, что сексуальные инакомыслия, которые сегодня многие из наших правителей осуждают как возмутительные, являлись в юности одним из их главных удовольствий.

Британская частная школьная система, таким образом, представляет собой дом, разделенный сам с собой: она привержена принципам, отрицать которые призвана сама ее структура. С одной стороны, мальчиков, которых она готовит к «лидерству», учат, что любая форма сексуальности в лучшем случае является «дурным тоном», а в худшем — непростительным злом, которое нужно выкорчевывать из школьной жизни всякий раз, когда оно обнаруживается, как сорняк из розового сада; а с другой, окружая своих учеников своего рода эмоциональным гаремом, она обеспечивает знакомство большого количества мальчиков в период полового созревания с той или иной формой гомосексуального опыта — романтического или физического — задолго до того момента, когда они узнали бы об этом, если бы их держали под защитой родных домов. С одной стороны, она провозглашает, что определенное растение ядовито и его нельзя выращивать; с другой стороны, её собственная почва такова, что неизбежно становится семенной грядкой этого самого растения. Мальчику, пришедшему в частную школу, предоставляются возможности для гомосексуальных отношений, о которых он никогда не мечтал в своем доме, и, вероятно, из-за «пурда», в которой находится, он максимально использует их, пока пребывает там. Но это не значит, что он станет гомосексуалистом после того, как покинет школу, независимо от того, сколько у него будет подобного опыта. Если он не станет гомосексуалистом по жизни, то после выхода из «пурда» он станет вполне респектабельным «нормальным» и, подобно многим лидерам британского истеблишмента, будет смотреть на незаконные распутства своей частной школы как на простые мальчишеские шалости.

Это очень странная система, которая, как и многие британские институты, возникла по ошибке, а затем оказалась священным рассадником привилегий и «лидерства» в британском империалистическом веке. Сегодня, когда привилегии империи исчезли, привилегии стали открытыми для всех, кто может позволить себе платить за них, а «лидерство» все больше и больше становится политическим ярлыком, частная школа не совсем понимает, куда она движется. Это все, конечно же, верно для системы, пытающейся воспользоваться одновременно двумя путями; пытаясь застрять там, где она есть, и в то же самое время двигаться вперед с «прогрессом». Частные школы ломают голову над тем, как смешать образовательный коктейль из оплачиваемых сыновей богачей и поддерживаемых государством «стипендиатов» рабочего класса. Ими в 1968 году даже было предложено, чтобы мальчики делили с девочками скамьи и парты в шестом классе: а как же быть с «пурда»?

Конечно же, на протяжении многих десятилетий в Британии существовало несколько известных школ совместного обучения: платных, дорогих и очень «прогрессивных». Знаменитый Дартингтон-холл; хорошо известная экспериментами школа Бертрана Рассела; а также школа Бедейлс, пожалуй, самая старая и самая традиционная из всех. Одна из основных теорий, лежащих в основе этих школ, заключается в том, что свободное и товарищеское смешение полов будет воспитывать эмоциональную нормальность среди учеников-подростков. Несомненно и совершенно очевидно, что эта система более «нормальна», чем система «пурда» в частных школах для мальчиков, и в ней должна избегаться большая часть сексуальной подмены, которую требуется разыгрывать такому множеству мальчиков в частных школах; но это может оказать лишь незначительное влияние — я думаю, что вообще никакого — на окончательную сексуальную бифуркацию [раздвоение] подросткового возраста — каждый индивидуум где-то в возрасте от пятнадцати до восемнадцати лет движется в направлении, намеченном природой; и то, что мальчики и девочки пережили за эти годы, не может изменить предначертанного выбора направления, хотя может его ускорить. Когда мне было около семнадцати лет, моим наиболее упрямым гомосексуальным знакомым примерно моего возраста был мальчик из школы совместного обучения в Бедейле, и он оставался гомосексуалистом, насколько я знаю, даже в зрелом возрасте.

Но сравнительно немногие мальчики в Британии проводят свои пять лет в «пурда» частных школ. Подавляющее большинство британских мальчиков принадлежат к рабочему классу и так называемому «низшему среднему классу»; и ходят в государственные школы, начальные и средние. Некоторых мальчиков из «нижнего среднего класса», чьи родители хотят платить за то, чтобы быть «шикарными», отправляют в частные или субсидируемые школы — факт оплаты взносов, пусть и небольших, придает им статусность. Но все эти школы, государственные или платные частные являются дневными: в том-то и дело — там нет «пурда»: мальчики живут дома, и их общение с девочками так же свободно, как они сами того желают и одобряют их родители. Они живут в мире, совершенно отличном от мира «пурда» мальчиков частных школ: они не заключены в какую-либо монашескую исключительность, не отрезаны от женщин по три месяца кряду: они дома со всеми своими сестрами, кузинами и тетями и под ежедневным присмотром своих матерей, ну и, кроме того, вольны бегать по улицам и знать все девчонок в округе. А какова сексуальная жизнь среднего лондонского мальчика четырнадцати, пятнадцати или шестнадцати лет?

Было время, много лет назад, когда я был частым свидетелем подобного. В то время — скажем, около тридцати лет назад — сексуальная жизнь обычного лондонского мальчишки из рабочего класса не сильно отличалась от сексуальной жизни мальчика из частной школы с «пурда», хотя лондонские уличные мальчишки играли, шутили и ежедневно общались с девочками по соседству. Но эти мальчики всякий раз, когда они собирались по двое, по трое или по четверо на детских площадках, в купальнях или, когда это было возможно, в домах друг у друга, тотчас же и, может быть, даже более импульсивно заводили те же мастурбационные игры, в которые играют и в частных школах. Среди школьников из рабочего класса гомосексуальные акты являются обычным явлением в их повседневной жизни и не имеют ничего общего с тем зловещим оттенком, которым, кажется, обладает подобное поведение в частных школах: свободные от мистики «пурда», мальчики из рабочего класса не подвержены тем же табу. Но гомосексуальные игры мальчиков из рабочего класса менее эмоциональны; не будучи обременёнными «пурда», их романтизм может найти большую отдушину в девушках, которых они ежедневно видят вокруг себя - большинство подростков, вероятно, наслаждается романтическим сном о какой-нибудь девушке, с которой они вступают в контакт, в то время как физическим сексом они наслаждаются в компании своих «приятелей». Потребность в романтике подростка-выходца из рабочего класса, возможно, начинает ощущаться позже, чем у мальчика с монастырской жизнью частной школы, которая сама по себе романтична — вся атмосфера этого места, с его «готическими» зданиями и традициями, искусственно способствует преждевременной эмоциональности и жажде романтических привязанностей. Тем не менее, есть один вид эмоциональной привязанности, очень распространенный среди мальчиков среднего подросткового возраста из рабочего класса: глубокая беспрекословная дружба между двумя мальчиками, основанная на непоколебимой верности и взаимозависимости, которые ни один из них не признает «любовью» и которые резюмируется фразой «я и мой приятель». Эти дружеские отношения означают абсолютное партнерство и совпадение во всем, в том числе и в сексе: одному из такой пары и в голову не придет мастурбировать «без маво приятеля».

Итак, вот оно: в Британии за пару последних столетий два разных социальных класса мальчиков в подростковом возрасте росли в совершенно разных сексуальных и эмоциональных атмосферах, среди совершенно разных сексуальных и эмоциональных представлений. Тем не менее, судя по тому, что я видел в обеих системах, я полагаю, что либерализм, в котором растет подросток из рабочего класса, формирует его окончательный сексуальный характер не больше, чем «пурда» мальчика из высшего класса: у обоих сексуальный характер фиксируется задолго до того, как достигаются эти контрастные условия; но, я полагаю, нельзя сомневаться в том, что «естественная» среда подростка из рабочего класса должна быть более эмоционально здоровой.

 

* * *

Есть еще один вид подростковой «пурда», итальянский. Он отделяет мальчиков от девочек исключительно барьером социальной формальности, унаследованной условностью «неприкасаемости», приобретшей силу почти всеобщего табу на инцест. Это запрет все еще строго соблюдается в деревнях и маленьких городах, хотя с растущей либерализацией нравов в больших городах уклониться от него легко. Но в деревнях на юге Италии мальчики и девочки, начиная с периода полового созревания, едва ли могут смотреть друг на друга, не говоря уже о том, чтобы поболтать, когда встречаются на piazza, если только они не связаны кровным родством, даже если играют вместе с младенчества. Во время отрочества мальчик не может оставаться наедине с девушкой, и даже когда по надлежащим каналам ему сделали предложение и его принимают у девушки его выбора (или его родителей), он редко может остаться с ней наедине без сопровождения, до самой свадьбы. Этот архаичный обычай, который в маленьком городке пользуется гораздо большим уважением, чем любой другой закон страны, сохраняет правило virgo intacta: это мера фантастической ценности придаваемой в народе девственности невесты: утраченная девственность означает отсутствие мужа для девушки и социальное унижение для её семьи. Кроме того, в южно-итальянской общине родительская бдительность за общественным поведением своего потомства, мужского или женского пола, аналогична рысьей; главным образом ради того, чтобы избежать повода для общественного порицания и отчасти - ради возможности избежать ситуации, когда сын втянет какую-нибудь девушку в беду, за которой последует неизбежная скорая свадьба со всем позором и неприятными расходами, которые та влечет за собой. Так как же действует эта жесткая условность на мальчиков-подростков?

Мальчик с юга Италии обладает обильным аппетитом к сексуальным удовольствиям, который редко утоляется надолго. Где-то в возрасте между шестью и восемью годами он начинает мастурбировать — летом в любом месте на берегу моря можно увидеть стаи таких детишек, трудящихся над своими инфантильными гениталиями: действие начинается с подражания — последний шестилетка, присоединившийся к группе, конечно же, делает то, что делают другие, и это мгновенно и естественно входит в привычку. Везде на берегу моря летом можно встретить активное производство сексуальной энергии, а зачастую и её расход: одинокий мальчик, двое или трое вместе, группа — всех возрастов, от младенческого до позднего подросткового: процесс продолжается непрерывно и принимает все формы, какие только можно придумать, или, скорее, во всех формах, какие только могут прийти в голову мальчишкам. Итальянские мальчики сексуально изобретательны; и они, как правило, готовы, при условии, что им отведена активная роль, делать что угодно практически с кем угодно. Они наслаждаются сексуальным удовольствием ради него самого; и из-за социального табу, управляющего их поведением, удовольствие, которого жаждет большинство из них, остается недоступным и таинственным образом вне их досягаемости.

Почти в каждой деревне и почти в каждом палаццо, как называют любой большой квартал в маленьком городке, обычно есть по крайней мере одна девочка-подросток, потерявшая девственность и готовая за вознаграждение услужить любому из местных подростков. Многие мальчики этим пользуются; но работа, не так проста, как кажется. Есть угроза со стороны родителей; и со стороны полиции — местная полиция всегда стремится следить за нравственностью подростков на своём участке, и их поддерживают законы, защищающие несовершеннолетних: шестнадцатилетний подросток, занимающийся любовью с шестнадцатилетней девушкой - оба могут быть привлечены к ответственности за развращение несовершеннолетних. А кроме того ещё требуется собрать деньги на десятиминутное свидание в каком-нибудь вонючем подъезде или другом убежище; существует конкуренция со стороны других мальчиков палаццо; а пока кто-нибудь ждет её в каком-нибудь захолустье, в местном кинотеатре могут показывать фильм, который все хотят посмотреть. В общем, местная шлюха является дорогой, утомительной и рискованной операцией: мастурбация гораздо проще и безопаснее; а мастурбация, или другие вещи в эмоциональной компании своих друзей доставляет, на самом деле, столько же удовольствия и никаких забот. Таким образом, почти каждый мальчик на юге Италии вступает в гомосексуальные отношения в подростковом возрасте как нечто само собой разумеющееся, главным образом со сверстниками, но часто и со всеми, кто предлагает не только деньги, но доброту и сочувствие. Немногие итальянцы гомосексуальны полностью; но лишь немногие лишены, по крайней мере, хотя бы намека на это. Таким образом, в течение долгого периода «пурда» их подросткового возраста большинство южно-итальянских мальчиков вполне уживаются с почти ежедневной мастурбацией и изрядным количеством гомосексуальных развлечений со своими друзьями, но они гомосексуальны только на деле: в романтическом плане их глаза вечно блуждают по девушкам из той, что бюрократическим языком называется «возрастной группой». Таким образом, эти мальчики в своём подростковом возрасте отрезаны от общения с девочками, хотя они видят девочек каждый день, тех девочек, которых знают всю свою жизнь. Но они не могут смотреть на них или говорить с ними; и поэтому в значительной степени эмоционально и полностью физически они ограничены удовольствиями своих одиноких эротических фантазий или удовольствиями физических экспериментов со своими друзьями. И это то, чем они занимаются, и без ограничений. Тем не менее, почти каждый южно-итальянский юноша — я не знал ни одного, кто бы так не поступал, — когда ему исполняется двадцать, женится на девушке и зачинает несколько детей; и в целом продолжает быть порядочным мужем и прекрасным отцом — в мире нет более любящих отцов.

 

* * *

А есть ещё арабская разновидность «пурда», жестко разграничивающая весь человеческий мир на две отдельные части, мужскую и женскую: две половинки жизни, которые встречаются только в тайне семьи. Но это совсем другая «пурда», сопровождающаяся почти полной сексуальной вседозволенностью, которая ставит черту только перед лишением девственности девственниц. В противном случае арабский мальчик или мужчина может делать то, что ему нравится, или то, что он может. Богатые могут держать дома самых разных женщин; для бедняков обычно существуют публичные дома, в которые имеют доступ мальчики совсем юного возраста, если у них хватит на то денег. Мужчина, который находится вдали от своих женщин и не находит других доступных, прибегает к мальчикам или даже, в крайнем случае, к животным (легенда гласит, что также используются мясистые внутренности дынь). Дело в том, что среднему арабу — я говорю о североафриканских арабах, среди которых я жил, — нужно любое подходящее отверстие, не осложненное эмоциями; ему нужны ощущения, а не романтическая привязанность, и он будет использовать почти любые средства для получения этого простого оргазмического ощущения. В среде арабов можно обнаружить огромное количество черт гомосексуального поведения, но очень мало истинного гомосексуализма: активный партнер хочет простого секса, а не кого-то, кого можно любить; пассив же ищет некоторую выгоду — деньги или другую материальную пользу; некоторым, без сомнения, приходится подчиняться из-за страха. Таковы сексуальные отношения, в которых вырастают мальчики: впереди рутина построения семьи — две или три жены, если кому-то посчастливится иметь возможность их себе позволить, плюс даже горстка наложниц; а когда имеются деньги - поблизости есть публичные дома, или любой из друзей или младших мальчиков, которых можно побудить или соблазнить. Мифы также играют свою роль в сексуальных нравах арабов: в Марокко, например, ученики школ изучения Корана позволяют своим учителям - которые, получив образование по священной книге, сами становятся святыми - трахать их, ибо считается, что инъекция святой спермы ускоряет заучивание Корана наизусть (пишу о событиях тридцатилетней давности [1930-1940-е]: не знаю, сохраняется ли подобное до сих пор). Опять же, в Марокко маленькие мальчики в сельских деревнях совокупляются с ослицами, за которыми ухаживают, потому что, как гласит легенда, это способствует росту полового члена.

Таким образом, арабский мальчик почти с младенчества быстро воспринимает практически любую форму сексуальной активности как само собой разумеющееся и принимает кого угодно — и даже что угодно — в качестве партнера; и почти всегда хочет, когда вырастет, играть простую мужскую роль. Он, если потребуется, будет симулировать эмоциональный интерес и присоединится к другим способам получения удовольствия, но чего он действительно хочет, так это мастерского толчка бедрами, чтобы получить оргазм самым мужским способом, на который он способен.

Арабское сердце, я думаю, скорее лиричное, чем страстное; к тем, кто возбуждает его влюбчивость, он относится скорее изящно поэтично, чем глубоко эмоционально; его самые глубокие чувства - к его младшим детям. Если в его доме найдется какой-нибудь безбородый мальчик, он будет существовать там как катамит, а не как возлюбленный.

 

* * *

А как насчет тех обществ - которых, несомненно, большинство, и в которых никакая «пурда» не отделяют мальчиков-подростков от девочек-свестниц? Как насчет, скажем, Японии? Или Германии?

Я полагаю, что сегодня Япония столь же позволяюща, как и любая другая страна; Я не могу припомнить никаких ограничений на общение мальчиков с девочками — уж точно не в Токио, хотя я не могу говорить о сельских общинах, где, возможно, сохраняются более щепетильные условности. Но я думаю, что никто из тех, кто знает японцев, не станет возражать, если я скажу, что гомосексуальность среди них заметно распространена; и что внутри онной гомосексуальности любовь мужчин к мальчикам и мальчиков к мужчинам существует на более широком фронте, возможно, даже шире, чем в Европе. Безусловно верно, что японцы, как народ «невротичны» — очень нервные, чувствительные, переутомленные люди: это состояние, возможно, вызванное тем, что они упаковали в всего несколько десятилетий овладение техническими навыками и изобретательностью, на развитие которых Западу потребовалась пара столетий.

А Германия? Я сам ничего не могу сказать о сегодняшней Германии — я не был там с 1933 года. Но за пять лет до этого, когда я там жил, мальчики в ранней юности впадали в буйство моральной распущенности, равного которой не было со времен «упадка» Римской империи; «всепозволенность» действительно было словом, обозначающим немецкое общество двадцатых годов. Опять же, как и в Японии много позже, педофилия являлась почти общепринятой ветвью общественной жизни, настолько она была широко распространена как среди мальчиков, так и среди мужчин. Опять же, это был период острого «невроза» в Германии — последствия поражения в войне, лишений, буйной инфляции и страшной безработицы. Но кто может сказать, что распространенность педофилии и период невроза нации хоть как-то связаны между собой? Были ли греки эпохи Перикла и Сократа невротиками?

Давайте попробуем другой тип общества «вседозволенности» - тот, который определенно не был невротическим: народ зулусов, каким он был почти пятьдесят лет назад [книга издана в 1969 году], когда я провел много месяцев там, далеко «в глубинах страны», среди людей, до тех пор почти не затронутых западными нравами и моралью, да и вообще Западом. В этих племенных обществах и краалях существовала абсолютная сексуальная вседозволенность для подростков обоего пола при условии, что они останавливались до проникновения — и здесь правилом была старая, универсальная, первобытная святость девственности. Но, за исключением полного совокупления, разрешалось там все, девочки и мальчики, только что достигшие половой зрелости, могли вместе уходить в буш — лесные массивы, окружающие их крааль или деревню, — и проделывать все, что только могли придумать. Но проникновение было табу: мальчик, уличенный в проникновении, изгонялся из своего крааля и племени — и гонцы, отправленные в соседние племена, просили, чтобы виновный мальчик тоже был ими отвергнут. Он становился изгоем. Эти люди были язычниками: у них имелись свои строгие моральные кодексы (можно было оставить открытой свою хижину со всем её содержимым, и всё, что в ней, осталось бы нетронутым), которые, будучи однажды отменёнными, оставили вакуум. Молодые мужчины в краалях, почувствовавшие, что им пришла пора немного «проникнуть», говорили друг другу: «Давай сходим на миссионерскую станцию» — и они шли по зарослям, размахивая своими ассагаями, нагишом, если не считать фигового листка из обезьяньих хвостов, и проходили двадцать миль до ближайшей миссионерской школы, где обращенные в христианство девушки, потерявшие свои племенные табу, были готовы принять «проникновение». Но за год или около того, что я жил среди зулусов, высоко на нагорьях Зулуленда к северо-востоку от Натала в Южной Африке, я никогда не замечал признаков какого-либо гомосексуального поведения или даже понимания этого: даже среди мальчиков — я никогда не встречал ни малейших признаков сексуальных игр даже среди младших мальчиков. Потому ли, что эти люди были «примитивными»? Или от того, что их не затронули западные неврозы? Но я уже описывал ранее на этих страницах другой «примитивный» африканский народ — разумеется, в Дакаре, менее «примитивный» и гораздо дольше и больше подверженный западному влиянию: я имею в виду, конечно же, народ Сенегала, где в обществе столько вседозволенности, сколько это вообще возможно — я полагаю, что нет ничего, что не смог бы сделать любой подросток, если бы он захотел это сделать (при условии, конечно, что он может подчиняться непреложному закону и платить за это). Я не думаю, что в сенегальцах присутствует что-то особенно невротическое; а Дакар, в конце концов, пережил два или три столетия городской «цивилизации». И все же, хотя им все позволено, сенегальцы кажутся самыми чудаковатыми людьми в Африке, за исключением арабских народов Северной Африки, где чудачества — это времяпрепровождение, а не эмоция.

 

* * *

Я поместил здесь некоторые из моих наблюдений, сделанных в различных частях земного шара. Что можно вывести из них? Я не знаю сам. Попытка сложить их, похоже, не дает результата.

Мои собственные выводы, сделанные на основе долгих десятилетий опыта в обширной области поведения во многих странах, вряд ли будут подтверждены психиатрами — их профессия во многом зависит от теорий, не проверенных опытом «в поле», и запутана фразеологией, которую больше никто не хочет понимать.

Я считаю правильным заявить, что большинство мальчиков в течение двух-трех лет после полового созревания не хотят иметь девочек, даже если девочки есть для того, чтобы их иметь; и я считаю, что это обычное правило, независимо от того, содержатся ли они в «пурда» или свободны следовать любой своей сексуальной прихоти. Как правило, я заметил, что мальчики в раннем подростковом возрасте предпочитают компанию других мальчиков — они хвастаются между собой тем, что сделали бы с девочкой, если бы она у них появилась, хотя это последнее, чего они хотят на самом деле. Лишь к семнадцатилетнему возрасту (возраст, очевидно, непостоянен, точно так же, как само начало подросткового возраста варьируется у каждого человека) мальчик начинает нуждаться по крайней мере в общении с девушкой; примерно в семнадцать лет его эмоциональная натура достигает точки раздвоения и его склонности дают о себе знать — его поведение показывает, гетеросексуален он или гомосексуален. Недавно — в конце 1960-х годов — я нашел дополнительные доказательства этого в Лондоне, где много публиковалось о новой «вседозволенности», бесчисленные «социальные опросы» раскрывали сенсационные подробности сексуальной распущенности среди молодежи. Но я заметил, что мальчики, которых можно было увидеть на улицах идущими рука об руку со своими «птичками», были восемнадцати лет и старше, может быть, семнадцати лет, но редко шестнадцати и почти никогда младше. Мальчики четырнадцати и пятнадцати лет, казалось, развлекались в группах себе подобных, точно так же, какими я знал их в прошлом; и не проявляли ни малейшего желания иметь «птичку» на буксире липкого рукопожатия.

Я верю, что подростки обоих полов, прежде чем сексуальное направление, в котором станет развиваться их зрелая жизнь, станет дифференцированным — будь то гетеро- или гомо- или - что удивительно - часто и то, и другое, склонны к своему полу в течение года-двух после полового созревания; существует множество свидетельств широкого распространения лесбийского поведения в школах-интернатах для девочек — моя собственная сестра рассказала мне о своем опыте. Мальчики в раннем подростковом возрасте, безусловно, эмоционально вовлекаются в отношения со своими «подругами», с совместными сексуальными играми или без, хотя отчасти ради того, чтобы казаться модными; они позволяют себе романтические фантазии об идеализированных девушках — в некоторой манере, возможно, средневековых трубадуров.

Я полагаю, что, скажем, где-то между шестнадцатью и восемнадцатью годами устанавливается окончательная сексуальная и эмоциональная форма характера мальчика: после этого его любовь и его вожделения станут «нормальными», или он останется гомосексуалистом, которым он, в основном, уже был. Это правило, как и многие другие, чаще нарушается, чем соблюдается — просто потому, что поразительно высокий процент растущих подростков вообще не достигает истинной дифференциации своей сексуальной природы, когда они становятся бескомпромиссными гомосексуалистами или гетеросексуалами - они вступают во взрослую жизнь, наделенные очень удобной сексуальной амбивалентностью, способной иметь лучшее из обоих миров. Невозможно угадать вероятное количество бисексуалов в каком-либо сообществе; но знание друзей и знакомых показывает, что этот процент поразил бы людей, незнакомых с подобными вопросами.

Я полагаю, снова основывая свое убеждение на наблюдениях и опыте на протяжении всей жизни, что половая дифференциация, возникающая примерно в середине подросткового возраста или позже и определяющая эмоциональный курс человека на протяжении всей его последующей жизни, не зависит от различных условий воспитания, таких как «пурда» или отсутствие подобного. И я также считаю, что на человека ни в малейшей степени не влияет сексуальный опыт детства или отрочества. Что, например, гомосексуальное окружение (такое, как «пурда» британских частных школ, или инициация «товарищами» или каким-нибудь случайным взрослом), очевидно, заключается в том, чтобы предоставить возможность, пример и опыт, которые, возможно, никогда не появились бы у определенного подростка, если бы он не попал в такую среду. Но чего он точно не делает и, я убежден, что не может сделать, так это изменить ход своей дифференциации, когда она происходит. То, какую ветвь примет сексуальная природа при раздвоении в подростковом возрасте, было зафиксировано в младенчестве или, насколько нам известно, даже раньше; и я не верю, что какой-либо опыт, среда или модель могут, как переключение стрелок на железной дороге, с одной ветки на другую, изменить это. Гомосексуальная среда предоставляет возможности; а иногда и понимание — неужели плохо, что человек старается понять загадочную природу? Но чего он никогда не может создать, так это аппетита, когда аппетита нет: ничто не даст вкус чеснока во рту тому, кто не любит чеснок, — только, конечно же, не запихивание чеснока ему в рот. Ничто не сделает гомосексуалистом того, кто уже не является гомосексуалистом — уж точно не неприятный по своей сути опыт. И если мальчик, чей сексуальный курс позже дифференцируется до совершенной нормальности, действительно получит гомосексуальный опыт в пубертатные «гомо» годы, этот опыт будет стекать с него, как вода с гуся.

У меня нет теорий; у меня есть только опыт. Опыт подсказывает мне, что воспитание и пример могут изменить манеры и отношения, но ничто не может изменить природу, личность, которая делает каждого человека индивидуальностью.

 

ПРИМЕЧАНИЕ ПО ТЕРМИНОЛОГИИ

[Первые три и последние три абзаца этого «Примечания по терминологии» были опущены в первом издании.]

Долгое время я чувствовал потребность в примечании по терминологии: для тщательного изучения слов, которые англоязычные люди используют для той любви, которую греки называли пайдерастией — для эмоций, испытываемых мужчиной, когда его привлекают мальчики.

Язык, конечно, не заботится о том, чтобы производить слова для понятий, не нужных его носителям; итальянцы, например, не понимают и не ценят личную жизнь так, как мы знаем и ценим её, и поэтому в итальянском языке нет настоящего слова для частной жизни. Насколько я помню, в арабском языке нет слова для обозначения дьявола: шайтан, сатана, бесконечно делится, как очень низшая форма жизни, на бесконечное количество маленьких «шайтанов», творящих всякие гадости, например, подставляющих подножку при помощи камня. Но, я думаю, что в популярных идиомах нет слова для обозначения единого суверенного анти-Бога. Африканские и азиатские языки в наши дни обязательно наполнены чужеродными выражениями, дабы соответствовать западным идеям и техникам; современному ивриту пришлось изобрести совершенно новый словарный запас, чтобы справиться с современной жизнью.

Но некоторые языки при определенных обстоятельствах идут дальше простого пассивного пренебрежения малополезными понятиями; они настойчиво отказываются называть некоторые факты, которые их носители предпочитают отвергать как несуществующие. Особенно это относится к английскому языку, языку людей, до недавнего времени особенно брезгливых в отношении сексуальных действий и, тем более, сексуальных неортодоксальностей. Таким образом, между старым добрым вульгарным «ебать/трахать(ся)» [fuck] и чопорно- полуакадемическим «совокуплением» [copulate] в английском языке нет ничего, кроме ряда эвфемизмов — нелепостей вроде «идти в кровать с» [going to bed with], как будто просто требуется лечь в постель — для обозначения в вежливой речи или в письменном виде обычного совокупления мужчины и женщины. Даже в невежливом языке такие эвфемизмы, как «трахаться», звучат резко и грубо. Возможно, в обычном разговоре слово «иметь» [have] столь же приятно и разумно, как и все остальное; модернизм с этим «поиметь» [have it off], кажется, создает какое-то школьное, мастурбационное звучание.

Поэтому неудивительно, что английский язык категорически отказывается создать слово для обозначения любви мужчины к мальчикам, потому что англичане отказываются признавать, что мужчина может любить мальчиков, и, более того, он [язык] ставит все возможные препятствия на пути поисков подходящего слова. Не так много десятилетий назад все сексуальные ереси были свалены в одну кучу в качестве «противоестественного порока» [unnatural vice], и ни одной из них не было позволено просочиться за пределы «специализированных» полок библиотек. Постепенно этот отвратительный иностранный термин «гомосексуальность» получил признание как в «приличных», так и в интеллектуальных кругах; и почти шутливое слово «лесбиянка» крутится ныне и в гостиных, и по телевизору (долгое время считалось: если требовалось какое-то слово для того, что никогда не следует упоминать, это должно быть слово, понятное только образованной элите). Сегодня стало модным использовать бойкие эвфемизмы вроде «квир» [queer], «склонный» [bent], «русского аналога нет - обозначает женоподобного гомосексуалиста» [camp] и «русского аналога нет - обозначает одетого в женскую одежду трнсвестита» [drag] — этот комический сленг ручается за понимание его пользователя, а также накладывает налет шутливости на мерзость их значения, придавая произносящему их некое самодовольное чувство снисходительного превосходства.

Но до сих пор нет слова для любви мужчины к мальчикам или для любви между мальчиком и мужчиной. Сегодня эти вещи находятся еще дальше за пределами правового поля, чем они были до парламентского акта о «согласных взрослых»; и английский язык не может быть использован для того, чтобы присвоить им соответствующий термин. Нам пришлось довольствоваться благородной греческой реликвией — «педерастией» и «педерастом»; но, к сожалению, эта семейная реликвия была обесценена злобой языка, который, негодуя на ее введение, придал ей значение, совершенно не оправданное двумя греческими компонентами слова. Краткий Оксфордский словарь (издание 1964 г.) кратко расправляется со словом: «пайедерастия, педерастия. Содомия с мальчиком». Но греческое слово означает не меньше и не больше, чем просто значение его компонентов: «любовь (или возлюбленный) мальчика»; и как в библейском сообщении о первородном грехе Содома не содержится никаких утверждений о преступлениях против мальчиков, так и греческое слово «педерастия» само по себе не содержит намека на акт содомии. Однако это слово уже не годится для любителей мальчиков — педерастов; ибо «педерастия» стала чуть ли не официальным эвфемизмом для обозначения содомии в уголовных судах, «педераст» в просторечии — это содомит, и все присущие этому слову эмоции ушли. Недавно были предприняты достойные похвалы попытки найти английские эквиваленты педерастии, английского атрибута, определяющего сексуальную любовь мужчины к мальчику или сексуальную эмоцию, которая может существовать между мужчиной и мальчиком. «Мальчишеская любовь или мальчиколюбие» [Boy-love] и «греческая любовь» [Greek love], кажется, почти удовлетворяют всем требованиям; и все же я верю, что ни один из них не выживет. Английский язык отвергнет их не из-за предрассудков, а потому, что они оба неудобоваримы.

«Мальчишеская любовь» не годится, потому что она двусмысленна: английская грамматика, английская идиоматика и логика или нелогичность английского языка не могут сделать ее иначе, чем двусмысленной. взгляните на «любовь к мальчикам» в любом контексте, который вам нравится, и посмотрите, что сможете из него извлечь. Означает ли это любовь к мальчикам или ту любовь, которую испытывает сам мальчик, — эмоцию любви мальчика? Для меня, если это вообще что-то значит, подходит второе значение. Но я склонен думать, что, если только «мальчик» не является прилагательным, определяющим «любовь» и, таким образом, означающим «мальчишескую любовь», термин «мальчишеская любовь» вообще не имеет смысла. Вероятно, идея этого термина пришла от немецкого слова «Knabenliebe»; но это ложная аналогия: немецкий, будучи флективным языком, пользуется другим и более точным способом составления слов.

Давайте взглянем на некоторые другие слова того же типа образования. «Боголюбие» [God-love] — что бы это значило, если бы оно существовало? Или «Божий страх или страх Бога» [God-fear], если попробовать другое абстрактное существительное? Не страх ли Божий? Говорят, конечно, о любителе собак [dog-lover] — также, как можно сказать о «мальчишеской любви», но что будет означит «собачья любовь»? Определённо, любовь, испытываемую собакой. Женоненавистник — но «ненавидящий женщин» [Woman-hater]? Можно с большой натяжкой принять «ненавидящего женщин», но это потребовало бы изрядной доли умственного искривления и вызвало бы протест со стороны грамматики. Можно представить себе два образования такого рода с «любовью», употребление которых совершенно правильно и значения которых недвусмысленны: «телячья любовь» [calf-love] не означает любовь к телятам, а «материнская любовь» [mother-love] обозначает любовь матери к своему ребенку. Нет, «мальчишеская любовь» [Boy-love] не годится: язык отказывается от нее. В лучшем случае это обозначает противоположное тому, что требуется в данном контексте; в худшем случае это вообще ничего не значит. А в промежутке между двумя значениями двусмысленность.

«Греческая любовь» [Greek love] тоже не годится; и я чувствую, не приживется: не по грамматическим причинам, а по причинам, которые следует назвать идеологическими. Тот факт, что любовь мужчин к мальчикам была социально одобрена, в определенных пределах, в классической Греции и открыто закрепилась в литературе, которую читают во всем образованном мире, главным образом потому, что она «классическая», не делает то, что происходит ныне в Бруклине, Бирмингеме или Бергамо или Бреслау, или Безансоне — хотя бы имеющим какое-либо отношение к греческому; ожидать этого — все равно, что называть всю еду «французской», потому что во Франции еда — это обряд, а не просто рутинная работа. Мне кажется, это такое же превратное стремление к удачному обобщению, как и старое итальянское определение гомосексуализма как «английского порока»; и, на совсем другом уровне, так же неуместно, как французская насмешка capote anglaise [презерватив, дословно английская резинка] и английское «зуб за зуб» французского написания [ англ. tit-for-tat аналогично французскому tit-för-tat]. Шотландский виски не может быть сделан нигде, кроме как в Шотландии, и поэтому его везде называют «скотч»; но любовь к мальчикам процветает среди народов, которые никогда не слышали о Греции. Применять к вездесущей эмоции атрибут классического периода истории и литературы, как мне кажется, все равно, что пытаться угодить узкому, довольно снобистскому «интеллектуальному» составу. Что англоязычные любители мальчиков из Пуэрто-Рико, Сингапура, Тринидада, Ливерпуля и сотни других подобных мест думают о «греческой любви», я не знаю.

В начале этого века, после того как русский балет Дягелева и Фокина ворвался в Европу, каждая маленькая местная труппа танцоров стала «балетом», и каждый балет называл себя русским. Но в течение одного-двух десятилетий во всех европейских столицах и крупных городах Америки появились свои национальные балеты, в них выступали величайшие танцоры мира, для них писали музыку ведущие мировые композиторы. И атрибут «русский» отмер, вернее, вернулся на свое место, к родному русскому балету. Танец, как и любовь всех видов, универсален; национальные или исторические прилагательные не имеют права вести себя в качестве общего товарного знака.

Но все это не приближает нас ни к слову, ни к чему-то меньшему, чем иносказание, что может охарактеризовать идею любви мужчины к мальчикам. Ничего не приходит на ум; имена упорно отказываются придумываться, словно находясь под запретом языка. Можно, пожалуй, надеяться, что какой-нибудь поп-филолог найдет ответ. В настоящее время мы по-прежнему должны полагаться на греков и быть благодарными за красоту слов, которую позволяла им свобода их языка. Мы видим, что по причине обесценения из-за предрассудков мы не можем воспользоваться словами «паедераст» или «паедерастия» [paederast or paederasty] — или, англизировано, «педераст». Но нам остается «педофилия» и «педофил» [paedophilia and paedophile]: слова столь же изящные, как и другие, и означающие то же самое, хотя английские словари по какой-то причине обычно признают их респектабельными, в чем ныне отказано первым. Ничего не может быть против придания им английской орфографии и будничного вида; Однако я не думаю, что зашел бы так далеко, как итальянцы, и превратил бы греческое ph в латинское f — «pedofil» похоже на что-то связанное с ездой на велосипеде. Но я не стану возражать, если меня назовут «pedophile».

 

ПОСКРИПТУМ

Один английский помещик, живший в царствование первой Елизаветы, написал много буколической поэзии в манере Вергилия, которая была настолько хороша, что многие из них одно время приписывались самому Шекспиру. Его звали Ричард Барнфилд [Richard Barnfield], и многие его стихи демонстрировали, что он беззастенчивый любитель мальчиков. В одном из его самых известных стихотворений есть двустишие, которое, хотя и кажется поэтически слабым, если читать его вне контекста, выражает исповедание веры, которое повторит каждый истинный любитель мальчиков - и под «истинным» я подразумеваю педофила, любящего своего бойфренда, находящего высшее удовольствие в благополучии и счастье мальчика. В этих строках Барнфилд сказал:

If it be sinne to love a lovely lad,
Oh then sinne I, for whom my soule is sad...

Если грешно любить прекрасного парня,
О, тогда я согрешу ради того, по ком моя душа грустит...

Довольно неубедительное для современных ушей звучание второй строчки, безусловно, обманчиво: поэт прямо говорит, что если любовь к мальчику, с точки зрения мира и Церкви, технически является грехом, то он сожалеет, что оскорбляет подобные взгляды, и сожалеет о том, что совершает то, что официально считается «грехом», но в глубине души он прекрасно сознает, что его любовь ни перед кем не грешит и не оскорбляет мораль и не вредит его возлюбленному. Если его заклеймили как грешника — что ж, это просто очень плохо, но он продолжает грешить с чистой совестью.

Я не собираюсь извиняться за содержание этой книги — меня сейчас не волнует, как она написана. В Британии сексуальная любовь к мальчикам является одним из самых тяжких «грехов» в уголовном и социальном рейтинге и, если измерять меркой тюремного заключения, стала более греховной, чем когда-либо, с тех пор как гомосексуальные отношения между «взрослыми по обоюдному согласию» были узаконены парламентом: пуритане-законодатели редко идут на уступки, не требуя своей услуги за услугу, и их ценой за принятие закона о гомосексуализме стал установленный законом скачок с двух лет тюремного заключения до десяти за «непристойное посягательство» на несовершеннолетних, с согласия или без оного - несовершеннолетним является лицо моложе 21 года. Не так давно один британский судья, выступая с судейского места и, следовательно, ex cathedra, заявил, что гомосексуальное «развращение мальчиков хуже, чем убийство» — таким образом, с места в карьер, он противоречил парламенту, органу, принимающему законы, администрировать которые было его обязанностью: в то время парламент по-прежнему карал за убийство повешением, а за «непристойное посягательство» - тюремным заключением сроком до двух лет. Пользуясь языком и логикой Средневековья, этот судья заявил: «Убийца губит только тело, растлитель юности губит душу». Вскоре после того, как законопроект о «согласии взрослых» стал законом, полиция в британском провинциальном городке набросилась на небольшую группу молодых гомосексуалистов и привлекла их к ответственности — им не было 21 года, и, следовательно, они были «несовершеннолетними»; один из этих «преступников», 19 лет, покончил жизнь самоубийством еще до начала судебного разбирательства. И недавно я услышал — опять же после легализации гомосексуализма среди взрослых — о человеке, признанном виновным в «непристойном посягательстве», который был приговорен к четырем годам тюремного заключения за первое преступление; до принятия закона о «согласии взрослых» правонарушитель впервые обычно подвергался испытательному сроку или, самое большее, приговаривался к четырем месяцам.

Таковы настроения в Британии, или, по крайней мере, настроения официальных лиц и, следовательно, настроения полиции; вероятно, в более широком смысле, за пределами неподкупного ядра конформистов, для которых любая ересь - как красная тряпка для быка, существует менее возмущенное отношение, менее запутанные понятия, особенно сейчас, когда «вседозволенность» почти во всех других сферах сексуальной эксцентричности стала таким же обычным явлением, как модный показ в Челси на прошлой неделе. Без сомнения, общество в целом будет становиться все более и более снисходительным; все более и более терпимым, и понимающим, как во многих странах за пределами островных берегов Британии, и личных эмоциональных идиосинкразий других людей; все больше и больше будет осознания того, что сексуальный и эмоциональный рост подростков так же естественен и индивидуален, как и его физический рост, и его так же невозможно остановить или даже контролировать, как его врожденный вкус и способности. Тем не менее, пуритане и предубежденные люди никогда не поколеблются в своем рвении защитить сексуальную невинность «наших мальчиков»: возраст согласия для девочек в Британии — 16 лет; новый законный возраст согласия для мальчиков будет оставаться на уровне 18 лет в течение очень долгого времени. В Британии нельзя предвидеть время, когда педофил перестанет быть изгоем юридически и изгоем в обществе.

Но человеческая раса слишком широка, человеческая история слишком длинная и древняя, человеческая природа слишком эклектична, а человеческий опыт слишком стар и разнообразен, чтобы руководствоваться решениями британского или любого другого парламента или подчиняться тому, что консенсус традиций, условностей и предрассудков определяет как нечто ортодоксальное. Огромная часть человечества всегда будет еретиками во многих отношениях; личность, слава Богу, индивидуальна — вот что делает человечество интересным; какими скучными мы все были бы, если бы человеческая раса была бесконечным повторением сэра Сирила Блэка! [1902 - 1991, британский консерватор, член парламента, сопротивлявшийся либерализации законов о разводе, гомосексуализме, лицензировании алкоголя и азартных игр, поддерживающий баптистскую церковь]

Человеческий поступок не становится «грехом» только потому, что так заявил парламент или святой Павел: только совесть человека, совершившего поступок, может решить, в свете того, во что он верит, является ли это морально правильным или неправильным. Другое дело, конечно, законы общественного удобства, как, например, законы о защите собственности от кражи или личности от насилия; но большинство сексуальных законов (за исключением тех, что регулируют семью и охраняют потомство), стремящихся легально контролировать глубочайшую эмоциональную сущность человека, проистекают из какой-то античной традиции, зародившейся в основном в ранней церкви, или от предубеждений, возникших из какого-то разочарования, условности или болезненного и нездорового страха. У них нет социальной функции. Моя собственная совесть говорит мне и всегда говорила мне, что любовь к мальчику, при условии, что его благополучие и счастье стоят на первом месте в желаниях любящего, не может быть грехом ни против мальчика, ни против общества. Не то чтобы я когда-либо защищал или поощрял педофилию, если требовалось сделать выбор: если бы я был в состоянии отклонить эмоциональный курс начинающего педофила, я бы неистово рекомендовал направление нормальности - конечно, не по моральным причинам, а по из соображений социального и даже эмоционального удобства и ради большей вероятности продолжительного сексуального удовлетворения. Невыразимое счастье может стать наградой с обеих сторон за щедрую любовь между мужчиной и мальчиком; но по своей природе она обречена быть эфемерной — хотя часто сменяется прочной дружбой, волшебство любви должно пройти вместе с волшебством отрочества. Повторяю: в преимущественно счастливой жизни я ни на мгновение не желал, чтобы я родился сексуально не таким, каким был, но я всегда пытался бы отговорить, если можно бы изменить индивидуальную природу, юношу от подчинения склонности к мальчикам — если бы он мог заставить себя не повиноваться ей; не потому, что я считаю, что его любовь обязательно причинит мальчику вред (конечно, есть проявления этой любви, как и любой другой, которые могут быть вредными), а потому, что его единственные шансы на душевное спокойствие почти наверняка будут разрушены. Я не верю, что мужская любовь может причинить мальчику моральный или эмоциональный вред, если это ласковая нежная любовь, главной заботой которой является счастье и благополучие мальчика; та любовь, когда главное удовольствие любящего - продвижение счастья мальчика. Какое значение на земле или на небесах в этих обстоятельствах могут иметь какие-то простые и страстные объятия?

Воодушевленные догматическими заявлениями с судейской скамьи и зловещими историями о разврате, с удовольствием пересказываемые популярными газетами в тоне оскорбленной добродетели, большинство людей из числа неосведомленных и нетерпимых приходят к мысли, что любовник мальчика - это особенно отвратительный вид сексуального маньяка, удовлетворяющие свои невыразимые похоти насилием, обманом и «развращением», и чьей целью в жизни является содомия. Долгий опыт педофилии и знакомство с большим числом педофилов убедили меня в том, что активное совращение и даже стремление к нему редко встречаются среди истинных любителей мальчиков (хотя часто встречаются среди псевдопедиков, вроде арабов) и что очень, очень редко мальчик-подросток склонен принимать в подобном пассивное участие. Истинный педофил, даже в своих отношениях с случайным, однодневным «предпринимателем» мягок, ласков и заботлив: он не сделает и не попытается сделать ничего, чего сам мальчик не захочет.

Представители «истеблишмента» — судьи, психологи, работающие в полиции, тюремные врачи и т.п. — также постоянно убеждают широкую общественность, что гомосексуальный опыт вызывает у молодежи вкус к гомосексуализму, что он «заразен», как корь (эти судьи и остальные благополучно забывают о собственном школьном опыте). Истина, очевидно, состоит в том, что гомосексуальное окружение или общение с педофилами предоставляет возможности для гомосексуальных приключений, за которую должны охотно хвататься молодые люди, по своей природе склонные к гомосексуализму, — возможности, которые, безусловно, могут быть полезны там, где их отсутствие должно означать только болезненное подавление врожденного желания, которое никогда не сможет изменить сексуальную природу, конституционно антипатичную гомосексуализму. Любой, кто хоть раз видел подростковую сексуальность, знает, что склонение молодого «нормального» человека к гомосексуальной практике не отвлечет его впоследствии от его потребностей в нормальном сексе (то, что соблазнение путем подкупа может посеять семена проституции, очевидно, верно; но это проблема в гораздо более широком контексте сексуальной коммерциализации в целом. Никто, конечно, не захочет отрицать, что каждый раз, когда предлагается плата мальчику или девушке за какие-либо сексуальные услуги, это приравнивает секс к деньгам в их юных умах, и никто не захочет сомневаться в том, что это вредно — потому что это унижает сексуальные эмоции).

Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из этих пропагандистов «заразности» гомосексуализма выдвигал какие-то доказательства в поддержку своего утверждения — это остается теорией; в то время как практикующий педераст находит в собственном опыте эмоциональных отношений достаточно доказательств того, что никакие гомосексуальные игры не способны отклонить нормального мальчика от его гетеросексуальной судьбы. Для такого мальчика физический роман с другим мужчиной является простой заменой, эмоциональным притворством в образе «реальности»; или же вариацией на тему мастурбации. Естественно, как было предположено выше, существует множество доказательств, демонстрирующих, что чем больше возможностей для гомосексуализма, тем чаще встречается гомосексуальная практика — это то же самое, что сказать: чем дольше были бы открыты пабы, тем больше пива было бы выпито; но это утверждение не имеет отношения к спору о том, может или не может гетеросексуальный темперамент быть извращен в сторону гомосексуальности.

В свое время я знал многих мальчиков и многих из них любил. Я не думаю, что причинил какой-либо реальный вред кому-либо из них, и уж тем более тем, кого любил; я действительно знаю, что большинству из последних я делал добро — и не только материальное; от некоторых из них в более позднем возрасте я получил собственные свидетельства. Очевидно, все мои отношения с мальчишками не были безукоризненными — я должен был, боюсь, разочаровать или беспомощно обмануть, или как-то эмоционально ранить некоторых из них: часто какое-нибудь грустное, молящее лицо жалобно смотрит на меня из какой-нибудь дальней сцены прошлого; и кроме того, мне стыдно признаться, но в умах многих других на протяжении десятилетий я, должно быть, способствовал искажению идей сексуального удовольствия, переплетая их с коммерческой выгодой. Это зло.

Но, возможно, самый большой вред, который я причинил, был нанесен там, где я надеялся сделать больше всего добра и где любовь зачастую была самой искренней. Это происходило не по моей собственной воле, а из-за мирских жестокостей - грубых принуждений к перемещению, которые - когда жизнь у человека странствующая - могли с внезапностью тайфуна вырвать человека из гавани счастья и перенести за тысячу миль в другой мир. Вот где я причинял вред; я давал утешение, процветание, довольство и надежду мальчику, вверившему себя моей опеке, а потом - ни по моему желанию, ни по моей вине - я предавал это доверие. Время от времени, в той или иной части земного шара, я поднимал мальчика на уровень защищенности, о котором он и не мечтал, а затем был вынужден под жестоким диктатом обстоятельств покидать его, позволяя ему снова низвергнуться. Это те эпизоды, на которые я оглядываюсь со стыдом и печалью, и с гневом на себя.

Я делал все возможное, чтобы оставить мальчика более счастливым, чем я его находил. Конечно, иногда я терпел неудачу; конечно, я часто вел себя по-свински — эгоистично, легкомысленно, может быть, невольно жестоко. То зло, которое я причинил, происходило по причине моего собственного характера или своенравия жизни, а не самой любви и ее маленьких дополнительных объятий.

 

© COPYRIGHT 2022 ALL RIGHT RESERVED BL-LIT

 

гостевая
ссылки
обратная связь
блог