Вступление автора
Романы, как и жизнь, возникают из ничего, из неосознанного порыва творить, из мимолётных мыслей и разрозненных наблюдений. А потом события нанизываются друг на друга подобно снежному кому и диктуют автору свою логику развития...
Идея создания эротического романа наподобие Набоковской «Лолиты», только в другом - «голубом» - варианте неотступно преследовала меня на протяжении последних лет. И теперь, набравшись смелости, привожу здесь некоторые фрагменты этого, пока ещё не завершённого, произведения. События и лица в данном романе вымышлены, и любое совпадение имён, названий и дат является случайным.
Глава первая. Недозволенные радости, или Как всё начиналось
Когда б вы знали, из какого сора
Растут цветы, не ведая стыда…
Анна Ахматова
<…>
В то лето из Москвы на каникулы приехал мой брат Женька. Впрочем, я называл его Жека — так было проще выговорить. Он перешел в четвёртый класс.
Как сейчас вижу его перед собой: худощавый, длинноногий, пропорционально сложенный, с живыми тёмно-карими глазами. Был он вдобавок столичным франтом: носил панаму и голубые истрепанные шорты из мягкой джинсовой материи, такие коротенькие-коротенькие, как трусики. Его упругие ягодицы выпирали из них, словно два пушечных ядра.
Женька являлся для меня полнейшим авторитетом во всех делах и начинаниях. И потому, что он был старше меня на год и четыре месяца, и потому, что жил в столице и учился в какой-то элитной школе, где с первого класса преподают английский язык. Помимо английских, Женька знал ещё великое множество всяких «нехороших» русских слов, смысл которых я не вполне понимал тогда. Хотя и делал, конечно, вид, что полностью понимаю, о чём разговор. Бабушка брезгливо называла такие слова гадкими, не уставала твердить, что они засоряют нашу речь…
Ну, например, Женька исполняет свой коронный номер — анекдот про грузина:
— Стоит на улице этот… ну как его?.. а, грузин, во! И дрочит себе х#й. Тётка подходит: «Что это вы здесь онанизмом занимаетесь? Как вам не стыдно!» А грузин ей: «Какой ещё мэханизьм? Какой мэханизьм? Нэ видышь развэ — ручная работа!»
Я не понимал тогда ещё как следует значений слов «онанизм», «дрочить», но всякий раз ухохатывался, потому что Женька ну очень уж смешно и похоже изображал грузина, — жестикулируя, с напускным кавказским акцентом.
— Как на фоне чёрного сделать красное белым? — спросил он меня.
— Не знаю!
— Ну подумай хорошенько! Красное сделать белым? Как? На фоне чёрного…
— Сдаюсь, Жека!
— Засунуть негру в жопу редиску и откусить.
Я покатывался со смеху.
— А как расшифровывается ГЭ ДЭ ЭР?
Это мы проходили в школе. Но при чем тут школа? Женькиных знаний хватило бы с избытком на целый университет.
— Германская Демократическая Республика? — робко предполагал я, хотя заранее был уверен, что ответ неправильный, поскольку мое предположение было слишком уж тривиальным.
— Нет. Г@#дон — дешевая резина.
<…>
Помню: лето, каникулы, буйство зелени. Особенно густые заросли были за дровяным сараем. Росли там кусты жасмина, сирени, орешника, чёрной смородины и ещё чего-то такого декоративного, названия которого я не знал, да уже, верно, никогда и не узнаю. Сражаясь за место под солнцем, кусты обвивал цепкий хмель. Его густой, обильный запах кружил мне голову. Всё это тесно переплеталось между собой, было неотделимо друг от друга. Мы с Женькой любили забираться в эти зелёные джунгли. Помню ещё: запах травы, земли, прелых прошлогодних листьев, зеленоватый сумрак, постоянная игра теней и света. Эти тени шевелились, трепетали, рассыпались по нашим телам и лицам. Даже в сильную жару здесь было сыро и прохладно.
Там, под огромным кустом жасмина, мы и оборудовали себе «шалаш». Растительность так плотно обступала куст со всех сторон, что нас ниоткуда не было видно. А пробраться в наше убежище можно было только ползком или, на худой конец, на четвереньках. Зато попав внутрь, можно было даже встать в полный рост.
Заберёмся туда, в эти непроходимые заросли, и лежим рядышком, довольные. От ветра кусты шевелились, по нашей одежде и по коже двигались солнечные пятна. Сама атмосфера была необычной, таинственной и располагала к какой-то доверительности.
Однажды Женька спросил меня, знаю ли я, как делают детей. Мне не хотелось признаваться в своем глубоком невежестве, и я уверенно сказал: «Знаю, конечно. А ты?» — «И я знаю». — «Расскажи», — попросил я его. — «Нет, расскажи ты сперва!»
Но я всё-таки настоял на своем, и Женька мне втихомолку поведал, что у девочек и мальчиков есть «переднее место». «Переднее место» мальчика проникает в «переднее место» девочки, после чего, если туда пописать, через несколько месяцев могут появиться дети, которые выходят через попку. Женское «переднее место» раздвигается, а мужское вставляется в то место, которое раздвинулось. Там для этого есть специальная щёлочка. А ещё, добавил Женька, заниматься этим — называется «еб@ться». Но я не должен при взрослых произносить этоих слов, потому что за это может здорово влететь. Я не мог понять, почему нельзя произносить слова, обозначающие всем известные части тела. И кто выдумал эти слова – непристойные, оскорбительные и гадкие? И для чего?
Помню, что меня до глубины души потрясли сведения, изложенные Женькой. Этот крантик между ног, предмет для меня доселе несущественный, поскольку нужен был только в туалете, вдруг приобрел в моих глазах колоссальное значение. Несколько дней после этого я пристально наблюдал за взрослыми, пытаясь понять, как они делают детей. Больше всего меня мучил вопрос: неужели все, абсолютно все этим занимаются? В тот момент это казалось мне чем-то неестественным и постыдным, хотя и не лишенным определенного интереса.
Но возвращаюсь к нашему шалашу.
Сначала мы лежали на земле, потом решили устроиться с комфортом. Для этого мы затащили в свои заросли «кровать» — сбитый из плоских деревянных реек ящик. В дне ящика находилась специальная дырка, чтобы было удобнее его брать рукой: в таких ящиках перевозили хлеб. Так до чего удобно было: ложишься на него пузом, а в ту дырку пипиську просовываешь. Она для этого как будто специально была предназначена. Женька как эту дырку увидел, сразу сказал, что этот ящик — женщина, которую он собирается выеб@ть. При этом он освободил из штанов свой краник и лёг на ящик.
— Я мечтаю найти себе толстую любовницу с большими сиськами, — при этом добавил он, прыская задорным смехом. Глядя на него, я тоже засмеялся.
Надо сказать, что Женька вообще был неистощим на разного рода проказы. Подозреваю, что скорее всего именно Женьке пришла в голову идея поиграть здесь во врача (я был слишком стеснителен и закрепощён для этого, или, говоря языком психологов, закомплексован). Благо, сама обстановка в нашей зелёной беседке к этому располагала. Не сразу выработались правила игры, менялся и её смысл: с каждым разом он делался всё интимнее. И когда Женька предложил во время врачебного осмотра СНИМАТЬ ТРУСИКИ, чтобы врач мог сделать больному в жопу «укол»; это показалось мне не только логичным и естественным, но даже необходимым, поскольку приближало нашу игру к реальности. Против врача я не имел ничего. О, врач… Одно это слово вызывало во мне уважение и священный трепет. Врач имеет полное право осматривать всё, что сочтет нужным. В подчинении врачу был свой шарм. Я быстро просёк, что, заполучив в свое распоряжение «пациента», можно было вытворять с ним всё, что только захочешь, в том числе и самое постыдное.
Мне нравилось подчиняться Женьке. Существовала тьма причин так поступать. Женька был заводилой во всех играх и прочих начинаниях, обладал острым и проказливым умом. По сравнению с Женькой я казался себе неуклюжим, медлительным увальнем. В довершение ко всему, я внешне был похож на девчонку, и очень страдал от этого. Я был застенчив и стеснителен, как девочка, дичился сверстников, носил длинные локоны до плеч, кружевные девчонские трусики. А ещё я рос мечтательным тихоней, собирал гербарии, разных букашек, перерисовывал к себе в альбом с книжек цветочки и птичек, играл с фантиками, набором детской посуды, с какими-то тряпичными куклами и игрушечной мебелью. Смутно подозреваю, что мои родители втайне мечтали о девочке, поэтому и покупали мне всю эту дребедень.
Стоит ли говорить, что я обожал Женьку и готов был ради него броситься в огонь и воду. Мне страшно хотелось хоть в чем-то походить на него.
Там, в гуще жасмина, Женька первый СПУСТИЛ С СЕБЯ ТРУСИКИ, чтобы я «полечил» ему пипиську. Ещё никогда раньше мне не приходилось рассматривать эту часть мужского тела с такого волнующе близкого расстояния. Но так как я не представлял, как лечится крантик, то старался повернуть Женьку спиной. Мне казалось более естественным иметь дело с попкой пациента, раз уж именно туда следовало делать «уколы». Так что самым долгожданным моментом нашей игры был для меня тот, когда он поворачивался ко мне задом. Мне нравилось лицезреть два белых Женькиных холмика, разделенные глубокой ложбинкой. Я знал, что все связанное с этим местом было принято считать грязным и постыдным, но именно это и подстегивало меня в нашей игре. Запрет только разжигал во мне азарт и любопытство. Помню, что в самом начале нашей игры, в тот момент, когда дело доходило до обнажения интимных мест, меня охватывало необычайное возбуждение. У меня захватывало дух, как перед прыжком с крыши нашего высокого сарая. Запретный плод оказался сладок. Беззащитная откровенность плоти завораживала меня.
Сначала я водил Женьке палочками по белым тугим округлостям ягодиц, пальцами раздвигал их в стороны и разглядывал задний проход. После его осмотра я доставал шариковую авторучку — это был наш «градусник» — и вставлял её моему «пациенту» между округлых ягодиц. Когда я отпускал пальцы, эти тугие половиночки снова плотно смыкались и «градусник» удерживался на месте сам собой. Потом я начинал палочками бороздить просторы Женькиной попки. Женька то и дело поеживался, как от холода, градусник при этом начинал опасно раскачиваться из стороны в сторону. Когда же Женькины ягодицы совсем расслаблялись, ручка выпадала и соскальзывала на землю.
— Тише, больной, держите градусник, не роняйте, — говорил я, стараясь выдержать строгий начальственный тон, и водворял ручку на прежнее место.
Эх, ну что бы мне стоило тогда послюнить кончик ручки и ввести его Женьке в задний проход! Вот это было бы ощущение! И для него, и для меня! Темная дырочка, ведущая в тайные глубины и закоулки, маячила перело мной. Если бы я соблюдал осторожность, я думаю Женька позволил бы мне это проделать. А так…Надо сказать, что Женька ничуть не противился моим попыткам проникнуть внутрь. Единственное, против чего он восставал — это когда я пробовал облить ему жопу водой из шприца. Да, и ещё: когда я, увлекшись игрой и обо всем позабыв, усаживался ему на ноги. Какое-то время он терпел, а потом не выдерживал, начинал вопить, что ему больно.
Помню, меня не удовлетворяло, что Женька просто так водит чем-то по моей попке: я хотел чего-то большего, просил доктора «сделать мне больнее». Я замирал в сладком томлении, предвкушая какие-то необыкновенные, захватывающие ощущения. Хотя, сказать по правде, даже просто лежать перед Женькой без трусов тоже было необыкновенно. Я преодолевал, как мог, свою проклятую робость. Чувство стыда и удовольствия одновременно переполняли меня. Причем удовольствие явно перевешивало стыд. Наверное, если бы среди нашего медицинского инструментария оказалась какая-нибудь подобранная на помойке клистирная трубка и Женька умело ввел бы мне её в жопу, я испытал бы наслаждение просто неземное. Я был к этому полностью внутренне подготовлен. Но инструмента такого не было – и мне приходилось довольствоваться тем, что Женька просто тыкал мне в зад ручкой. А однажды из озорства сунул мне в попку букет цветов, которые я набрал на лужайке перед домом, чтобы украсить наш «домик».
— Лютики-цветочки, — стал напевать он, а потом вдруг срифмовал, — лютики-цветочки у Шурика в задoчке. А что? Довольно-таки приятная клумба…
Мне стало отчего-то неловко, я повернулся и вырвал этот пук из своей жопы.
— Ну ты, Жека, г@#дон! Они же мокрые и колются…
<…>
Глава вторая. Секретные игры продолжаются
Многие меня поносят
И теперь, пожалуй, спросят:
Глупо так зачем шучу?
Что за дело им? Хочу.
А. С. Пушкин «Царь Никита…»
Рядом с бабушкиным домом, прямо через забор, находилась школа. Летом вся школьная территория пустовала. Мы любили слоняться там, сидели на скамейках, носились наперегонки по огромному стадиону… Вообще, когда я вспоминаю то, уже весьма и весьма далёкое лето, перед моими глазами сразу возникает какое-то ненормальное буйство зелени: клумбы с анютиными глазками и петуниями, над которыми кружатся пёстрые бабочки, альпийские горки из глыб разноцветного известняка, все сплошь увитые цветами, шмели, купающиеся в розовых цветах шиповника...
Поодаль от стадиона, возле забора, стояло маленькое кирпичное здание уборной. Полуразрушенная, заброшенная, с выбитой дверью, окруженная густыми зарослями сирени, эта уборная неизменно навевала на меня чувство тоски и уныния. Вокруг неё лежали кучи мусора вперемешку с бурыми прошлогодними листьями. Из этого мусора уже пробивалась к солнцу молодая трава, а кое-где даже проросли клёники с парой крошечных листочков на макушке. К уборной вела дорожка, усыпанная красным крупнозернистым песком, похожим на толчёный кирпич.
Мы заходили туда иногда, обходя кучи опавшей штукатурки и разбитого вдребезги кафеля. В воздухе витал запах запустения и хлорной извести. Каждый наш шаг отдавался гулким эхом. Стоило поднять глаза повыше и присмотреться внимательнее, можно было на белёных стенах увидеть какие-то странные картинки вроде наскальной живописи: вот голая тётка с огромными грудями, нарисованная одним росчерком угля, вот то, что у мальчишек болтается между ног, глупости, одним словом, а вот рисунок, изображающий непонятно что: не то лису на задних лапах с задранным, как морковка, хвостом, не то дяденьку с неестественно огромным, вздыбленным писюном, который ни в одни штаны бы не поместился…
<…>
Особую дружбу мы водили с Мишкой, сыном школьного сторожа. В то лето Мишка сдавал переэкзаменовку за пятый класс по нескольким предметам сразу. Наш товарищ казался мне тогда не просто большим — он был очень большим. Ведь он уже изучал в школе такие «взрослые» предметы, до которых мне нужно было ещё расти и расти: физику и алгебру, геометрию и географию… Если уж быть совершенно точным, то дружил с Мишкой больше Женька, а я, как мелюзга, просто путался у них под ногами. По правде говоря, Мишка был слегка туповат. Кажется, он даже просидел два года в каком-то классе. Сверстники не очень-то хотели общаться с ним, поэтому он и водился он с пацанами младше его.
Худой, стриженый отцом почти наголо, Мишка носил чёрные спортивные штаны на резинке, пузырями отвисавшие на коленках, выцветшую от солнца рубашку и коричневые стоптанные кеды. На его голове вечно красовалась вылинявшая солдатская пилотка. Она была большая, настоящая, и когда Мишка делал резкое движение головой, сползала ему на нос. В этой своей желтоватой пилотке, нахлобученной на стриженую макушку, Мишка здорово походил на сына полка. Жил он с родителями тут же, в здании самой школы. К ним в квартиру вел отдельный боковой вход. Надо было только подняться на крылечко, преодолев семь ступенек, со следами затвердевшей смолы на них. Мы часто сидели там, занятые праздной болтовней, скатывались по коротким крутым перилам…
Как сейчас вижу перед собой противопожарный стенд напротив, с какими-то баграми, лопатой, топором и ведром, выкрашенными красной краской. А чуть поодаль, в стороне, стоит большой дощатый ящик с песком, закрытый на висячий замок. И бочка с водой, в которой мы пускали наши бумажные флотилии.
Мишка умел дальше всех нас плюнуть и громко, смешно отрыгнуть. По достоинству он носил звание короля отрыжки. В этом деле ценилась не только громкость, но и продолжительность залпа.
Наша игра не была чем-то статичным, застывшим. Она постоянно совершенствовалась. И вот правила стали предписывать, чтобы «больной» перед обследованием сам раздевался догола. Впрочем, это не относилось к носкам и сандаликам. Мне казалось, что Женька всегда оставался невозмутим, снимая с себя все до последней нитки, тогда как я каждый раз испытывал при этом стыд и волнение, какую-то трусость, граничившую с дрожью в коленках: мне было боязно, что наши игры с раздеванием могут ненароком подсмотреть домашние. Хотя кто смог бы добраться до нас в наше зеленое логово!
Однажды Женька спустил с себя ШОРТЫ ВМЕСТЕ С ТРУСИКАМИ, потом уселся со скрещенными ногами на нашу «кровать». Он смотрел сверху на свой краник, похожий на лоскуток материи, потом взял его в руку и начал шевелить им, раскачивал из стороны в сторону, по всякому теребил. От этих действий хоботок встал у него торчком.
— Жека, — спросил я заинтересованно, — а что, эту письку надо девчонкам в п#$ду вставлять?
— Да. В п#$ду, между ног.
— А ты вставлял когда-нибудь? — продолжал я выпытывать у него. Теперь-то я понимаю, что вопросы мои звучали глупо, но Женьке он таковым не показался.
— В п#$ду — нет ещё, а в рот — было дело.
— В рот? Прямо так в рот? Как это? И они тебе разрешали?
Женька засмеялся. Он поведал мне, что зимой лежал в больнице и что некоторые девочки из соседней палаты за шоколад или конфеты СОСАЛИ МАЛЬЧИКАМ ПИСЬКИ. Это было так клево, настоящий кайф! Я слушал его, открыв рот от удивления.
— А потом? Ну, когда ты вставил?.. Ты что — писал им в рот? Да, Женьк?
Мой брат снова засмеялся.
— Нет, не писал. Они мне его просто сосали, это так приятно, так классно!
— Наверное, врешь ты все!
— Честное октябрятское.
Женькин рассказ был расценен мною как намек.
— А хочешь, я у тебя пососу? — в каком-то порыве великодушия предложил я, когда мое первое удивление улеглось.
Он помолчал несколько секунд и согласился:
— Ладно! Давай!
— Только ты мне в рот тоже не писай, ладно?
Женька молча улыбнулся и поместил свое мальчишечье достоинство на уровень моего лица. Его малыш уже слегка торчал. Я встал на четвереньки и взял этого малыша к себе в рот. Я не смог бы отказаться — ведь между мною и Женькой давно уже наладилась какая-то особая интимная связь. Кроме того, мне хотелось задобрить его: мысль о том, что он не захочет со мной больше играть, была для меня ужасной.
Помню, мне понравилось тогда, что от моего сосания в Женьке стала освобождаться какая-то скрытая энергия. Его уже опавший было стручок из вялого сделался вдруг снова свежим и упругим, увеличился в размерах и начал неукротимо задираться кверху. Я почувствовал, что он делается все тверже и тверже. Мокрый от слюны, он то и дело выскальзывал у меня изо рта. Так, в довершение ко всему, я попробовал Женьку ещё и на вкус. А что же сам Женька? Он со свойственной ему порывистостью изворачивался всем телом, смеялся, постанывал, то и дело восклицая:
— Кайф! О, кайф!
Так мой словарный запас в то лето обогатился ещё одним новым словом. Женьке нравилось это короткое, смачное словечко, и он очень часто произносил его в то лето. Впервые я услышал его в анекдоте про слона и воробья. Вот как рассказывал его Женька:
— Воробей к слону подлетает, значит, и говорит: «Я хоть и маленький, но ловкий. Спорим, я к тебе в хобот влечу и через жопу вылечу?» — «Ну давай». Воробей разогнался, влетает к слону в хобот и вылетает, короче, через жопу. Слон говорит: «О кайф!» Потом воробей его спрашивает: «Хочешь ещё?» — «Хочу». Воробей снова через хобот влетел, пролетел всего слона насквозь и через жопу вылетел. Слону понравилось, он стоит, балдеет: кайф… Он опять просит: «Пролети ещё». А воробей говорит: «Больше не хочу, даже не проси». Слон ему: «Ну ещё разик, воробышек, ну последний-препоследний! Ну пожалуйста!». Ладно. Влетает воробей слону в хобот, а тот хобот в жопу себе вставил и говорит: «О кайф! О вечный кайф!»
Как только Женька сказал: «кайф», мне тут же вспомнился этот анекдот про слона и его хобот.
Потом и Женька взял мой членик к себе в рот и тоже немного пососал, но мне не было приятно от этого, мне больше понравилось сосать у него.
— Кайф! О, кайф! – стонал Женька. — Ну, блин, совсем, как тогда, в больнице…
Ещё он доверительно рассказал мне, что в той детской больнице ему однажды «засунули в жопу клизму». И в этом вопросе я чувствовал себя полным профаном.
— А это что такое?
Женька начал беззвучно смеяться над моим невежеством.
— Это как укол в жопу, но не иглой, а такой … ну как бы тебе объяснить… В общем, отправили меня в койку за ширмочку, а там тетенька стоит и во-о-от такенный резиновый шланг со стеклянным наконечником держит. — Тут Женька широко, как только мог, развел в обе стороны руки. — До меня сразу допёрло, для чего эта резиновая штука нужна. А тут ещё две какие-то практикантки молодые из этой … как её… академии… нет, не академии… ну, в общем, из медицинской школы, вот… Тетка говорит: «Надо мальчику поставить клизму. Девочки, кто ещё зачет по клизме не сдал?» Они – ха-ха, хи-хи. Завалили дружно меня на топчан, повернули на бок и трусы спустили… На мне одна майка — и ничего больше… Я потом едва до унитаза успел добежать…
<…>
На улице негромко шелестел тёплый летний дождик. Все прогулки были отменены. Мы с Женькой сидели на веранде и рисовали в одном альбоме: я на левой стороне, а Женька на правой. У меня получались какие-то зверушки, цветочки, узоры, орнаменты — я рисовал это хорошо. Я боялся, что брат засмеёт меня, увидев мои «девчонские» рисунки. Но Женька не смеялся: похоже, ему нравились мои художества. Он, затаив дыхание, смотрел, как я рисую. «Как это у тебя получается?» — спрашивал он меня. Сам он рисовал исключительно войнушку: солдат с автоматами, палящие из пушек танки, развевающиеся на ветру знамена, всадников, горящие дома и самолеты. Только война эта не была страшной: дым напоминал мне гусениц, а многочисленные взрывы походили на какие-то удивительные цветочные букеты. В довершение всего, густая-прегустая пелена боя обволакивала альбомный лист, хороня мелкие детали.
Внезапно огрызок зелёного карандаша выпал из моих рук и скатился на пол. Я забрался под стол, пытаясь отыскать его там. Массивная бабушкина скатерть сияла белизной и спускалась со стола почти до самого пола. Из-под неё я увидел две босые Женькины ноги. Он сидел без штанов, в одних трусиках. И тут мне в голову пришла дерзкая и озорная мысль. Я на коленках подполз к брату, освободил из трусов его сморщенную пипиську, после чего осторожно, трясясь от страха и наслаждения, взял её в рот.
— Ай! Щекотно! — сказал Женька. — Сейчас умру от щекотки! — он широко раздвинул коленки и присполз со стула ко мне навстречу.
В этот момент, как назло, на веранду вошла бабушка. Я в испуге отпрянул, выпустив изо рта Женькину сuкалку. От азартной жути содеянного у меня, что называется, в зобу дыханье спёрло.
— Женя, ты английским уже занимался, что ты кракозябры всякие малюешь? — услышал я строгий бабушкин голос.
— Ну, ба!.. Ну сейчас же каникулы!— заканючил Женька.
— Никаких каникул… Языком нужно заниматься регулярно, каждый день, если желаешь чего-то достичь.
— Мы и занимаемся. Языком, — хохотнул Женька.
Сердце моё ушло в пятки. Бабушка не смогла оценить по достоинству Женькиного юмора, потому что ровным счетом ничего не поняла.
— Вижу я, чем ты тут занимаешься… – проворчала она. — Где Шура?
— Не знаю. Только что здесь был. В тубзик, наверное, побежал. У него дристyшка…
— Что за вульгарные выражения такие? Женя! Сколько раз я тебя просила следить за своей речью. И потом — как ты сидишь? Что у тебя за осанка? Совсем со стула съехал!
Дрожащими от страха руками я попытался заправить Женькину письку обратно в трусы, но она уже предательски выпрямилась, распухла и явно не хотела залазить туда, откуда я её достал. Я мигом почувствовал, что от позора содеянного покрываюсь противным холодным потом.
— Евгений! Я кому говорю?! Что ты вертишься, как уж на сковородке? — прогремело на веранде. — Сию же минуту сядь по-человечески! Ты слышишь меня или нет? Вот погоди, придёт дядя Коля, я скажу ему, чтобы всыпал тебе хорошенько. Совсем от рук отбился…
— Кто, дядя Коля от рук отбился? – проворчал тихонько Женька.
С этими словами он сунул руку под скатерть, поправил там кое-как свое потревоженное мальчишеское достоинство и незаметно показал мне кулак. Я притаился и сидел смирно, не шевелясь, как мышь в крупе. Мне отчего-то казалось, что как только бабушка приподнимет скатерть, она сразу же обо всём догадается. На мое счастье, она тут же вышла, шкваркая туфлями по некрашеным половицам.
Я вынырнул из-под стола. Женька сидел красный от стыда, низко наклонясь стриженой головой над альбомом. Он продолжал водить карандашом по бумаге, вырисовывая сизые завитушки дыма. Невозмутимо так водить, словно ни в чем не бывало. Скосил только на меня глаза и, постучав пальцем по лбу, прошептал:
— Дурак ты, Шурка! А если б она нас застукала?
— Ух ты! Я чуть не обосрался от страха…
<…>
Глава третья. Мишка
Слоняясь втроём с Мишкой по школьной территории, мы то и дело натыкались на квадратные колодцы, полузасыпанные мусором и ветками. Вероятно, это были останки заброшенной канализационной системы. Но Мишка клятвенно уверил нас, что это входы в подземные форты, вырытые во время войны немцами, что там, внизу, находился их секретный штаб, а все входы в него заминированы. При этом Мишка подпрыгивал, топал по земле изо всей силы ногами:
— Чуете, звук какой доносится? Что-то там внизу подо мной есть.
Мы, заворожённые его рассказами, тоже подпрыгивали вслед за Мишкой, перепроверяли, и нам казалось: точно есть — какая-то пустота.
К тому времени ещё не успело отгреметь эхо войны, хоть со дня Победы и минуло уже четверть века, и даже чуть больше. Это эхо отдавалось в лесах и блуждало по полям, где мальчишки все ещё находили боевые патроны, слегка тронутые медной окалиной. Им были пропитаны наши игры.
Мы безоговорочно верили Мишкиным рассказам – это отдавало героикой – и с опаской заглядывали в эти бетонные скважины, казавшиеся нам бездонными. Воображение живо дорисовывало гулкие и запутанные лабиринты коридоров, тянущиеся аж до самого леса, герметичные бронированные двери, как на подводных лодках (мы видели такие недавно в кино), склады, доверху заполненные тяжёлыми ящиками с фашистской амуницией, фаустпатронами, рейхсмарками и ещё чем-то, вроде секретных архивов гестапо. Мишка говорил, что фашистские рейхсмарки до сих пор принимаются к оплате в ФРГ и что если отыскать хотя бы один такой ящик и поехать с ним в Германию, то можно запросто заделаться богачом. В качестве доказательства своей правоты Мишка готов был спорить «на что хочешь». Это был убедительный аргумент. Пещера Али-бабы, про которую я читал недавно, просто меркла по сравнению с секретным немецким штабом. И лишь Мишкино предупреждение о сотнях расставленных мин и ловушек удерживало меня от немедленного спуска в один из таких колодцев.
— Если хотите знать, сюда к нам во время войны даже Гитлер прилетал, на собственном самолёте, — рассказывал Мишка. — Для него был выстроен специальный бункер – с кучей подземных ходов. Он отсюда командовал немецким наступлением на Москву и Ленинград.
— И где, интересно, этот бункер? – поинтересовался Женька.
— Так тебе его и покажут – держи карман шире. Военная тайна. Знаю только, что где-то посреди леса. Десять раз мимо входа пройдёшь и ничего не заметишь – во как замаскирован.
— Я слыхал, что Гитлер на самом деле жив.
— Ну ясное дело, жив. Про это доподлинно известно. Живёт себе спокойненько под чужой фамилией. И новую войну мечтает затеять.
Я поводил плечами, ёжился – жутко.
В то лето мы любили играть в войчик, в войнушку. А ещё — в шпионов с обыском. Вернее, это была игра в шпионов и пограничников. Условия игры были предельно просты, как и всё гениальное: «шпион» должен был «перейти границу» и пронести на себе оружие — игрушечный пистолет - и не засыпаться при обыске. Но так как пронести пистолет было архисложно, и мы сразу наловчились находить его друг у друга, то для вящего интереса выбрали предмет поменьше — обычный стручок жёлтой акации, которая в изобилии росла на школьных аллейках. Это было что-то вроде секретного контейнера с донесением.
Как-то раз во время такой игры (я был шпионом) меня завели в кусты возле туалета — Мишка сказал, что это пограничный пост — и подвергли тщательному обыску: охлопали одежду, вывернули карманы, прошерстили волосы, заставили открыть рот. Во время обыска Женька вдруг смешливо хмыкнул:
— Мишка, надо проверить у него в трусах. Он донесение в трусах, наверное, прячет…
Я заметил, что в присутствии Мишки Женька ведёт себя по отношению ко мне несколько иначе, чем обычно. Он делался если и не развязным, то каким-то грубым, бесцеремонным, что ли. Мог запросто посмеяться надо мной. Он даже, кажется, сюсюкать при Мишке переставал: «трусишки… укольчик… говняшка…».
— Точно! Ну как я сразу не сообразил! Дубина стоеросовая! — Мишка хлопнул себя по башке.
Я понял, что в данный момент ему очень хочется стащить с меня трусы. Быть может, его подмывало убедиться, что я действительно мальчик, с соответствующими атрибутами мужеского пола: уж больно сомнительная у меня была на тот момент для пацана внешность. Ладно, насчет кружевных трусиков я, положим, пошутил — сознаюсь честно, отродясь таких не носил. Трусы на мне были самые обыкновенные — хлопчатобумажные, однотонные, мальчиковые, без всяких там дамских излишеств в виде ажурных рюшечек и складочек (трансвеститы отдыхают!). А вот что касается всего остального…
— У него трусы наизнанку одеты! Ясное дело, он свой секрет в трусах держит. Ах ты гад такой! Снимай трусы для личного досмотра! — приказал мне Мишка. В уголках его рта затаился едва уловимый злорадный смешок.
Я медлил, и Мишка нетерпеливо полез своей пятернёй ко мне в трусы, грабая там. Естественно, что я оказывал сопротивление, отбиваясь от них, как мог. Тень скорого и неминуемого разоблачения уже нависла надо мной. Но силы были явно неравными, и мне пришлось подчиниться грубому нажиму с их стороны. Под аккомпанемент отдалённого грома меня подвергли дальнейшему обыску, наиболее унизительной его части, и вскоре заскорузлые и цепкие Мишкины пальцы ловко выудили из моих трусов все улики. Сразу же после этого меня, как разоблаченного японского шпиона, поставили к стенке туалета и, не церемонясь особо, расстреляли головками репейника.
Между тем начинала собираться нешуточная гроза. Издалека отчетливо доносились глухие раскаты грома. В вершинах лип и клёнов тревожно зашумело. На западном крыле неба отчетливо обозначилась быстро приближающаяся в нашу сторону свинцово-серая грозовая туча. Внезапно налетел откуда-то вихрь, кружа водовороты пыли вперемешку с мусором. В школе звонко хлопнула незакрытая оконная рама. Кусты сирени и акации начали гнуться под неистовым напором ветра. Сразу пахнуло холодом и сыростью, как из погреба. И вот уже первые капли дождя, редкие и тяжёлые, словно горошины, зашлёпали по траве, по листьям, мокрыми мазками обозначились на дорожках. Сейчас должен был хлынуть ливень, он был уже где-то совсем близко. Мы с Женькой спрятались в туалете, том, что находился в самом конце школьного стадиона, – единственном ближайшем месте, куда не мог проникнуть водяной шквал. Мишка продолжал носиться возле футбольных ворот, всем своим лихим видом показывая, что никакая стихия ему нипочём.
Ливень хлынул внезапно. Всего за несколько секунд он вырос перед нами как сплошная полупрозрачная стена. Весь стадион затянуло, словно туманом, серой пеленой воды. Когда Мишка наконец-таки заскочил к нам, мне показалось, что на нём нет ни одной сухой нитки. Штаны облепили его ноги (вид у него при этом был как у утопленника), из рубахи сочилась вода, кеды издавали хлюпающие звуки. Пилотка цвета хаки сделалась от воды просто чёрной. Он вошёл внутрь и начал по очереди снимать с себя одежду, чтобы отжать её. Вскоре он остался в одних заношенных, ядовито-зелёных плавках.
Женька подошел к нему и что-то негромко сказал, в ответ на что Мишка хмыкнул. Уж не знаю, о чём они там между собой совещались, только вижу: они как-то странно переглядываются и улыбаются. А потом Мишка приспустил свои полумокрые трусы и начал игриво вилять бедрами, уставившись на свой висюнчик. Его член показался мне огромным, как сорванный с бабушкиной грядки огурец-рекордсмен. По сравнению с Мишкиным, Женькин перчик был просто жалким карандашиком. Женька посматривал на Мишкин член с явным уважением, чуть ли не завистью.
Стащив напоследок со своего тела последнее — носки, Мишка предстал перед нами совершенно голый, в чем мать родила. Только на тонкой шее, на тесёмке, болтался блестящий ключ от квартиры. Уверен, что окажись я в подобной ситуации, то чувствовал бы себя более скованно. Я зажался бы, словно девчонка. Но Мишка совершенно нас не стеснялся. Он продолжал все так же непристойно крутить бедрами и задом, распаляясь все больше и больше. Он стал отрывать ступни от пола, поднимать высоко вверх коленки, словно совершая какой-то первобытный магический танец. Шнурок с ключом подпрыгивал у него на груди, как у дикаря бусы. Не хватало только звуков тамтама, но их с успехом заменяли частые раскаты грома над нашими головами. Женька одобрительно фыркал, наблюдая за его телодвижениями. Откатав этот неистовый сеанс детского стриптиза, Мишка спросил нас:
— Ну что, мелюзга, кто хочет помериться со мной пиписьками? Найдутся желающие?
Мы с Женькой скромно потупились и молчали в тряпочку. Тут я заметил краем глаза, что Мишкин член, не сдерживаемый больше трусами, привстал, приняв из висячего почти горизонтальное положение.
— Артиллерия, к бою! — скомандовал Мишка самому себе. – Ну что, малость подрочим?
Женька хихикнул, я насторожился, как боевая лошадь при звуках походной трубы. Слово «дрочить» было мне хорошо знакомо из анекдота про грузина. Мишка взял свой член рукой и потянул вниз. Кожа начала сползать и головка немного обнажилась. Он отпустил руку, и всё стало на своё место. Он снова, на этот раз сильнее, потянул, обнажая головку всё больше. Вдруг кожа сама дальше скользнула, и головка осталась совсем голой. Мишкин кончик ещё больше напрягся; он опять взялся двумя пальцами за кожицу головки, легко оттянул её вниз, потом вернул обратно; ещё раз, ещё, все быстрее и быстрее… Я с любопытством смотрел на все эти Мишкины манипуляции.
— Пасите, пацаны, какая залупа!..
— Ого! – уважительно сказал Женька. Он толкнул меня локтем в бок: — Вот это брандсбойтик, да, Шурка?
Мишка помолчал немного, а потом, хитро прищурившись, обратился ко мне:
— Я слышал, Шурка, ты умеешь хорошо сосать. Пососи-ка и мне тоже.
— Кто? Я??? — Земля разом стала уходить из-под моих ног, а краска стыда залила не только лицо, но и уши. Мне показалось, что даже пятки стали у меня пунцовыми.
Мишка подступил ко мне ближе, воинственно размахивая своим отростком, как копьём.
— Да ты только глянь, Шурка, какой красавчик! Во, во и во!
Я беспомощно оглянулся на Женьку, но он только ржал, схватившись за живот.
Словно поднятый в воздух какой-то волшебной силой, Мишкин хуй вдруг вырос ещё больше, выпрямился и застыл, гордо покачиваясь из стороны в сторону. Теперь его не удалось бы замаскировать никакой одеждой, кроме, пожалуй, монашеского балахона. Я взирал на это физиологическое чудо как на цирковой атракцион… А ещё я разглядел, что над Мишкиным членом росли довольно густые рыжеватые волосы, чего не было ни у меня, ни у Женьки. Мишка приблизился ко мне вплотную. Я был в нерешительности, я оробел. Мишка заметил мои колебания.
— Не боись, не ссы… — стал уговаривать он меня, заговорщически улыбаясь. — Встань на коленки, так будет легче…
Передо мной открылся ещё один подходящий случай преодолеть свою дурацкую застенчивость. Раз уж все взрослые делали ЭТО, и даже Женька… К тому же Мишка, кажется, так по-дружески ко мне настроен…
После непродолжительного раздумья я покорно опустился перед Мишкой на коленки. Он снова взял свой огурец в руку и, подержав немного у моих губ, принялся нетерпеливо проталкивать его мне в рот. Мои плотно сомкнутые губы как-то сами собой разжались и пропустили Мишкину залупу внутрь, после чего я начал усердно её облизывать. Головка была нежная, скользкая и очень большая, вернее сказать, она показалась мне таковой. Под нажимом Мишкиной руки она всё больше и больше погружалась мне в рот, мешая дышать.
— Вот так, вот так. Хорошо… Давай, побольше обслюни его, чтобы лучше скользил…А теперь ещё чуточку возьми…И ещё… Клёво… Ох-х!
Взвивался в моей душе горячий стыд, нарастал и вновь опадал. Женька стоял в дверях туалета как бы на стрёме, хотя это было излишне: тут почти никто летом не ходил, а уж в такой жуткий ливень и подавно. Гроза надежно оберегала нас от непрошеных визитёров. Из дверей был виден весь пустынный стадион. Все вокруг журчало и шелестело, где-то через дырявую крышу уборной протекала вода, и струя её низвергалась вниз водопадом.
Одной рукой Мишка сжимал мокрый ком трусов, другой осторожно направил свой отросток, так, чтобы я смог начать сосательные движения. Затем он начал двигать им взад-вперед, взад-вперед, да так, что с каждым разом залазить мне в рот все глубже и глубже. Временами эта штуковина проникала так глубоко мне в глотку, что я начинал давиться. Я чувствовал, что Мишкина пиписька напряглась до предела. Она сделалась такой большой, что я думал — губы мои скоро лопнут, обхватывая её. Мой рот оказывался забит ею, словно кляпом. Видя это, Мишка немного вытаскивал свой инструмент. Он положил свою руку мне на голову и стал направлять, как бы насаживать мою голову на свой член.
— О, клёво! Моя девочка… Ну же… Пососи ещё… Вот это да! Оооу! Супер! О, блин, яйца зачесались, — и Мишка свободной пятерней стал скрести свои яйца. Мой рот переполнился слюной. Она стала течь даже по моему подбородку. Мишкины бёдра бешено задвигались, пытаясь ещё глубже засунуть член мне в рот. При этом Мишка стал сопеть, как паровоз. Мне кажется, что так продолжалось долго, очень долго. Целую вечность… Это сопение, да звуки ливня вокруг нас…
Наконец Мишка издал облегчённый вздох и освободил свой обслюнявленный хуйиз моего рта:
— Ну, кому ещё тут вставить?.. Я могу!
Женька только скромно улыбнулся в ответ, как бы показывая тем самым, что он оценил Мишкин юмор.
Дождь, между тем, кончался. Туча стремительно пронеслась над нами, редкие капли барабанили по крыше уборной, морщинили лужи на улице. После грозы мир был первозданно свеж и ярок, как переводная картинка, с которой соскоблили слой мокрой бумаги. Мишка одобрительно похлопал меня рукой по плечу, натянул трусы со штанами и, как ни в чем не бывало, побежал к себе домой – переодеваться. Во рту у меня стоял какой-то странный, чужой привкус. Я сплёвывал и сплёвывал, но этот вкус продолжал оставаться у меня во рту. Я рассерженно толкнул Женьку кулаком в бок.
— С-сука, — сказал я ему. – Н-нахуя ты Мишке всёраспизил?
От волнения я начал даже заикаться. Женька не ответил: он лишь виновато улыбался. Я чувствовал себя подло обманутым и преданным. Я готов был немедля расплакаться от обиды. Мои щеки и язык болели, во рту явственно ощущался мерзкий привкус чужого тела…
— Извини, Шурка, просто так вышло. Ты же знаешь Мишку — он никому не расскажет. Зуб даю!
— Пошел ты в ж-жопу со с-своим зубом! Следующий раз сам будешь с-сосать, понял?..
Из других развлечений того лета мне запомнилось, как мастерили «бомбу». Точнее, пытались её смастерить. Уж не скажу, чего мы там натолкли-намешали. Слава богу, что не селитру с соляркой, а то неизвестно, чем бы эти химические опыты закончились. Из «взрывных» компонентов помню какой-то красно-бурый порошок; мы набрали его возле школьного сарая, рядом с теплицей, в которой уже давно ничего не росло. Логично предположить, что это было какое-то фосфорное удобрение. Под конец мы жирно сдобрили этот сухой полуфабрикат отработанным машинным маслом из старого сломанного трактора, остов которого ржавел рядом всё с тем же сараем, источая запах металла и выдохшегося бензина. Мишка показал нам, салагам, как доставать это масло: брал длинный прут, засовывал его в отверстие (кажется, эта штука называлась картер) и тут же вытаскивал. С прута струйкой медленно стекала вязкая тёмная жидкость. Так постепенно, набравшись терпения, можно было набрать целую банку, чем мы и не преминули воспользоваться. Женька по ходу действия сочинял рецепт «адской смеси», указывал, чего, сколько и в какой очерёдности нужно добавить, он же незаметно стащил у бабушки из-под носа коробок спичек (пуще всего бабушка боялась, что Женька когда-нибудь подпалит дом). Испытание бомбы торжественно состоялось в кустах крыжовника. Женька как более меткий, поджигал, я стоял в нескольких метрах поодаль и наблюдал.
К счастью, смесь наша, едва вспыхнув, тут же погасла и больше ни в какую не хотела загораться. И на какое-то время наш пыл пироманов несколько поиссяк, период бурной деятельности, как это обыкновенно бывает, сменился периодом усталости.
Нет, определённо, Женька влиял на меня, причём, не в самую хорошую сторону. Разве я стал бы без него слоняться возле школьных сараев? Чего ради я бы туда один попёрся? А смог бы я один набраться храбрости и подойти к этому второгоднику Мишке?
Этот докучливый Мишка… Женька раззвонил ему и про наш шалаш, а ещё наплел кучу всякой небывальщины. Он сказал, что у нас там в кустах есть баба, которую он каждый день трахает в пизду. Именно так он и выразился: «трахаю в пизду». Мишка с кривой улыбочкой на лице слушал все эти бредовые Женькины россказни и недоверчиво смотрел то на него, то на меня. Тогда мой брат пригласил Мишку вместе слазить туда, в наш домик, чтобы самолично, на месте, в этом убедиться. Я был категорически против того, чтобы кто-либо посторонний проникал на нашу заповедную территорию, пускай даже и Мишка. Но, как бы там ни было, моё мнение не играло ровно никакого значения, и мне пришлось промолчать. Мы втроём полезли в наши кусты: впереди Женька, за ним Мишка, а я – почётным замыкающим. И вот уже в лицо мне повеяло знакомым зелёным сумраком…
Нет, всё же Мишка был не настолько тупой, чтобы прошляпить то, что само падало к нему в руки… Стоит ли ещё добавлять, чем вся эта весёлая экскурсия закончилось? В тех дремучих растительных зарослях меня, примерного мальчика и сына интеллигентных родителей – кто бы усомнился в обратном? — снова в конце концов нахлобучили по первое число, чего и следовало, по логике вещей, ожидать. Мишка с Женькой под взаимные смешки выпростали свои пиписьки, а потом и вообще спустили до колен ставшие вдруг лишними трусики. Их раскрасневшиеся петухи угрожающе болтались в воздухе. Когда сеанс пиписькометрии был завершён, они, толкаясь и нетерпеливо оттесняя друг друга, как свиньи у кормушки, обдавая меня своим жарким запахом, бесстыдно возбужденные, по очереди вставляли мне в рот свои набрякшие неистовые члены. Каждый из них пытался при этом, делая е#ательные движения, протолкнуть своего петуха мне поглубже в глотку. Предаваясь плотским утехам, они даже устроили своеобразное соревнование между собой.
Как низко я пал в то лето: сын школьного сторожа, второгодник и хулиган Мишка запросто сношал меня, а я послушно подставлял ему свою pазинутую пасть!.. Скосив глаза вниз, я отчётливо видел, как упругая Мишкина палка постепенно укорачивается, скрываясь у меня во рту. Я смутно догадывался, конечно, что мой рот играет сейчас срамную роль девчонской пи#ды, той самой дырки, которая таится у них где-то между ног. Но эти догадки, повторяю, были ещё настолько неотчётливыми, неоформленными, как бы размазанными в сознании, что я попросту не придавал им значения. Сейчас забавно вспоминать, но в тот момент мне было стыдно исключительно оттого лишь, что щёки мои и подбородок были выпачканы моими собственными слюнями.
Временами, ко всеобщему веселью, Мишкин член вдруг выскакивал из моего рта с чавкающим звуком. Всё это напоминало хлопок вылетевшей из бутылки пробки. Постыдно надув губы, я ловил своим слюнявым ротиком Мишкину пипиську и принимался сосать снова. Во время этого постыдного занятия Мишка двигал своим пенисом так, что мои губы ходили почти по всей его длине. Полная непристойность того, что я делал, лишь усиливала мой пыл.
От меня не укрылось, что по Мишкиному телу пробегали легкие конвульсии, он прерывисто дышал. И ещё мне показалось, что от продолжительного сосания у него из письки выделяется нечто, похожее на липкую смазку. Когда Мишка вынимал свой х#й, это нечто слизистой прозрачной нитью тянулось за ним из моего рта, как сопля. Слюна это или что другое – я не мог понять. Кажется, оно было солоноватым на вкус.
Я видел, я чувствовал, что Мишка готов был даже обтискать меня, словно девчонку. Я ощущал это по его робким, неуверенным поглаживаниям – будто невзначай – по моим плечам и спине. И хотя Мишка не раз и воочию, и на ощупь имел возможность по моим цыплячьим прелестям убедиться, что я не девчонка, но все же… Чуднoй был этот Мишка! Я же сказал, что у него были не все дома. Во время этих необычных телесных контактов он, осмелев, делал уже явные попытки залезть ко мне под майку, проводил своими ладонями там, где у женщин расположены груди, находил и теребил мои соскu – если этот зачаточный предмет можно было так обозвать. Но раз уж невозможно было совсем обойтись без этих дурацких гендерных проявлений чувственности, я бы предпочел, чтобы меня тискал Женька. И совсем не потому, что накатанная дорожка предпочтительней. Я этого Мишку терпел только ради Женьки. Мишкины обтискивания вызывали у меня не неприязнь, нет – всего лишь дрожь и чувство щекотки. Я перехватывал его руки, лапающие меня повсюду. Когда же мне вконец надоело это однообразие, я не выдержал и прошепелявил:
— Хватит уже… Что я вам, сучка? У меня рот уже устал…
Если бы Мишке были знакомы иные способы телесного соития, он обязательно испробовал бы их сейчас на мне. Тем более что обстановка домика к тому располагала: не то чересчур откровенная спальня, не то медицинский кабинет непристойной стеклянно-резиновой специализации, где на входе пациенту надлежит снять трусы.
Между прочим, там, в шалаше, я не на шутку опасался, как бы Женька не растрепал Мишке заодно и про наши с ним секретные игры в «докторов». Это окончательно добило бы меня в глазах общественности, к коей примыкал и Мишка. Но он не рассказал. Потому, наверное, что очень уж пыжился выглядеть в глазах этого Мишки взрослым, и ему самому стыдно было признаваться в столь несолидных пацанских занятиях.
Впрочем, кажется, что Мишка кое о чём догадался, потому что, внимательно изучив взглядом наш столик, вдруг сказал:
— Фу, здесь пахнет больницей. Зубоврачебного кресла только не хватает. И щипцов.
— Каких щипцов?
— Какими зубы дёргают – вот каких.
Он широко открыл рот, с гордостью показывая лунки от удаленных зубов – зрелище, на мой взгляд, совершенно неинтересное. И напрасно я ждал от него продолжения – увлекательных историй про это…
А потом Женька с Мишкой заставили меня торжественно поклясться, что я никому не расскажу о произошедшем. В сущности, это было излишним: у меня и так язык не повернулся бы.
Много воды утекло с тех пор. Больше я никогда Женьку не видел. Точнее, встретил через много лет. Но больше говорить о Женьке я ничего не буду. Эта тема полностью мною исчерпана. Следующий же мой рассказ будет о других людях, других событиях, и напишу я его в несколько иной манере.
Глава четвёртая. Перемена декораций
<…>
Я уже говорил, что до поры до времени не придавал значения своим снам и быстро забывал их. Но потом что-то случилось со мной, словно невидимый переключатель в мозгу сработал, и сны обрели весомость, стали яркими и запоминающимися, я бы даже сказал – значимыми. Многие отрывки из них я помню до сих пор.
Один из первых снов такого рода был следующим – мы с матерью сидим в спальне и говорим о чём-то. С каждою минутою наш разговор становится всё более резким, напряжение нарастает… Я вижу, что мать, сначала просто недовольная мною, постепенно приходит в ярость. И вот наступает кульминация.
— Рузвельт, Рузвельт! – истошно кричит мать.
Из соседней комнаты неторопливо выходит высокий коренастый мужчина лет сорока, с проседью в волосах. Он представителен, как лакей, которого ставят на запятки позади кареты.
— Я не виноват, она начала меня цеплять, а когда я напомнил ей про папу, она вспылила! – пытаюсь я объяснить Рузвельту ситуацию. Рузвельт понимающе кивает. Он вообще всё понимает, но действует исключительно в интересах матери.
Я знаю, для чего мать позвала Рузвельта: дело касается отправки меня в интернат. Можно не сомневаться, что так оно и произойдёт. Сейчас Рузвельт поможет мне собраться, возьмёт меня за руку и мы поедем с ним в место моего будущего заточения.
Мой невозмутимый охранник холоден, словно лёд. Мечтать подружиться с таким или хотя бы попытаться склонить на свою сторону – безнадёжное занятие. Я ненавижу этого Рузвельта, но что-то подсказывает мне, что сейчас с ним лучше не спорить. Это человек-машина, ничто и никогда не может вывести его из равновесия. Если я нечаянно уроню свой рюкзачок в грязь, Рузвельт безропотно поднимет его, почистит и отдаст мне. Если я в его присутствии нагрублю матери, Рузвельт всё так же механически ударит меня, и это будет такой удар, от которого мне не поздоровится.
Дальнейшее выветрилось у меня из головы – всё-таки прошло уже немало лет, но вот сцена эта до сих пор стоит у меня перед глазами. Иногда мне становится жаль, что я не вёл тогда дневник, куда бы всё записывал. Но вот только сохранился ли бы этот дневник – я лично в этом сильно сомневаюсь.
<…>
Тётки делали вид, что панически боятся моей матери – ещё один вид игры, рассчитанный на простачка.
— Ну как взбеленится, аж ноздри у неё раздуются… — комментировала тётя Фрося, зачерпывая ложкой сметану из банки и скармливая её Эдику.
— Да, характер у неё тяжёлый. Если с Шуркой что-нибудь приключится, она тут нас всех в Сибирь сошлёт тогда, сестра, — это тётя Дося прикалывается в обычной своей манере и широко улыбается при этом, демонстрируя золотые фиксы. – Поедом съест. Будет нам верёвка и петля.
— Да, сестра (а слышится: «сястра»), — поддакивает в тон ей тётя Фрося. – Всё только «фр-р!!» да «фр-р!!» Шурке самому, небось, тяжко с ней приходится. Признайся откровенно.
Она поворачивается в мою сторону:
— А иди ко мне, Шурка, в сыновья. Не хочешь? Ну а чаво?
Я безмолвствовал. Неожиданное предложение тёти Фроси попахивало предательством, на которое я не был способен. Или всё-таки был?
Не услышав ответа, тётя Фрося переключилась на Эдика:
— Смотрите, как он матку лупит. Ты матку не бей, а то слыхал, что я сказала? Возьму вон лучше Шурку заместо тебя. А тебя – не будешь слухаться – сдам в детдом.
Эдик скуксился, собираясь зареветь.
— Ах ты, мамyнька-дорогyнька, мой мальчик… Ну не плачь. Матка пошутила.
Она обняла Эдика за плечи и стала слегка покачивать, как бы убаюкивая.
Всё же, несмотря на внешнюю напускную суровость, тётя Фрося не лишена была известной доли сентиментальности. Однажды я застал её на летней кухне одну. Сидя в окружении грязных кастрюль и вёдер, тётя Фрося… пела. Но, боже мой, что это было за пение! Какой-то заунывный не то плач, не то вой, не то стон. Трудно даже подобрать этому определение. Наверное, так в одиночестве воет волчица на луну. Помнится, было в её песне что-то про цыган, которые «украли молодую молдаванку», половина отсутствующих слов подменялась мычанием. Я молча, пятясь, поспешил ретироваться, испугавшись, как бы она меня не заприметила. Мне подумалось, что ей было бы не совсем приятно увидеть меня в этот момент: такое пение вряд ли подразумевало слушателей.
<…>
Мелкие – Наташка с Эдиком – постоянно крутились тут же. Видя, что я наблюдаю за ними, мелкие выставлялись, как могли, дабы обратить на себя ещё больше внимания: боролись, бегали наперегонки, носились с визгом и хохотом перед моим носом, толкали и пихали друг друга, бросали по очереди камнями в стоявшую неподалёку жестянку – кто первым попадёт. Особенно старался преуспеть Эдик. Он «показывал цирк»: качался, изображая пьяного, после чего грохался на траву, а ещё забирался на забор, цеплялся ногами за жердь и повисал вниз головой, пока глаза у него от натуги не вылезали на лоб, «укрощал» длинным верёвочным кнутом крапиву, плевал издали в Трезора, стараясь попасть ему между глаз – ещё один «смертельный» номер… То и дело он бросал быстрые взгляды в мою сторону, чтобы убедиться, что я за ним наблюдаю.
Наташка всеми силами тоже старалась не отставать от него. Вот она бросилась к Эдику (не девчонка – бизон!), схватила его за шею и попыталась повалить. Эдик сначала сопротивлялся изо всех сил, широко расставляя ноги, но затем, то ли действительно не устояв, то ли нарочно поддавшись Наташке, упал на землю, увлекая за собой и соперника. Наташка в долгу не оставалась, демонстрируя бои без правил: била головой по чему попало, лягала Эдика ногой в живот.
А уж беготни-то сколько было!
<…>
Однажды, когда мы с Игорем сидели за столом и обедали, внезапно наш разговор был прерван мелкими. Они подкрались незаметно. Сначала я услышал перешептывания и сдавленный смех, потом до моих ушей донеслось ободряющее Наташкино:
— …давай. Давай? Только разом. Три-четыре!..
После чего эти мелкие повернулись к нам спинами и почти одновременно быстро приспустили трусишки, демонстрируя нам с Игорем свои попки, потом все так же шустро натянули трусы обратно и со смехом сиганули прочь.
— Во дураки, да? – сказал Игорь, громко чавкая.
По всему чувствовалось, что этот маленький спектакль был срепетирован мелкими заранее, а его режиссерский замысел принадлежал Наташке. Сам не зная почему, но я очень возбудился тогда. Как по мановению волшебной палочки, я стал не в меру оживлён и весел, подхохатывал не в такт и вообще – нёс какую-то несусветную ахинею. (Мотайте, мотайте себе на ус, ученые сексологи. Так и записывайте в своих пухлых медицинских талмудах: лихорадочный блеск в глазах, зрачки расширены, нездоровый румянец на щёках, учащённое сердцебиение, пациент скорее жив, чем мёртв... Кажется, именно такое противоестественное состояние называется любовью?)
С большим трудом мне удалось преодолеть волнение и взять себя в руки. Больше всего на свете я опасался, что Игорь, посмотрев сейчас на меня, догадается о чём-то таком, сокровенном, но он лишь лопал в это время заварной хлеб, ломоть за ломтем, густо намазывая их вишнёвым вареньем. Ещё и рукой по привычке заслонялся, как будто отберут. А когда Игорь занимался поглощением еды, ему было глубоко наплевать на все сокровища мира и уж тем более на чей-то там выставленный голый зад.
Игоря вообще мало что интересовало помимо жратвы. Тётя Дося загружала его работой по хозяйству сверх всякой меры и при этом морила голодом, так что Игорь вынужден был лопать всё, что только попадалось ему под руку. Он ел ягоды, кислицу, собирал щавель, с аппетитом жевал дикие яблоки, невообразимо кислые на вкус, и неспелый крыжовник, от которого у меня сводило рот. Даже мясистые стебли сурепки на соседнем поле не укрылись от его прожорливого внимания. А однажды он отыскал в шкафу, за пустыми банками, полпачки макарон и мгновенно умял их все в сухом виде. Ещё Игорь побирался, выпрашивая и даже требуя еду у ребят в своем дворе. Помню, как однажды он подозвал какого-то мелкого пацана, тащившего из магазина верёвочную кошёлку с продуктами и стал дотошно высматривать, что у него там лежит. Разглядев пачку сухого фруктового киселя, он, не обращая внимания на протестующие возгласы и жесты мальчишки, жадно схватил её: «Ух ты, что это? Дай попробовать!» Я увидел, как сухой кисель почти полностью, крошась и пересыпаясь, исчез в его утробе. Игорь со смехом протянул и мне одну щепотку этого киселя – попробовать. Я вежливо лизнул – порошок был кисло-сладкий и сильно отдавал крахмалом.
В конце августа в лесу созревали орехи. Мы с Игорем ходили собирать их, а потом кололи. Своими крепкими зубами Игорь умудрялся разгрызть такие орехи, которые невозможно было расколоть даже щипцами. Их нужно было взрывать динамитом. А один раз я видел, как мой брат ел куриный суп, обгладывая петушиную голову. Он съел её практически целиком, урча от удовольствия, как собака, потом высосал мозги. И очень удивлялся, что мне такое не нравится.
И при всем при этом Игорь не был не только толстым, его и худым-то можно было назвать с натяжкой - он был какой-то костлявый, щуплый. Голова втянута в плечи, словно в ожидании очередной оплеухи от матери, постоянно шмыгающий нос…
<…>
Глава пятая. Совсем детские игры
<…>
Так получился – дом не дом, сарай не сарай. Так, будка, летний домик. Поставили туда поломанный, продавленный диван с изорванной обивкой. «Место для сторожа, — посмеивалась тётя Фрося. –Огород летом от воров охранять». И точно, было там две двери: одна вела во двор, а через другую можно было пройти на огород.
Наташка, проявив большую распорядительность, навела в нашем «домике» порядок: выколотила пыльное одеяло, по-хозяйски подмела соломенным веником пол и велела нам при входе разуваться, чтобы не наследить. Девчонка даже чуть-чуть приукрасила это жилище: прикрепила над диваном при помощи жёваного хлеба несколько репродукций, вырезанных из журнала «Огонёк», а на стол поставила букет полевых цветов в пол-литровой банке. Среди белоснежных ромашек проглядывали лиловые колокольчики и синяя медуница – всё то, что росло поблизости. И от этих цветов старый письменный стол, покрытый пятнами чернил и плесени, вдруг сказочно преобразился. А тут ещё Эдик принёс камешки с прожилками – «для красоты». Когда эпидемия украшательства немного поутихла, можно было отпраздновать новоселье.
Мы с Игорем ночевали там, в этом «домике» — это было так романтично. Укрывались одним одеялом. Чёрная толевая крыша аккумулировала солнечное тепло, и к вечеру наш жилище прогревалось на солнце настолько, что в нём делалось душно, как в бане. Зато к утру жара сменялась настоящим холодом. Помню, я по несколько раз за ночь просыпался оттого, что у меня зуб на зуб не попадал. И всякий раз оказывалось, что я лежу весь раскрытый: это Игорь перетаскивал на себя всё одеяло и заворачивался в него с головой.
А ещё нашу жизнь отравляли полчища комаров, которые реяли в воздухе и атаковали беспрерывно. К утру спать в нашем «домике» становилось совершенно невозможно: постельное бельё становилось волглым, а сломанные диванные пружины впивались в спину и бока, словно вражеские пики. Зачастую я просыпался весь окоченелый и начинал яростно растирать себя ладонями, проклиная всё на свете.
Утром нас будила тётя Фрося, громко стуча в окошко:
— Эй, сони, просыпайтесь! Не перемёрзли там?
Мы поднимались и, поёживась, натягивали на себя влажную от утренней росы одежду, потом выскакивали – скорей, скорей! – на солнце, такое тёплое, такое желанное. Мы мечтали только об одном — побыстрей обсохнуть и согреться. Но раннее солнце, которое миллионами капелек сверкало на траве, на листьях, на крыше погреба, ещё совсем не грело. Единственное спасительное место – печка на летней кухне. Подставить туда руки, бока, живот…Вот так. Тепло, ещё теплее…
Существовала, впрочем, ещё одна напасть, отравлявшая нашу тогдашнюю жизнь, – это крысы. Днём эти мерзкие существа отсиживались в своих щелях и норах, а по ночам выходили на промысел. Ночью за стенкой, в смежном с нами сарае, раздавались шорохи, поскрёбывания, противный писк и топанье маленьких лапок по дощатому настилу. То и дело раздавались позвякивание вёдер и быстрые перебегания с места на место. Хотелось разобрать пол и передавить этих мерзких созданий, чтобы избавиться от них раз и навсегда.
Дядя Жора рассказывал, что весной самолично убил одну крысяру увесистым поленом – огромную, размером с порядочного котёнка, седую, с плешивым хвостом. Этих наглых и пакостных тварей даже коты побаивались.
Однажды я проснулся среди ночи, но не оттого, что Игорь в очередной раз стянул с меня старенькое, побитое молью одеяло – какой-то мягкий, ворсистый комок лежал рядом со мной на подушке, со стороны стены, и – как мне показалось – гладил мне лицо. Я был не в силах даже пошевелить рукой со страха и от неожиданности словно окаменел. Неизвестно, сколько времени так прошло – может, минута, а может, и две – пока это что-то не соскользнуло вниз. Тут сонное оцепенение соскочило с меня, и я стал яростно дрыгать ногами, опасаясь, как бы эта тварь не забралась к нам под одеяло. Помню, что я долго не мог заснуть в ту ночь – а вдруг на меня сейчас снова накинутся крысы? Я ещё счастливо отделался – позже мне стало известно о случаях, когда голодные крысы отгрызали у спящих носы и уши, а будучи настроенными агрессивно, запросто могли в одиночку наброситься даже на собаку, вцепиться ей в губу.
Чтобы обрести хоть какой-то покой, мы попробовали взять к себе на ночь нашего кота Барсика, но это нам не сильно помогло. Поначалу Барсик вёл себя чинно-благородно, лежал у нас в ногах и мурлыкал, но среди ночи его словно подменили: он начал вдруг ни с того ни с сего орать дурным голосом, потом принялся скрестись в дверь, требуя, чтобы его выпустили наружу, а когда никакой реакции с нашей стороны не последовало, стал носиться по «домику», прыгнул на стол и опрокинул вазу и кувшин с водой, разметал наши вещи. Что тут было делать? Поневоле пришлось встать и выпустить бедолагу, а не то бы он учинил нам полный разгром.
Кажется, что после такой закалки я бы с достоинством выдержал ночёвку в осеннем лесу, где-нибудь на куче из еловых веток. По крайней мере, я был бы там защищён — если не от комаров, то хотя бы от крыс.
Помимо комаров и крыс, в домике обитали ещё сторожкие и совершенно безобидные паучки. Их даже Наташка не боялась. Посадишь такого на руку – он быстро перебегает к краю ладони и бросается вниз, вытягиваясь на паутине.
<…>
Так незаметно подкатывается июль – вершина лета. Днём солнце жарит немилосердно, ни ветерка, ни облачка. В такую изнуряющую жару в деревне делать нечего. Поэтому-то и царит сейчас дремотная тишина, настоящее сонное царство. Куры забрались в тень, кот Барсик лежит вразвалку в густой высокой траве. Игоря сейчас нет: он в школе на летней практике — пропалывает грядки. Я лежу один в домике на диване и откровенно скучаю. Смотрю рассеянно в потолок, где сквозь толь просвечиваются дыры – они светятся, как звёзды на ночном небе.
Вдруг слышу: за дощатой стенкой раздаётся какая-то возня. Я замечаю, как в щель рядом с моей головой просовывается длинный, очищенный от листьев стебель сурепки, потом слышу сдавленный смех. Мелкие! Я поднимаюсь, отбрасываю с дверей крючок, и вот мы в этом домике уже втроём.
Я присаживаюсь к столу, достаю лист бумаги и начинаю рисовать. Бумагу и карандаши я привёз с собой из дому, потому что тут, в деревне, подобных вещей днём с огнём не найти. Жаль, что практически ничего из нарисованного мной в деревне не сохранилось – всё пошло на растопку печей.
Но возвращаемся к моему рисунку. Линия, ещё одна и ещё — и вот уже в очертаниях угадывался Эдик. Брат легко узнаёт себя. Наташка вторит ему:
— О да, похоже так…
Я понимал тогда, что захоти я стать настоящим художником, мне многому пришлось бы учиться. А так всё это было мимолётно, эскизно, напоминало рисунок, выполненный на салфетке во время непринуждённой беседы за обеденным столом – интересно, похоже, но и без особых претензий на художественную ценность.
— Художники рисуют людей сначала голыми, а потом дорисовывают одежду, — сказала вдруг Наташка, внимательно рассматривая мой рисунок.
— А вот и нет, — возразил Эдик.
— А вот и да. Да, да, да!.. И не спорь со мною, Эдичка! Мне мама подарила на день рождения книжку, называется… забыла уже…
— Книжка называется «Забыла уже», — пошутил я.
— Ай, ну я не помню, — Наташка нисколько не обиделась на шутку; более того, весь её сконфуженный вид словно говорил: «Да, я заслужила насмешку за свою забывчивость». — Там на картинке нарисованы мальчишки на пляже. Так видно, что к ним плавки просто пририсованы. Несколько линий стереть — и как будто с голой жопой…
Эдик засмеялся.
— Правда же ведь, что художники срисовывают с голых? – повернулась Наташка ко мне.
Моё слово в этом споре было, несомненно, решающим. Конечно же, я слышал о профессии натурщиков и натурщиц, которые позируют перед художниками. Знал я также, что этим натурщикам приходилось несладко — ведь им надо часами высиживать в неподвижной и неудобной позе. Я кивнул: да, правда. Эдик пристыженно умолк.
— Но это только настоящие художники так делают. Они даже рисовать учатся на голых, — продолжила Наташка, ободрённая моей поддержкой.
От этих слов мне становится как-то не по себе, будто бы я нарисовал дурной рисунок, с головой выдающий мои порочные наклонности. Я ещё раз смотрю на бумажный лист – да нет, вроде ничего такого непристойного в моём рисунке нет, за исключением разве что плавной оглаженности форм, которая всегда волновала меня.
Вскоре Наташка по-хозяйски расстелила на диване принесённое из дому покрывало, прикрыв им наше драное одеяло. И мелкие тут же принялись барахтаться на этом диване. Потом играли, под неизменным предводительством Наташки, — «в дочки-матери», в уже знакомую «больницу», но как-то вяло, без раздевания. Мне уже порядком поднадоело сидеть с карандашом в углу и тоже захотелось принять участие в игре. Наташка, встретившись со мной взглядом, каким-то хитрым женским чутьём угадала моё секретное желание – существуют такие вещи, которые делать нельзя, но уж если очень хочется, то можно…
— А сейчас, сейча-а-а-ас… – протянула она, уставившись на Эдика и выдерживая интригующую паузу, как во время игры в фанты, и наконец выпалила: — А сейчас надо снять перед врачом трусы!
Всё! Ларчик открывался-открывался – и открылся. Бух!
— Иди ты срать! – покраснел Эдик. – — Тебе надо, ты и снимай! Я не буду.
Но какая женщина не настоит на своём? Не мытьём, так катаньем.
— Ну ты, поговори у меня ещё! – угрожающим тоном прошипела Наташка и принялась тормошить Эдика. — Старших нужно слушаться. Старшим надо уступать, Эдик. Ведь правда же? – сказала она, поворачиваясь ко мне.
Ну конечно же, это так. Ведь мы с Наташкой были в какой-то степени сообщниками. Эдик заколебался.
— Эдик, я кому сказала? Ну что ты как бяка-бука?
Но Эдик всё никак не мог решиться. Щёки его вспыхнули. Наташка наклонилась и что-то прошептала ему на ухо.
— Тогда и он тоже пусть снимет, — ответил Эдик ей негромко, но я отлично всё расслышал.
Наташка с улыбкой посмотрела на меня и спросила:
— А ты снимешь?
Я обрадованно кивнул. Если дело только за этим…
<…>
Глава шестая.
В шестом классе я узнал, что Игорь собирает рисунки с обнажённой женской натурой. Он сам с гордостью показал мне их. Это была целая пачка репродукций на глянцевой бумаге, местами грязных и помятых. Они были надёрганы из старых журналов «Огонёк», найденных Игорем где-то в подвале. Там, на этих репродукциях, были изображены грудастые и задастые купальщицы с объёмистыми ляжками, толстые, дебелые бабищи в бане, окутанные паром, среди бесчисленных корыт и лоханей. Эти толстобрюхие бабы с распущенными волосами ожесточённо нахлёстывали себя вениками. А ещё здесь нашлось место какому-то туманному абстракционизму – велико, видимо, было у Игоря желание. Или это пыл коллекционера, уводящий далеко в сторону… Среди этого пёстрого вороха репродукций откопался даже фотоснимок мраморного торса Афродиты, без головы и с отломанными руками, который стоял посреди каких-то прочих каменных обломков и глыб и отбрасывал на них глубокую чёрную тень.
Свою странную коллекцию Игорь хранил в туалете, рядом с унитазом. Он прятал её от матери и от Наташки за стиральной машиной, которой не пользовалась, потому что она была сломана.
Как-то Игорь сказал мне, что хочет побыстрее вырасти, чтобы лапать и тискать девчонок. А ещё он наблюдал втихаря за тётей Фросей, когда та мылась в бане (занятие, на мой взгляд, лишённое всяческого интереса), а потом с жаром рассказывал мне, какие у неё огромные сиськи – «буфера» и жирные складки на влагалище. Он множество раз показывал мне во всех подробностях, как она раздевалась, как мылилась, как мочалкой тёрла себе жопу, как поглаживала и расчесывала себе пи$ду.
Помню ещё, как однажды, когда мы сидели с Игорем в подлеске, он спросил меня:
— Хочешь, бабу из песка вылеплю?
— Угу, — равнодушно сказал я. Смысл слова «баба» не дошел до меня. В первый момент я подумал, что он имеет в виду бабку Веру, которую мы между собой называли так – баба. Но потом, по мере того как Игорь шаманил с кучами сырого песка, до меня дошло, что тут кроется нечто совсем иное. И он вылепил-таки – этот скульптор-самоучка — из песка женщину, чуть ли не в натуральную величину. Эта женщина как будто бы лежала на спине, плотно прижав руки к туловищу. И — как последний штрих мастера — он палкой проделал между её ног в песке углубление…
Уж не знаю, что он там с нею выделывал — я стоял на «стрёме» и смотрел по сторонам, не идёт ли кто поблизости. Мне кажется, что это созерцание мраморной Афродиты натолкнуло Игоря на мысль заделаться «скульптором». Да, веселые были времена! Мне было тогда 13 лет.
<…>
Игорь всегда очень детально помнил всё, что ему снилось, и пересказывал это мне. Из его снов я теперь, по прошествии многих лет, могу вспомнить только одно: он и какие-то девчонки, сначала он бежит за ними, потом девчонки гонятся за ним. А потом, настигнув его и повалив на землю, они начинают его хором дружно дубасить. На этом месте сон Игоря обычно и заканчивался. Такие вот странные, садомазохистские сновидения. Свои же собственные сны я не то чтобы не помнил – просто я им не придавал тогда особенного значения. Сон, который ещё утром был так свеж, так ярок, спустя некоторое время блёкнет, словно высушенный цветок в гербарии.
Ну ладно, у Игоря сны глупые, пусть так, но ведь зато их можно рассказывать, как непрерывный сериал! А мои и не расскажешь никому. Не потому, что они неприличные, вовсе нет. Просто они какие-то… непонятные, что ли.
Вот недавно я видел во сне, как мать на моих глазах превратилась вдруг в чёрную кошку – там, где возле стены дома образовался закуток между двумя заборами: один огораживал сад и огород, другой – двор. И будто бы я шепчу Игорю, стоящему неподалёку от меня: «Смотри, это моя мать! Она в кошку превратилась!..» А Игорь, вижу по его лицу, и верит мне, и не верит. Кошка с минуту посидела на траве, не сводя с нас колючих настороженных глаз, потом медленно поднялась и через забор проникла в сад, исчезнув за углом дома. А ещё через минуту из-за этого же угла появилась мать, держа в руке что-то похожее не то на морковь, не то на свеклу. Она несла это за ботву, как отрезанную голову за волосы, приближаясь ко мне всё ближе и ближе… Вот она отодвигает планку забора и пролезает через узкую щель, вот она медленно, не торопясь, приближается ко мне… Жуткий страх овладевает мною, и я тотчас же просыпаюсь. Как после этого не поверить в историю про чёрную руку в чёрном городе, которая приближается, чтобы схватить тебя за горло!..
<…>
Временами Наташка позволяла себе «выражения». Однажды у неё непроизвольно вырвалось бранное словечко в присутствии матери. При этом она сразу густо, пунцово покраснела, как пойманный за руку воришка, стала прямо таки неотличимой от своего сарафана.
Тётя Дося застыла с ложкой у рта, как изваяние, а потом, когда первый испуг миновал, принялась её прилюдно отчитывать:
— Как можно? Ты же девочка! Даже Игорь таких слов никогда не произносит.
Мне подумалось тогда: «Ну да, попробовал бы Игорь при ней выругаться! Мигом схлопотал бы по морде». А Эдик, довольный, что это Наташку, а не его застукали, ухмылялся, корчил ей из-за спины рожицы, вытягивал губы трубочкой…
Впрочем, долго распекать Наташку тётя Тося бы не смогла: к дочери она относилась едва ли не с благоговением.
<…>
Глава седьмая. Я влюбляюсь
В это мгновение – говорю по истине – дух жизни, обитающий в самой сокровенной глубине сердца, затрепетал столь сильно, что ужасающе проявлялся в малейшем биении. И дрожа, он произнес следующие слова: «Ecce deus fortior me, qui veniens domihabitur mihi».
Dante Alighieri. La Vita Nuova
Я не стану называть её истинным именем. И не потому, что не хочу никого задеть в своём повествовании. Просто мною замечено, что имя человека, которого любишь, будучи произнесённым вслух, обжигает неимоверно. Даже простой звук её имени по-прежнему продолжает ударять меня, словно электрический разряд. Итак, всё предельно ясно — мне нужно придумать ей иное имя. Но как же обозначить её, чтобы даже именем семантически выделить из этой нескончаемой череды Свет, Тань, Люд и Марин? Экзотические имена вроде Стеллы, Мэрилин, Миранды и им подобные отпали сразу же сами собой. Сейчас мне почему-то пришло в голову имя – Аглая. Отлично, пусть будет Аглая. Что-то пронзительно резкое и острое, как игла, присутствует в согласных звуках этого слова. Такою она и была, пожалуй.
Итак, она звалась Аглаей… Отчетливо помню зарождение моего чувства к ней. Было начало марта. Мы с классом ездили в лыжный поход выходного дня. Накануне выпал густой, обильный снег. Повсюду лежали высокие сугробы, нетронутые, как целина. После холодной и малоснежной зимы это казалось чудом. Помню — по-зимнему приукрасившийся лес, огромные пни, покрытые пухлыми шапками снега, ослепительно белые мохнатые ели, запорошенные стволы сосен. Приближалась оттепель, и вообще — чувствовался скорый приход весны. Небо было покрыто дымчатыми облаками, сквозь них местами проглядывало чистое, ослепительно голубое небо. То и дело налетали порывы ветра, и в лесу начинало мести и колобродить – это спадал снег с деревьев. Метель так же внезапно утихала, как и начиналась. С сосен то и дело сваливались огромные комья снега. Кое-где пели невидимые пичужки. Даже не могу описать, до чего же хорошо было в этом лесу! Снег слегка поскрипывал под лыжами.
<…>
Аглая раскраснелась… Я поднял варежку и подал её ей. На мгновение взгляды наши встретились. Взгляда, одного лишь взгляда – глаза в глаза – хватило, чтобы в моем сердце вспыхнула любовь к Аглае. Нет, пожалуй, это была ещё не совсем любовь, но – уже зародившаяся нежность. О, эти глаза – карие, с какой-то таинственной поволокой!.. Я утонул в них сразу, едва только глянул. Это было что-то странное, небывалое, не поддающееся никакому логическому объяснению.
Аглая взяла протянутую варежку, улыбнулась и, не говоря ни слова, покатилась вперед. Лыжные палки так и мелькали в её руках.
— Ишь, ишь, понеслась! Гляди, как жопой крутит! – сказал мне невесть откуда вынырнувший Ромка Овчаренко. Он с развязной улыбочкой смотрел ей вслед: — Не жопа, а пропеллер. Эй, Симакова, не несись так шибко – сгоришь!
И он с размаху хлопнул меня своей медвежьей лапой по спине. Неизвестно, что это значило: не то одобрение, не то предупреждение, типа «смотри у меня, не шали ужо», не то просто от избытка молодецкой силушки, которая так и бурлила в нём. А я стоял очарованный, не чувствуя боли, и ещё не осознавал в тот момент, что вся моя жизнь отныне раскололась на две половины: на ту, которая ДО, и ту, которая ПОСЛЕ. Какая же ОНА была красивая! Как хотелось мне остаться наедине с НЕЙ вот сейчас, в этом заснеженном сказочном лесу, похожем на новогоднюю открытку! Как хотелось взять ЕЁ руки в свои и согреть на груди!
Вот такая это была необычная снежная любовь!
Я любовался ею из окна, когда она подходила к школе. До чего же она была прекрасна! В своей короткой шубке с капюшоном она была похожа на Снегурочку. Или нет – на принцессу, ждущую своего принца. Слова – какой же это ненадёжный материал для изображения, как они крошатся и рассыпаются, как предательски непослушны — звук, один лишь звук, не музыка даже… Уж лучше тогда кисть и краски. Я бы изобразил тогда задумчиво-строгий овал лица, линию лба, грациозно переходящую в небольшой, слегка вздернутый носик, тонкую линию бровей… Изящное ухо… Чёрные, как смоль, волосы, собранные сзади в аккуратный хвостик. Иногда Аглая заплетала их в косички и укладывала. Косички свисали, и это было так непередаваемо мило и трогательно. Её глаза… это нечто совсем особенное. Казалось, её глаза излучают невидимый свет. Они то смотрели с лёгким прищуром, словно оценивающе, то внезапно вспыхивали, как две молнии, озаряя её лицо...
<…>
А потом был тот треклятый спектакль, гастроли какого-то московского театра. Прямо в последний день весенних каникул. И давали, конечно же, «Ромео и Джульетту». Лидия Феликсовна настояла, чтобы все до единого пошли смотреть это «программное», как она выразилась, произведение: ведь творчество Шекспира входит в экзаменационные билеты по литературе. И вообще – всё это очень интересно и захватывающе, прямо для нашего возраста.
— Про любовь? – голосисто выкрикнул с задней парты наш острослов Юрка Сабуров. – Не рано ли нам ещё?
На что Лидия Феликсовна со странной улыбкой ответила:
— Любви все возрасты покорны. А для вас – в самый раз. В кои-то веки к нам, в тьмутаракань, приезжает московский драматический театр. Да в Москве на его спектакли не пробиться, а тут прямо на тарелочке…
— На тарелочке, с голубой каёмочкой!.. – снова дурашливо выкрикнул Сабуров. — Я не могу. Мы на дачу уезжаем. На машине.
— Поезжай, поезжай на свою дачу. Скатертью тебе дорожка, — ворчливо напутствовала его Лидия Феликсовна. – Записку только от родителей не забудь мне потом занести.
<…>
Что касается Аглаи, то она называла меня не по имени, а исключительно по фамилии — Кoмов. И ещё — она всячески пыталась меня унизить.
— Комов! Отойди от окна!..
— Комов, не заслоняй свет!..
— Оооо, как ты мне надоел, Комов! Скрылся бы ты куда подальше!
— Не буди во мне зверя, Комов!
— Заглохни!
Плохо было моё дело, совсем плохо: Аглая не желала видеть во мне даже послушного пажа, робкого пигмея, покорного слугу, жалкого раба… Она так на меня смотрела, как будто я был её личным врагом.
<…>
Внимание Эдика переключалось попеременно то на Игоря, то на меня. Это было что-то сродни проверки на привязанность, как если бы подбросить щенка в лес и уходить от него в разные стороны – за кем побежит, кого выберет? На протяжении довольно долгого времени мы с Игорем словно на невидимых чашах весов стояли – то он перевешивал, то я. Ну, положим, Игорю на всё это было глубоко наплевать: он не чувствовал того, что чувствовал я. И очень удивился бы, наверное, если б узнал, что между нами воцарился тогда неукротимый дух соперничества.
Впервые же муки ревности я ощутил, когда Эдик не на шутку увлекся тарзаньими выходками Игоря, а я словно не у дел остался. Они лазили вдвоём по деревьям, словно две обезьяны. Здесь Игорь был вне конкуренции, его успехи выглядели впечатляюще. Состязаться в лазанье с юрким и ловким Игорем было для меня равносильно тому, как если бы играть в футбол один на один против самого Пеле. Количество оплеух и тумаков, выдаваемых Эдику, на какое-то время резко сократилось. Теперь если Игорь его и валтузил, то уж как-то очень душевно, словно заранее извиняясь, что причиняет неудобства. Уж не знаю, на счастье ли, на беду ли, но под Эдиком однажды предательски надломилась ветка, и он с двухметровой высоты кубарем полетел на землю, пересчитав попутно головой и животом все сучья. После этого он на деревья ещё долго не залазил.
Или взять тот случай, зимой, когда по профсоюзной линии матери Игорь отправился в Москву, где его ждала веселая новогодняя елка в Кремлевском дворце, кукольный театр Образцова, экскурсии по столичным музеям, какие-то фестивали, конкурсы, концерты… Когда же он вернулся оттуда, с кучей впечатлений, то расхаживал гоголем. Все внимание надолго было приковано лишь к нему одному. Мне же не оставалось ничего другого, как снова страдать муками ревности. Глупо, наверное, всё это выглядело, глупо и нелепо, но что уж тут поделаешь, слов из песни не выкинешь! Игорь был невольной преградой, которая постоянно маячила перед глазами и мешала мне привязать к себе внимание Эдика, да так, чтобы уже враз и навсегда.
<…>
Глава девятая. Кулак-баба
Что со мной случилось ночью,
Знает только Ипполит.
Но, наверно, милый мальчик
Эту тайну сохранит.
Из собрания французских бержеретов, в пер. Ф.Сологуба
<…>
Мы легли с ним <Эдиком> вечером в постель.
Я уже с трудом сдерживался — х#й у меня стал нетерпеливо-влажный и твердый, как палка. Я был готов к совокуплению и не мог дождаться, когда Эдик наконец повернется ко мне спиной. Вожделение со страшной силой охватило меня с головы до пят. От волнения я даже начал дрожать и клацать зубами, словно меня вдруг окатили ледяной волной. Попадись мне сейчас на зубок стеклянный гранёный стакан, кажется, я отхватил бы от него кусок. Эдик, по-видимому, догадался о моём состоянии, потому что оборвал фразу на полуслове и сказал: «Всё, я сплю. Спокойной ночи». С этими словами он рывком повернулся на правый бок, лицом к обоям, слегка подтолкнув меня при этом задом. Этим он как бы дал мне знать, что он готов к принятию моего члена и что я волен приступить теперь к самому для меня сладкому.
Какую-то минуту я лежал неподвижно, как краб, выброшенный волной на берег, пытаясь унять дрожь. Надо же! Ну наконец-то, наконец сбылась мечта идиота! Я выждал ещё немного времени, прислушиваясь, как молотом бухает в груди собственное сердце и кровь шумит в ушах. Согревшись, я приступил к активным действиям. Для начала мне пришлось сползти чуть ниже под одеяло. Стараясь дышать как можно тише, я дотронулся левой рукой до Эдькиной голой спины (летом он спал без майки, в одних трусах), провёл по ней вниз и, добравшись до талии, сунул ладонь ему под трусы. Мне удалось нащупать бороздку, проходящую между его тёплыми ягодицами. Эдик не двигался. Ободрённый успехом, я зацепил пальцем резинку Эдькиных трусов и потянул вниз. Так я осторожненько стащил трусы с Эдькиной жопы куда-то на бёдра. Эдик при этом даже не пошевелился, словно бы уже спал. Но чутьё мне подсказывало, что мальчик хитрит – он только притворяется спящим.
Мой х#й уже сделался твёрдым и торчал наизготовку, как копье. Я освободил страдальца из трусов и нацепил на него заранее припасённый в потайном кармашке презерватив, стараясь приглушить звук надеваемой резинки. После этого я с трепетом втиснул головку члена в «ножны», между Эдькиных ягодиц. Действовать приходилось наощупь: там, под одеялом, царили кромешная темнота и густой, насыщенный запах мальчишечьего тела. Медленно и осторожно начал я двигать головкой у него между ягодиц — туда-сюда, туда-сюда…
Пока родители Эдика в соседней комнате смотрели по телевизору концерт для тружеников села, мы с ним лежали, непристойно сцепившись под одеялом своими срамными частями тела. Пытаясь скрыть в подушку своё участившееся дыхание, я вонзал свой член в Эдькину податливую мякоть. Скрип тахты, на которой мы лежали, мог выдать нас.
И тут я почувствовал, что вот сейчас… сейчас всё случится… Сейчас… Уже совсем близко… Так и произошло. Я издал еле слышный вздох блаженства и облегчения и откинулся в изнеможении. Мой презерватив сразу потяжелел.
Теперь, когда желаемое было достигнуто, меня стали мучить лёгкие угрызения совести. Мне уже казалось, что лучше было бы до этого дела не доводить – это было бы честнее по отношению к брату.
Окончив своё непотребное дело, я осторожненько водворил Эдькины трусики обратно, так, словно между нами и не было ничего вовсе. Презерватив же я снял, осторожно завернул его в носовой платок и, стараясь не разлить то, что в него вылилось, засунул «улики» под кровать. А потом я лежал расслабленный, приятная усталость переполняла меня.
Утром, проснувшись раньше Эдика, я почувствовал, что силы мои за ночь восстановились и что мне хочется ещё. Я нарочно не поднимался с постели, ожидая, пока проснётся Эдик. Мальчик лежал на спине. Я с любовью смотрел на его лицо, на поросль длинных светлых ресниц, на пухлые губы… Наконец он открыл свои зелёные глазищи и, увидев, что я не сплю, спросил меня спросонья: «Сколько время?» — «Рано ещё. Полдевятого», — шёпотом ответил я. Эдик стал соображать, что к чему. Он наморщил лоб, как будто припоминая о чём-то, потом, со словами: «Блин, как спать хочется. Спим ещё», зевнул и повернулся на правый бок, спиной ко мне. Эх, была не была! Давно замечено, что единственный способ отделаться от искушения – поддаться ему. Дрожащей рукой я полез под кровать, отыскал на полу свой наполненный резервуар, надел его и, растянув наше одеяло, как палатку, разглядел Эдькину попу в жёлтых трусиках. Я оголил её ещё раз и беззастенчиво повторил содеянное ночью.
Хоть я и понимал, что в моральном плане поступаю нехорошо, некрасиво, сознание вины не слишком отягощало меня. Что ещё оставалось делать?
Воевать с самим собой? Разрушительно и безрезультатно.
<…>
Однажды Эдик рассказал, что дядя Жора отводил их корову к быку, на другой конец посёлка.
— И я знаю, зачем. Сказать?.. Сказать? – нетерпеливо переспрашивал он, приблизив ко мне вплотную лицо.
— Не надо. Я тоже знаю…
Я сообщил мимоходом, что во время такой случки у быков выделяется пол-литра спермы («Ого! Вот это да-а-а!»), но рекордсменами в этом деле являются свиньи, то бишь, хряки – эти выпускают за раз целый литр семенной жидкости. Это была не выдумка, а сугубо научный факт, почерпнутый мною из Большой Советской энциклопедии, единственный том которой «сокофирки – стилоспоры» лежал в моей домашней библиотеке. Реакция Эдика на эти сведения была бурной:
— Ух ты! Офигеть! Могу себе представить!
И потом, помолчав немного, он спросил:
— А у мальчишек сколько?
Я ответил. Эдик был явно разочарован, задумался на минуту, что-то подсчитывая в уме, потом сказал:
— А я знаю, у кого больше всех на самом деле.
— У кого же?
— У слона.
— У слона?
— У него – целое ведро. Я точно знаю. Захлебнуться можно. Ну что, спим?
Иногда мне доводилось выслушивать от братика истории и похлеще этой, то есть вовсе неприличные. Как-то раз летом, играя с приятелем Славкой в разведчиков, им удалось незаметно подсмотреть за тремя дындаками из старшей группы: девчонкой и двумя мальчишками. По словам Эдика, эта троица забралась в густой ольховник, что рос неподалёку от игровой площадки, туда, где кусты образовывали крошечную, невидимую с земли полянку. Там они сначала о чём-то недолго втихомолку совещались, потом девчонка «встала враскоряку», опершись ладонями о песчаную кочку, да так, что «всё сразу стало из-под трусов видно», а двое шустрых пацанят в панамках, пристроившись сзади, со знанием дела совали ей по очереди в щель палку, ну не совсем, конечно, палку, а отполированную деревянную ручку от игрушечной лопаты.
— Они двигали этой штукой так, как будто прочищали ей что-то там внутри. Мы со Славкой сперва даже не врубились, что они там такое делают. Потом только до меня допёрло. Могу спорнyть, что девчонке это нравилось…
— С чего ты взял?
— Она сама им подставлялась.
Ну что тут можно было сказать? Весёлые истории экран покажет наш…
Эдик со Славкой находились в этот момент на «наблюдательном пункте», то бишь попросту лежали на крыше сарая, прикрыв для маскировки головы листьями лопуха, и оттуда сверху им всё было отлично видно. Потом поблизости треснула сухая ветка — кто-то детдомовцев вспугнул, и они удрали, туда, где гуляла их группа с воспитательницей. Эдик даже показал мне издали ту девчонку и тех пацанов, которых они застукали тогда в кустах. (Историю эту я слышал затем от Эдика ещё раза три или четыре, и каждый раз она обрастала всё новыми и новыми подробностями. В последний раз, через несколько лет, Эдик «припомнил», что на конец палки было что-то надето, «кажись, гандон», или, может быть, какой-то колпачок, но это, по-моему, было уже чистейшей воды враньём.)
А в целом я не стал подвергать Эдькин рассказ сомнению, потому что и сам однажды явился свидетелем сцены, когда двое детдомовцев, присев на корточки, справляли в этих кустах большую нужду, а оправившись, привстали и, не натянув даже трусов, задрались на палках, как на рапирах. Их голые остроконечные стручки воинственно болтались в воздухе, ягодицы сжимались и разжимались в такт ударам. Так продолжалось с минуту-другую, пока один из дерущихся не заметил меня, он ойкнул и стал поспешно натягивать трусы. Второй, оглянувшись, сделал, естественно, то же самое, и оба фехтовальщика моментально исчезли, испарились из моего поля зрения, словно стайка вспугнутых воробьёв.
Если уж речь зашла о презервативах, то не могу не сказать, что в то время они были, между прочим, страшным дефицитом: не всегда их можно было свободно купить в аптеке. Поэтому каждое резиновое изделие номер два я использовал рационально, то есть — многократно. Стирал, высушивал, чуть ли не утюгом проглаживал… Помню, как однажды одна вот такая в драбадан измочаленная резиночка предательски лопнула прямо у меня в руках, когда я стал натягивать её в постели на свой член. Мне не оставалось ничего другого, как жопить Эдика без презерватива. Когда я начал двигать там своим влажным членом, до моих ушей отчетливо донеслись хлюпающие звуки, и мне показалось, что звуки эти настолько громкие, что заполонили собою весь дом. Когда я почувствовал, что вот-вот спущу, я выдернул хуй и подставил носовой платок, сложенный в четыре ряда. Эдика все эти мои заморочки с презервативами не должны были волновать.
В комнате, в которой мы с Эдиком ночевали, находился вход в погреб. Иногда тётя Фрося заходила туда утром с большим ведром, чтобы набрать морковки. Едва заслышав её шаги, я тут же отстранялся от Эдика, поворачивался в противоположную от него сторону и делал вил, будто сплю крепчайшим сном. Так мне приходилось хитрить, опасаясь, как бы нас с ним не застукали.
А один раз он не повернулся ночью ко мне спиной, так и захрапел на спине, и мне пришлось дрочить себе самому, мысленно наградив его всеми нелестными эпитетами, которые только могли прийти мне в голову. Я дулся на него из-за этого весь последующий день. Следующей ночью Эдик исправился.
Пару раз в месяц, по субботам, дядя Жора вытапливал баню и приглашал меня помыться-попариться вместе с ними. Мне так хотелось после жаркого летнего дня или в промозглый ноябрьский вечер постегать себя веничком, но я всякий раз скромно отказывался — опасался, что при виде голого Эдика у меня обязательно встанет, да так, что вожжами потом не опустишь. И куда его в бане спрячешь? Между ног не запихнёшь. Я боялся, что уже в предбаннике у меня в трусах будет мокро.
— Чего ты его приглашаешь? У него дома ванна есть, – неизменно встревала тётя Фрося. – Шурка привык мыться по-культурному. (Вместо «чего» тётя Фрося произносила «чаво», а выражение «по-культурному» выделяла интонационно – не то издевательски, не то ещё как-то, только с ей понятным скрытым смыслом.)
Видимо, из-за моих постоянных отказов дядя Жора считал меня гордецом, зазнайкой, брезгливым городским привередой. А мне тогда казалось, что у меня будет грандиозный стояк даже от запаха Эдькиного обнаженного тела, того самого запаха, который появляется, когда стягиваешь трусы. Кажется, что этот запах настолько густой, что начинает прямо клубиться в воздухе. Могу представить себе удивлённый взгляд дяди Жоры. Это ж какая срамота мне будет! Меня тогда не то что в баню – вообще отсюда с позором вытурят! А что для меня могло быть хуже, чем почувствовать себя навсегда опозоренным! Я бы с удовольствием помылся с Эдиком, но без дяди Жоры. Однако когда дяди не было, то не было и бани: ведь это он её всегда топил.
<…>
К тёте Фросе временами захаживала в гости какая-то её знакомая, сослуживица по работе, довольно молодая ещё женщина. Она жила тут же, в поселке. Помню, что она частенько приходила не одна, а в сопровождении не то сына, не то брата, не то племянника. Это чудо имело имя. Звали его Лёшка. Белобрысый смазливый ровесник Эдика, с тонкими, красиво очерченными чертами лица, мягкими и шелковистыми волосами, воплощение ангельской чистоты и невинности – вот что такое был Лёшка. Тёмно-красные пухлые губы у него были чуть приоткрыты, обнажая крупные, ослепительно белые зубы. На правой розовой щеке у Лёшки чернела крупная круглая родинка, которая не только не портила его внешности, но даже делала его ещё привлекательнее, придавала ему шарм. Этакий белокурый ангелочек в старом синем свитере и стоптанных кедах, с симпатичной мордашкой и нежным цветом кожи. Увы, всё познается в сравнении. Так вот Эдик по сравнению с Лёшкой смотрелся как гранёный стакан на фоне изысканной китайской вазы. Лицо у моего подопечного было некрасивое: простенького деревенского вида, чересчур губастое, с куцыми бровями и редкими ресничками, курносым облупленным носом и желтоватыми, неровно посаженными зубами. Жёсткие, выгоревшие на солнце волосы и уши торчком дополняли безрадостную картину. На фоне Эдика Лёшка воспринимался мною как существо из какого-то иного, неведомого мира. Капризно изогнутые губы придавали его облику что-то царственное. А дорогая синяя рубашка с монограммой на нагрудном кармашке и белые носочки лишь усиливали это впечатление.
Пока старшие секретничали в доме, мы играли втроем. Помню, как однажды его родственница вышла из дома нарядная…
— Ты побудь тут, мы ещё погуляем, — сказала она Лёшке.
Тот стал ныть, что хочет пойти с нею.
— Сиди, иначе больше никуда со мной не пойдёшь. Мы скоро вернёмся.
Лёшка понуро втянул голову в плечи. И они ушли.
Мимо нас с криками пробежал дед:
— Бляди!!! Кур-р-р-рвы!!! Вот я вас!.. Мать твою перемать!..
Трассирующая очередь ругательств пронеслась над самыми нашими головами. Присутствие гостей деда нисколько не смущало. Если человек по природе своей молчалив, то это ещё вовсе не значит, что каждое произнесённое им слово будет золотым.
— Он что, всегда у вас такой? – спросил Лёшка, опасливо провожая его взглядом.
— Ну! – ответили мы с Эдиком хором. В этот момент нас охватила какая-то непонятная и трудно объяснимая гордость за деда. Так гордятся местной достопримечательностью.
Во дворе на скамейке мы начали играть в домино: я, Эдик и Лёшка. Это была та самая скамейка, с могучими ножками и изрубленным топором сиденьем, на которой в бытности сидел пьяненький дядя Жора, а мы с Игорем – банда октябрят-вредителей – поджигали ему носки. По ходу игры я время от времени с удовольствием бросал украдкой взгляд то на Лёшкино лицо, то на его стройные голые ноги — так красиво двигались на икрах мускулы под загорелой кожей. Он то и дело почёсывал их, отчего на бронзовой коже проступали и быстро исчезали белые следы ногтей. Лёшкин взгляд постоянно менялся, делаясь, в зависимости от ситуации, то лукавым, то серьёзным, то насмешливым, то задумчивым…
И пока я так наблюдал за своим визави, Эдик определённо следил за мною. От него не укрылось, что мне очень нравится этот Лёшка, что я «запал на него», «положил на него глаз». Это была своего рода ревность. И Эдик с невиданной дотоле вызывающей агрессивностью пробормотал, обращаясь к Лёшке:
— Водись с ним, водись… Он с тебя трусы снимет…
И ещё чего-то такое добавил, пробурчав себе под нос, что и разобрать даже вблизи было невозможно. По угрожающим ноткам в Эдькином голосе я почувствовал, что в нём закипает нешуточная злость ко мне, обида или даже ненависть. Он судорожно вцепился обеими руками в сиденье, а его зелёные глаза смотрели на меня задиристо и дерзко. Может быть, я стал ему противен оттого, что видел его голый зад. Позорное разоблачение казалось мне в тот момент близким, почти неминуемым. Ноги у меня сделались ватными, а задница – поролоновой. Меня обуял тихий ужас. Такое уже случалось со мною, и не раз — в детстве, в Уярске, когда, балуясь сам с собой, я просунул голову между двумя погнутыми металлическими прутьями бабушкиной кровати, а вытащить обратно не смог. Или когда жёг бумагу в хрустальной пепельнице, а она вдруг предательски треснула, взорвалась тысячью мелких осколков, которые разлетелись в разные стороны. И потом в течение минуты или двух хрустальный звон стоял на кухне – это крупные осколки раскалывались на ещё более мелкие.
Что же Лёшка? Лёшка при этих Эдькиных словах наморщил лоб, явно не понимая, о чём, собственно, идёт речь. Его голубые невинные глаза смотрели на нас удивленно-недоумевающе. К счастью, он, будучи хорошо воспитанным мальчиком, не стал вдаваться в интимные подробности, что-то невежливо уточнять и переспрашивать, а не то Эдик ему такого бы в этот момент понарассказал!..
Итак, моего разоблачения тогда не состоялось. Эдик просто оскалил на меня зубы, давая понять, что он способен и не на такое. В дальнейшем Эдик неоднократно выказывал своё полное презрение к Лёшке. Как только он его ни называл! Щеглом, малолеткой, п#дарасом, маменькиным сынком, шлангом от унитаза, мелким хорьком, сцулем, полудурком, шкетом, ушастым мальком, сосунком, м@ндавошкой поганой… Не стану продолжать, ибо велик и могуч русский наш язык! И чтобы хоть как-то умилостивить Эдика, я должен был скрепя сердце поддакивать ему. К счастью, скоро Лёшка перестал появляться у тёти Фроси.
Сколько раз уже я уводил читателя по ошибочному пути: то суля ему в будущем совращение Наташки, то секс с Игорем или Лёшкой, то ещё что-нибудь столь же пикантное… Как жаль! А ведь суровые критики непременно поставят меня на одну доску с маньяками, шастающими по лифтам и чердакам, в лесополасах и ещё бог знает где. Я уже вижу их сурово насупленные брови, чувствую сзади их гневное судорожное дыхание, направленное прямиком мне в затылок! Я смотрю на них с сожалением, как на людей, видящих лишь бумажные предписания, букву закона там, где дело касается человеческих судеб, но не могущих постичь дух самой Игры…
Явственно представляю я себе своего оппонента: заросший щетиной тип, с кучей опорожнённых пивных бутылок под столом. У него красные от бессонницы глаза, от него муторно пахнет блевотиной. Есть в нём что-то, отдаленно напоминающее барбоса. На спинке стула висит жёваная кожаная куртка – непременно кожаная и непременно рваная и грязная. Он неистово тычет пальцами в клавиатуру, отчего по проводам разносится бравурной бегущей строкой: «ПИ*ОР КОНЧЕННЫЙ МОЖНО ОББЛЕВАТЦА ГОВНЮК МАРАЛЬНЫЙ УРОД ИЗВРАЩЕНЕЦ БЛИН ДЕБИЛ Е*АНЫЙ тебе ЛЕЧИТЦА НАДО!!!!! ГАМОДРИЛ Е*УЧИЙ!!!!!! ПЕ*ЕРАСТ!!!!!!!! ГАН*ОН В ШТАНАХ ты СВОИМ ЗАПОМОЕНЫМ РЫЛОМ ДАЖЕ РОТ СВОЙ ВАФЛЮЖНЫЙ ОТКРЫВАТЬ НЕ СМЕЙ ТВОЙ УДЕЛ ЛИЗАТЬ ДЫМЯЩЕЕСЯ ДЕРЬМО И НАШИ ЗАЛУПЫ ТВОЕ МЕСТО В ДРЕВНЕМ МИРЕ ГАНДОБИЛ ФУФЛЫЖНИК ХОЛМ С РАСКАЛЕНЫМ МЕЧЕМ В ЖОПЕ ТВОЕ МЕСТО В НЫНЕШНЕМ МИРЕ У ПАРАШИ В БЛАТ ХАТЕ ИЛИ С ОТВЕРТКОЙ В ТВОЕМ ПОГАНОМ ВАФЛЮЖНОМ ФУФЛЕ РАЗВЛЕКАТЬ ЧЕШЕЖОПИЦЕЙ НАЕЗДНИКОВ ты КУРВА ОРЯСИНСКАЯ ДАЖЕ ДУМАТЬ НИ МОЖЕШ ТАК-КАК ТВОЙ УДЕЛ ЛИЗАТЬ ОЧКО И НИ ПОМОИТЬ МУЖИКОВ МРАЗЪ ГНОЙНАЯ ОБЛЕЖИ ЗАЛУПЕНЬ БИЛУ ГЕЙЦУ ЗА ТО ЧТО ты СУКА МОЖЕШ ПАГАНИТЬ ЭТОТ САЙТ И ВЯКАТЬ СВАИМ ХЛЕБАЛОМ…»
В своё оправдание хочу всё же сказать, что, несмотря ни на что, я был для Эдика мировым братом – заботливым, нежным и любящим. Не могу вспомнить случая, чтобы мы с ним поссорились по-крупному.
В младшем школьном возрасте – помню это по себе — старшие склонны относиться к тебе с обидным пренебрежением. Они не считаются с тобой ни в чём, они высокомерно отмахиваются от тебя, как от ничтожного клопа. Я не был таким. Я уважал мнение Эдика и прислушивался к нему. Я всегда старался держаться с ним как бы на равных. Прыжки и угрожающие гримасы в стиле Игоря были мне неведомы.
То, о чём Эдик делился со мной по секрету, этим секретом и оставалось. Я готов был поддакивать ему и покрывать его проделки. Я всегда изъявлял желание прийти к нему на помощь, если это потребуется. Но в то же время я пытался не досаждать ему мелочной опекой. И ещё всегда старался проявлять по отношению к нему заботу и внимание, а это что-нибудь да значит в этой поганой жизни, где каждый сам за себя, и только один бог – за всех.
Именно такого вот старшего брата-друга мне не хватало самому. Ах, если бы он был у меня! Я испытывал к Эдику нежность и привязанность. Многое отдал бы я за то, чтобы и ко мне кто-нибудь относился бы вот так же. И чтобы этот кто-то сказал мне однажды в трудную минуту: «У тебя же, чёрт возьми, есть я!..» Но вышло так, что всегда, повсюду чувствовал я себя одиноким. Хотя всего этого не растолкуешь людям с собачье-охранительной психологией.
«НИ СМЕЙ КОСАТЦА СВЕТЫХ ТЕМ Я ТАКИХ КАК ПЕ*ЕРАСТ ты ДОВИЛ И ДОВИТЬ БУДУ…», — угрюмо внушает мне мой немытый человеколюбивый собеседник. Мы так долго сосуществуем с ним вместе не-разлей-вода, что я давно уже перестал обращать на него внимание. Я привык к нему и не сержусь — глупо сердиться на мозоль, мешающую ходить. Я уже свыкся с его заливистым лаем. Остервенело натягивая цепь, он хватает зубами и яростно грызёт куски брошенной ему палки, смотря на меня круглыми ненавидящими глазами, а из его пасти сочится густая липкая слюна, смешанная с опилками. Если бы не цепь, он, наверное, разорвал бы меня в клочья. Хочу даже сознаться, что только его ненависть и зубовный скрежет рождают во мне желание писать. Ведь если есть пёс, то должна быть и палка. А иначе жизнь так скучна, господа!
После такой длинной тирады или, если угодно, лирического отступления возвращаюсь к своему рассказу.
Глава десятая. Осенняя грусть
Вот она, осень в деревне, печально-умиротворённая, пахнущая дымными кострами и спелыми сочными яблоками, – лучшее время года, почти пушкинское Болдино. Вчера и позавчера прошли тёплые обильные дожди, сегодня – свежо и ясно.
Появляется Эдик:
— Пойдём за грибами?
— Что, прямо сейчас?
— Ну да. А чего ждать?
Господи, о чём он спрашивает! Ну конечно же, пойдем, ragazzo mio. С тобой, милый мой, хоть на край света — мне хорошо, когда ты рядом. Я молча киваю головой. Эдик вприпрыжку несётся домой за ножами и корзиной, словно опасаясь, что я раздумаю. Наконец выходит – вылитый заядлый грибник – в резиновых сапогах с отворотами, холщовой курточке и с лукошком, которое дядя Жора сплёл на досуге из цветной проволоки. Один нож засунул за голенище сапога, как пастушонок кнут, вторым – моим – играет в воздухе, проворно ища глазами, во что бы метнуть. Его круглое конопатое лицо светится от радости.
— Грибов в лесу – тьма, хоть жопой ешь, — сообщает он, вручая мне нож. – Так что берём только белые. Ну и подосиновики тоже, если встретятся.
Этой осенью Эдик пошёл в пятый класс. Он рассказывает, что у них теперь в школьном расписании появился новый предмет – немецкий язык. Ему пока нравится. Молоденькая симпотная училка по предмету – Маргарита Евгеньевна, только-только институт закончила.
— Что тебе нравится – язык или училка?
— Ай, и то, и другое, — он смущён, подбрасывает корзину высоко в воздух и пробует поймать её на лету.
Далее выясняется, что в классном журнале по немецкому у него уже красуется одна пятёрка и две четвёрки. Эдик произносит наизусть слова, фразы и даже целые четверостишия на немецком языке. Я сам учил их когда-то, и мне интересно услышать всё это ещё раз, где-то поправить. Брат увлечённо чертит ножом на дороге закорючки — отдельные буквы немецкого алфавита, угловатые и неровные, словно птичьи следы.
— Эх, научиться бы ещё ругаться по-немецки, — мечтательно говорит при этом Эдик. – Вот было бы здорово!
— Ты что, хочешь, чтобы я тебя обругал по-немецки, что ли?
— Нет, но…
— Прочти книгу Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка», — советую я. – Там ты найдёшь много этого добра. На первых порах должно хватить. Заодно и посмеёшься.
— Как ты сказал, как?
Я повторяю название книги. Меня нисколько не мучают угрызения совести, ещё чего: ведь книга Гашека – общепризнанный шедевр мировой литературы. Да, язык книги несколько грубоват и даже может обескуражить литературного гурмана, но тут уж приходится выбирать: либо эстетство, либо неприкрытая правда жизни.
Сколько же мне было лет, когда роман про бравого солдата Швейка попал ко мне в руки? Это было задолго до Аглаи, точно. Во всяком случае, немецкий текст в книге я тогда читал вполне сносно, и даже пытался сопоставить с тем, чему нас учили в школе на уроках немецкого. Значит, мне было тогда лет одиннадцать. Именно столько сейчас Эдику. Но, в отличие от Эдика, я был целомудренным мальчиком, настолько целомудренным, что даже сам удивляюсь. Когда герои романа во всё горло распевали солдатские частушки, в которых было: «Жупайдия, жупайда, нам любая девка даст…», то слово «даст» воспринималось мною не иначе как в смысле «подать какую-нибудь вещь», вроде карандаша или ластика, без каких-либо потусторонних смыслов. Но у Гашека-то подразумевался именно такой, скабрезный смысл, потому как далее следовало: «Ну отчего бы ей не дать, ну почему бы ей не дать?» До меня это тогда не доходило. Да ладно, бог с ним, со Швейком.
— А ты знаешь немецкий? – спрашивает Эдик.
— Знаю.
Он смотрит на меня глазами, полными восхищения.
— И я тоже выучу – вот увидишь. А пока будешь помогать мне переводить тексты. — Потом заявляет хвастливо: — Зато я лучший в классе по физкультуре. Недавно выбрали физоргом.
— И что ты делаешь как физорг?
— Ничего.
И добавляет, как бы оправдываясь.
— Меня совсем недавно выбрали. Ничего не успел ещё.
— Проводи каждое утро в классе зарядку: «Ноги на ширине плеч, ать-два, ать-два!...»
— Ха, а что, это идея. Надо подумать…
Мы минуем жидкий подлесок и вступаем в сосновый бор. Лес, торжественный, будто храм, колоннадами сосен уходит ввысь. Над нами простираются его стрельчатые своды, сквозь которые проглядывает ослепительно яркое, будто отмытое, небо. Мы поднимаемся на взгорочек. Эдик вышагивает гордо и важно, словно журавль. Оглядывая его фигурку, я отмечаю, что статью и осанкой он удивительно похож на дядю Жору – такая уменьшенная копия дяди Жоры. Сходство с ним усиливают сапоги: работая по хозяйству, дядя Жора почти всегда ходит в резиновых сапогах.
— Видел, Шурка, у нас на печке боровики сушатся? – спрашивает Эдик. – Это батька вчера спозаранку отводил корову на луга, так полную пазуху беленьких притащил. Эх, повезло ему – на целую семейку набрёл.
— Вчера повезло ему, а сегодня повезёт нам, — философски замечаю я.
— Угу, — поддакивает Эдик обрадованно.
Окружённый строениями дом постепенно скрывается за деревьями. То тут, то там я замечаю разноцветные хрупкие сыроежки. Как они красивы здесь, нетронутые, среди этой травы, пока не очутились в корзине и не превратились там в грибное крошево!.. Мне мерещатся тугие аппетитные боровички с тёмными шляпками. У них такая коренастая тугая ножка, что их невозможно спутать ни с какими другими грибами.
Внезапно Эдик останавливается, срывает несколько ягод брусники, кладёт в рот, смотрит на меня и улыбается. Приободрённый его улыбкой и почувствовав наконец прилив смелости, я задаю Эдику вопрос, очень важный для меня. Я спрашиваю у него, не смог бы он приехать ко мне в гости в ближайшую субботу. Свой вопрос я задаю негромко, так, словно нас здесь кто-то может подслушать, и стараюсь, чтобы голос мой при этом не дрогнул. Эдик снова бросает на меня быстрый, как молния, взгляд и едва заметно ухмыляется.
— Ага, опять будешь опыты на мне делать? «Уколы», фотки, да?.. – по его лицу пробегает хитрющая улыбка (типа — знаем, мол, это мы уже проходили). Пробегает и тут же гаснет, уступая место сосредоточенному выражению.
Я уверяю, что нет. Он присаживается на корточки над подберёзовиком, срезает его и медленно, не спеша ковыряет ножом, хотя и так видно с первого взгляда, что гриб полностью червив. Потом несколько раз задумчиво втыкает лезвие в густой влажный мох. Поднимается и, широко размахнувшись, закидывает ошмётки гриба далеко в кусты. Внезапно, в двух метрах от себя, во мху, он обнаруживает жёлтые лисички. Выкорчевав их все из земли, он разрывает вокруг себя мох, расковыривает всё вокруг. Я стою рядом и терпеливо жду, пока он закончит.
— Так как насчёт того, чтобы приехать ко мне в гости? Сможешь? – спрашиваю я его снова.
— Не знаю я, Шурка. Надо подумать… – Эдик поднимается с корточек, вытирает нож о штаны, и мы двигаемся дальше.
Это не первый наш с ним поход в лес, и всякий раз мы чуточку меняем маршрут. Вот и теперь мы идём сначала вдоль линии высоковольтных передач, затем минуем густую поросль молодых ёлочек, проходим через густой осинник.
Тишина. Безмолвие. В лесу сквозит осенняя печаль. Мимо нас по лесной дороге проезжает на велосипеде незнакомая тётка, в замызганной телогрейке, с большим пластмассовым ведром, доверху наполненном грибами. И эта одинокая фигура, промелькнувшая мимо нас, словно привидение, лишь усиливает ощущение заброшенности. Снова делается тихо и безлюдно. Только мёртвая листва шуршит под нашими ногами.
Как он выразился? Опыты? Ну и загнул! Тоже мне, нашёл опыты. Опыты над людьми нацистские врачи в концлагерях и специальных клиниках делали – откачивали кровь, хирургическим путём меняли детям пол, заставляли сестёр рожать от братьев, испробовали разные способы достижения бесплодия… После операции некоторых даже доставляли в медицинские институты Европы в качестве живых наглядных пособий. Неужели я похож на фашиста? Впрочем, за свои злодеяния эти врачи получили сравнительно немного, многие из них после отсидки продолжали и продолжают работать консультантами в частных клиниках, подвизаются на научной ниве. Сейчас рядовому педофилу, который снял с девочки трусики в подъезде, вкатали бы намного больше. Почему так? Наверное, даже самый суровый прокурор знает, что смертен и что с врачами лучше не ссориться, чтобы не умереть на операционном столе. Известно ведь, что за каждым врачом скрывается целое кладбище его пациентов, и пополнять это кладбище никому не хочется.
Теперь справа от нас простирается болото с чёрными окнами, на которых неподвижно, будто приклеенные, лежат жёлтые берёзовые листья. Бывает, что сюда садятся дикие утки, но сейчас их нет. Мы пробираемся сквозь опутанные паутиной заросли багульника, вереска и голубики. Рыжеют огромные папоротники. Под соснами зеленоватыми сугробами лежит сфагновый мох – точно таким же мхом заткнуты в дедовском доме щели между брёвнами.
— Болото – ого-го, глыбокое-е… – опасливо шепчет Эдик. – Самую длинную жердину нашёл, хотел дно зацепить – куда там! Хошь спробовать?
Я отрицательно качаю головой.
В воздухе пахнет прелью и каким-то особенным, непередаваемым грибным духом. В высокой траве, возле трухлявых пней красуются целые выводки сыроежек. Но мы не берём их, во всяком случае – пока. Ведь мы вышли на серьёзную грибную охоту. Нас манят бронзово-красные подосиновики, скользкие крепкие маслята с прилипшими к шляпке хвойными иглами. Возле оголившихся корней сосны Эдик обнаруживает семейство симпатичных моховичков с тёмно-жёлтыми шляпками. По соседству с ними красуются нарядные мухоморы. Я невольно думаю, что самые красивые грибы – они же и самые ядовитые. Поганки наперебой демонстрируют свои удивительные кружева, нежнейшую бахрому и как будто говорят – вот я какой молодец, возьми, ну возьми же меня в корзину!
Кажется, что в воздухе разлита глубокая печаль – это вечная элегия осени, умирание, чтобы после смерти возродиться вновь.
По пути Эдик запрыгивает в огромную воронку и тщательно обследует дно в поисках грибов. Увы, увы… Я протягиваю ему руку, помогая выбраться из этой ямы.
— Мне однажды гриб попался один пиздатый – в виде звёздочки, — вспоминает Эдик. – Представь: по краям лепестки, штук семь или восемь, а по центру шар торчит, как залупа. Не вру – честное мальчишеское.
— Ты б ещё перекрестился! Да верю я, верю.
— Я пальцем в этот шар потыркал, а он мягкий, и там внутри – семена.
— Споры, — поправляю я. – У грибов не семена, а споры.
— Ну пускай споры. Что бы это могло быть? Что за поебень такая? Залупа натуральная…
— Видел я такой однажды на рисунке в энциклопедии. Но реально он мне не попадался. Название не помню. Да он, кстати, несъедобный. Ты его не съел, случайно?
— Что я, ненормальный? Нет, конечно. Раздавил эту гадость пальцами.
— Ну, давить – это уже лишнее. Пускай бы рос.
— Иду и удивляюсь, что за хуйня такая – из кустов на меня чья-то залупа смотрит…
— Бывает, бывает.
— Ха!
Болото незаметно переходит в мелколесье. Мы минуем вырубку. Высокие и прямые, как мачты, сосны уходят далеко вверх, к самому небу. Под нашими ногами негромко шелестит брусничник. Мы выходим к кирпичным развалинам небольшого дома без крыши. Вместо дверей и окон зияют тёмные провалы. Всё мало-мальски ценное уже давно разворовано. Под окном растёт необычайно пышный куст одичавшей сирени. В доме – яма, служившая когда-то погребом. Сейчас в ней валяется всякий мусор. Кто жил здесь? Куда подевались все обитатели? Может быть, здесь коротал дни какой-нибудь отшельник? Мы ничего об этом не знаем, лес надёжно скрывает свои секреты. Рядом с домом виднеется очаг, выложенный из камней, внутри него – груда обугленных головешек. Не иначе как туристы постарались. Грибы – толстые бурые свинушки — растут тут прямо во дворе, под крыльцом. Мы даже не притрагиваемся к ним: всё равно они годятся только на засолку.
Мы пересекаем заросшую дорогу, по которой давно уже никто не ездил, потом забираем чуть-чуть влево и вступаем в берёзовую рощу. Здесь почти всегда находим белые. Посреди опавших листьев ярко краснеют вездесущие нарядные мухоморы. Эдик безжалостно футболит их ногой – эх, ничего-то он в красоте не смыслит! Вскоре я обнаруживаю первый боровик: тугой, аппетитный, абсолютно чистый. Осторожно сбрасываю со шляпки присосавшегося слизня. Он нехотя отваливается, оставив после себя щербинку на грибном теле. А вот ещё два гриба, совсем как два брата, намертво срослись шляпками. И ещё...
К нашему щекотливому разговору я больше не возвращаюсь. А зря, наверное: может быть, я и смог бы уговорить его приехать. Просто Эдик по старой привычке набивает себе цену. Ему ничего не стоит приехать ко мне в гости.
Сейчас, здесь, в этом тихом сентябрьском лесу, среди осеннего безмолвия, я думаю об Аглае. Я каждый день о ней думаю. Пусть это прозвучит напыщенно, а быть может, и фальшиво, но она уже давно стала для меня чем-то вроде Дульсинеи Тобосской, которая освещала Дон Кихоту его жизненный путь. Я вспоминаю Аглаино лицо, волосы, походку. Как это далеко теперь от меня! Любовь к Аглае и любовь к Эдику – это были для меня совершенно разные виды любви. Древние греки различали множество их типов и для каждого находили свое исчерпывающее определение: агапэ, людус, филия, сторгэ, прагма, эрос… Уж кто-кто, а жители древней Эллады знали толк в любовных наслаждениях. Они любили без оглядки, неистово, а их религия была светлой и человеколюбивой, чем-то напоминающая волшебную сказку. Современный человек никогда не будет полностью счастлив в любви: над ним довлеет и будет долго ещё довлеть мрачный средневековый символ греха, замешанный на невежестве и животном страхе смерти.
На склоне холма сквозь деревья маячками белеют два небольших бетонных обелиска с красными пятиконечными звёздами. Это две безымянные красноармейские могилы. Мы подходим ближе. На могилах лежат скромные засохшие букетики – ландыши, зверобой, простые полевые колокольчики. А какие-то вандалы отломили край у одного обелиска, покорёжили надгробия. Интересно, какие они были – те, что похоронены здесь? Молодые или не очень? Может быть, при жизни они не вполне ладили друг с другом. Или даже вообще не были знакомы. А теперь покоятся вот рядышком уже столько лет и останутся лежать тут навечно, даже когда от этих обелисков не останется и следа.
Мы ещё немного молча стоим возле могил, потом не спеша отправляемся дальше.
Отсюда, с высокого холма, начинается спуск к реке и открываются необъятные дали. Хорошо просматривается дорога, уходящая в луга, и густой хвойный лес на противоположном, правом берегу реки. Здесь всё дышит покоем, умиротворённостью. Эдик замирает, пристально смотрит на небо и долго изучает облака.
— Завтра будет хорошая погодка. Зашибись, — произносит он наконец.
— Бюро прогнозов? – шучу я.
— Вот смейся, смейся, всё так и будет – сам увидишь.
— Не устал? – спрашиваю я у него.
Он мотает головой.
— Сейчас поворачиваем обратно. Подожди-ка, — я выпутываю у Эдика седую паутину из прядей, и мы идём дальше. Тишина, спокойствие, очарованье.
— А давай прогуляемся в Чёрный ров? — предлагает Эдик.
— Давай, — соглашаюсь я.
По петляющей из стороны в сторону тропинке спускаемся в огромный ров, густо заросший кустами ольхи, черёмухи и и орешника, — самый глухой и таинственный угол леса: слева выход к реке преграждает топь, справа и впереди простирается труднопроходимая чаща, сплошное сцепление кустов и деревьев. Чтобы попасть сюда, нужно хорошо знать дорогу, а иначе слишком велика вероятность уткнуться в непролазный бурелом. Вокруг нас царит густая, влажная тишина. Ветки кустов низко свисают над тропинкой. Их тёмная глубина словно обещает какие-то диковинные, мрачноватые тайны. Вот меж стволов сосен показывается песчаное белое ложе заглохшего ручья. На трухлявом пеньке сидит пичужка, размером с воробья. Она непугливо смотрит на нас и не спеша улетает прочь. То тут, то там во рву лежат вывернутые с корнем деревья. Я указываю на одно из них:
— Глянь-ка туда, Эд.
— Смотрю, ну и что такого?
— По-моему, медвежья берлога, — подначиваю я его.
Эдик пристально вглядывается в то место, на которое я ему указал, и наконец выдавливает из себя:
— Непохоже.
— Что, страшно стало?
— Ха, было бы чего бояться. Это ты, наверное, в штаны наложил, — парирует он. Но голос его звучит как-то неуверенно, боязливо (чем чёрт не шутит?).
— Ничего, Эд, — успокаиваю я его, — осенью медведи не опасные. Потому что сытые. А вот весной…
— Медведи не бросаются на людей.
— Ещё как бросаются.
С недавних пор я по-настоящему стал увлёкаться художественной фотографией. Это, в частности, проявлялось в том, что я стал читать книги и журналы по фотоискусству. Из прочитанного мне было известно, как трудно фотографировать в природе диких животных, особенно медведей. И как много фотографов погибло во время таких съёмок.
— А мне вот нисколечко не страшно, — продолжает хорохориться Эдик. — Я от медведя убегу. Знаешь, как я быстро бегаю — ого! Никто в классе за мной угнаться не может! Я стометровку, если хошь знать, за пятнадцать секунд пробегаю. Как ломану со всех ног, только ветер в ушах свистит.
— Не убежишь — медведь может мчаться со скоростью лошади. Когда захочет, конечно. И потом, бежать по лесу, по кустам – это тебе не по стадиону шпарить. Здесь так быстро не получится.
— Сам знаю, — досадливо говорит Эдик. И тут его осеняет:
— Тогда я на дерево заберусь, ха. На самую макушку. И очень даже запросто.
— Ну, для медведя дерево – вообще родная стихия…
Пока мы пересекаем ров, я успеваю выложить Эдику то немногое, что мне известно о косолапых.
Наша корзина наша уже практически полная, есть и боровички. Над корзиной витает аромат грибной плоти, неотделимый от запахов земли и мха. Эдик в свою очередь рассказывает о каких-то грибах подорешниках, про которые я и слыхом не слыхивал. Мы бродим по кустам, но ни одного подорешника там не обнаруживаем. Зато набредаем на целую колонию дождевиков. Эдик отыскивает старые и наступает на них ногой, выпуская клубы бурой пыли:
— Ух ты-ы, сколько их тут!.. А во, Шурка, ты токо глянь…
Он нагибается и срезает один «музейный экспонат» — огромный, старый, формой своей напоминающий мужской член со вздувшейся шарообразной головкой, потом прикладывает гриб спереди к штанам, любуется:
— Ну как? Ничего, а? Хиппово?
— Супер!
— Больше, чем твой. В два раза, а можа и в три.
— Просто супер. Теперь ты половой гигант, Эд. Я молчу.
Эдик слегка конфузится, потом безжалостно кромсает найденный трухлявый «экспонат» ножом:
— Паси, кожу снимаю с залупы. Один из видов пытки. А теперь медленно, по частям, отрезаю головку… Нечеловеческая боль… — он взвывает, да так, словно остро наточенный нож действительно подбирается к его детским гениталиям. Потом с остервенением принимается топтать оставшиеся грибы ногами.
— Дождевики, между прочим, съедобны, — говорю я ему. Просто так, к сведению, ибо остановить этот разрушительный пыл невозможно – надо переждать, пока он уляжется сам собой.
— Да? А мы здесь привыкли поступать с ними вот так! И вот так! Как с иностранными шпионами, нах#й!
И Эдик продолжает самозабвенно сминать и сшибать дождевики.
Наконец мы поднимаемся наверх и выходим на дорогу, по которой пришли сюда. Эдик тараторит без умолку. Он рассказывает про немецкий ненамокаемый порох, который всё ещё можно отыскать в этих местах, про салютики и про то, как они со Славкой копали в лесу на горке «штаб». И про то, как решили сделать на тропинке капкан для «дындаков: выкопали яму, накрыли её ветками и аккуратненько засыпали ветки землёй, а потом сами в него же и грохнулись, повалившись друг на друга. Чуть шеи себе не свернули…
— О чём ты сейчас думаешь? – спрашиваю я его, когда он на какое-то время умолкает.
— О грибах. Как они шипят на сковородке. С луком, с лавровым листиком, с укропчиком… Ух, объедение! А ты о чём? Только честно.
Быстрый, слегка насмешливый взгляд в мою сторону.
— Об этом самом.
Вот так, и понимай, как хочешь. Но он настырен, этот юный джентльмен.
— О чём – об этом самом? – допытывается он. И улыбается, вернее — растягивает лыбу. Как будто знает ответ заранее.
— Да всё о том же.
— Вот об этом, что ли? – вконец развеселившись, Эдик ставит корзину на землю и правой рукой изображает непристойный жест. – Да, Шурка? Я угадал?
Я хмыкаю и неопределённо пожимаю плечами.
Вскоре показываются просветы между деревьями. А вот и горка, с которой так здорово было скатываться зимой: её пологий склон словно специально предназначен для спуска. Не с тех ли самых пор валяется в яме кусок потемневшей, расслоившейся фанеры? Просто удивительно, что домовитая тётя Фрося до сих пор не прибрала его к рукам. Она всегда подбирает для растопки сухие палки, жерди, обрезки досок. Один раз притащила из леса новенький детский стульчик, разломала топором и сожгла в печи.
— Да, порядочно мы сегодня с тобой набрали грибочков, — говорю я, чтобы переменить тему разговора.
— Это ты называешь – много набрали? Не смеши мою жопу! Это так, мелочёвка! – хорохорится Эдик.
Но видно, что прогулка по лесу его порядочно утомила, а грибы уже наскучили. Я перехватываю у него корзину, а он быстро отыскивает себе новое занятие — пробует воткнуть нож в сосну, сначала в одну, потом – в другую, в третью…
Когда мы уже почти выходим из леса, Эдик говорит мне:
— Ах да, Шурка, чуть не забыл. У нас же в следующую субботу в школе поход. «Золотая осень». Так что не смогу к тебе приехать. Извини, пожалуйста…
На каких-то пару секунд мы встречаемся с ним взглядом. Но теперь он смотрит на меня уже не с насмешкой, а как-то понимающе-сочувственно, совсем по-взрослому. И кажется, не врёт. Я машу рукой: да ладно, дескать, неважно, проехали. А у самого внутри печаль, сравнимая лишь с горечью разлуки. Хотя меня, конечно, трогает тот факт, что, гуляя по лесу, он всё это время держал в голове мой вопрос и раздумывал, что на него ответить.
Боже, как долго длится этот день! Скорее бы уж вечер, скорее бы лечь в постель! Этого я, конечно, вслух не произношу — зачем лишний раз смущать Эдика?
— Всё, баста, — говорю я ему, — можешь прятать свой нож в сапог – грибов больше не будет.
— Ну, я бы так не сказал. Вон там ещё есть полянка, — взмах руки, — где дындаки летом еб@лись. Помнишь? – по лицу пробегает улыбка. – Так я там позавчера несколько штук боровичков накромсал. Подожди-ка, я сбегаю проверю – так, на всякий пожарный.
Он исчезает среди кустов, потом появляется снова. Медленно идёт обратно и отрицательно машет головой.
Мы подходим к самому дому. А вот и тётя Фрося выходит из погреба. Было бы наивно полагать, что, увидев нас с грибами, она обрадуется и тут же, со словами: «О, молодцы, сколько набрали! Будет вам сегодня вкусный ужин, мальцы», примется их скрести-чистить. Вовсе нет - едва заметив нас, она коршуном налетает на Эдика:
— Где тебя холера носит? Уже везде обыскалась! Ушёл, даже не предупредил! На полчаса прилегла вздремнуть. Надо… это самое… батьке помочь – он один не управится. Надо жердину из леса помочь принести...
На наш грибной улов, весьма приличный, кстати, она даже не взглянула. Ерундой, дескать, занимаетесь, братцы мои, полной ерундой – есть поважнее дела… Вот так!
Вечером, когда после трудов праведных мы лежим наконец в постели, Эдик то и дело суетливо приподнимает верхний край одеяла, а потом, всунув свои губы мне в ухо, шепчет таинственно:
— Х#й встал как кол.
— У кого? У тебя?
— Ну. Стояк полный… — пыхтит Эдик.
Мною овладевает нестерпимое желание взглянуть, как заглядываешь – с колотящимся сердцем – в классе на контрольной в тетрадь к соседу, когда по удивительному закону подлости достаётся именно тот вопрос, который не выучил. Я прошу у него сдавленным голосом:
— Дай потрогать…
Он перехватывает под одеялом мою руку и направляет её в нужное место. Я нащупываю в темноте его тёплый отросточек и осторожно глажу, боясь вызвать у Эдика приступ неуместной щекотки. Глажу чуть дольше, чем это необходимо для констатации его стояка, нежно ласкаю яички. Эдик деликатно не торопит, не отнимает у меня свою игрушку. Под одеялом слышится только его прерывистое сопение.
— Часто он у тебя так?
— Не, только когда руками начинаю тискать, — он умолкает на мгновенье, потом добавляет: — А то бывает ещё так: ни с того ни с сего вдруг – бац! – и встанет. Вот как сейчас.
— А на уроках – тоже?
— Да не, на уроках редко. Если только специально не дрочить под партой.
— А ты дрочил?
— На уроках – нет, зачем? Гы-ы…
— А вообще?
— Ай, когда как… – он отвечает уклончиво, неохотно. Мне кажется, что он ещё не дрочил себе, но не хочет в этом напрямую сознаваться. И вообще, чувствуется, что у него много накопилось непоняток касательно этих дел, вот только спросить у меня он почему-то стесняется.
Если бы мы находились у меня дома, я бы упросил Эдика дать мне немного поласкать ртом его пипиську, но тут, в полной темноте, под одеялом… К тому же в соседней комнате, всего в каких-нибудь пяти-шести метрах от нас, лежат тётя Фрося с дядей Жорой и, по-видимому, ещё бодрствуют.
— А твой, Шурка? Тоже стоит сейчас?
— Ну, ещё как…
Я с облегчением приспускаю трусы (теперь можно, теперь не стыдно)– и мой х#й устремляется на свободу, как застоявшийся жеребчик. Он напрягся чересчур основательно, так что убрать явную помеху в виде трусов будет весьма кстати.
— Ого-го! – выражает своё восхищение Эдик. Словно предчувствует, что неспроста всё это.
Он продолжает возиться в постели, оправляя на себе трусы (зачем он это делает? Всё равно я совсем скоро стащу их). Потом желает мне спокойной ночи и со спины переворачивается на правый, противоположный от меня бок. Я ощущаю его зад где-то тут, совсем рядом, возле своего бедра. Моё желание неуёмно — мне хочется вонзить в него сейчас же, немедленно, но я боюсь, что как только начну стягивать с него трусы, он обернётся ко мне снова с чем-нибудь. Но всё проходит на удивление гладко: наверное, Эдик чувствует, насколько я удручён его недавним отказом и милостиво решает выдать мне на сегодня в постели карт-бланш.
Каждую четвертую ночь тётя Фрося не ночевала дома – уходила на дежурство. Дядя Жора тоже нередко отлучался на сутки-другие – уезжал к матери, которая жила на отдаленном хуторе, чтобы помочь ей там по хозяйству. Этот дядя Жора… Он когда и был дома, то частенько, перебрав, находился почти в полной отключке. Так что мы с Эдиком в такое время были предоставлены сами себе. И этот факт меня, безусловно, не мог не радовать. Уходя в ночную смену, тётя Фрося неизменно напоминала мне, что я остаюсь за старшего, и давала всевозможные поручения. Ну например, проверить, чтобы Эдик выполнил домашнее задание по русскому языку. Или проследить, чтобы он же, идя спать, не забыл хорошенько вымыть ноги – и обязательно с мылом.
А вот сегодня, например, тётя Фрося попросила меня позаниматься вечером с Эдиком математикой, а взамен обещала купить нам завтра вкусный-превкусный кремовый тортик (вот врёт-то!) и кулёк пирожных. По опыту я хорошо знал, что тётя Фрося прижимиста и что этот сегодняшний тортик превратится назавтра хорошо если в два сухих коржика с горелым изюмом, а кулёк с пирожными просто растворится в воздухе без остатка. Но я был преисполнен решимости заниматься с Эдиком совершенно безвозмездно, только бы иметь возможность сидеть с ним рядом, тесно соприкасаясь бёдрами, трогать его за руку, жарко и страстно дышать ему в затылок… А он будет слушаться меня с полуслова, и незримые флюиды будут перебегать от него ко мне.
Ещё мне нравилось рассматривать при этом школьные принадлежности Эдика – я сам как будто возвращался в свои школьные годы. Вот, например, его учебники. Всё, что пройдено, — заправлено слева под обложку, надо думать — чтоб ненароком не прочитать второй раз. Я высвободил пук листов, просмотрел учебник – к портретам учёных и путешественников синей пастой то там то сям пририсованы усы, очки, у кого трубка, у кого папироска во рту дымится. Пушкин с фашистской фуражкой и погонами, Тургенев с рогами на голове. Там, где изображение в полный рост, и того гаже… А вот рисунок карандашом на форзаце – самостоятельное творчество: волосатый банан и по сторонам к нему приделаны два ореха. Всё выглядит очень убедительно. Ничего себе виньеточка! И хоть учебник библиотечный, подержанный, всё ж в рисунках ясно угадывается рука моего милого братца. Эдик, заметив мой пристальный интерес к его художествам, выглядит слегка смущённым и даже пытается прикрыть рукой свои рисунки – не смотри, дескать, это так, незрелые опыты...
По ходу дела мне припомнилось наше школьное изобразительное творчество.
У нас в классе рисовали почти все — кто во что горазд. Выдирали листы из общих тетрадей и творили, каждый в своем излюбленном жанре. Сразу за мной сидела неразлучная парочка – Пономарёва и Васильева. Помнится, как их посадили вместе в первом классе, так они и просидели до восьмого. Я часто поворачивался к ним, и мы обменивались результатами своего вдохновенья.
Светка Васильева, белая, рыхлая, как сдобная булочка, болтушка и хохотушка, рисовала по преимуществу предметы женской одежды – какие-то блузочки с кружевами, сарафанчики, панталончики, тщательно вырисовывая всё вплоть до последней пуговицы. Это был прирождённый модельер, дизайнер до мозга костей. Однажды на уроке литературы у них не оказалось текста, и я отдал им свою книгу. Каково же было моё негодование, когда вечером я открыл её и увидел, что на иллюстрации к ногам Татьяны Лариной пририсованы какие-то немыслимые сапожищи на огромной платформе, свисающие, словно пудовые гири, а ещё – парик и дамская сумочка через плечо. Сколько я ни стирал потом эту «живопuсь» резинкой, вмятины от карандаша намертво отпечатались на бумаге. Тем более обидно – ведь книга была одной из немногих вещей, привезённых из Уярска – памятное подарочное издание в дорогом тиснёном переплёте, с иллюстрациями на целую страницу. Эту книгу еще мой дедушка покупал.
Соседка Васильевой, Оля Пономарёва, была чернявая, смуглая, очень вёрткая, самая маленькая по росту в нашем классе, но самая большая бездельница. Она рисовала в основном персонажей из мультиков: зайчика и волка из «Ну, погоди!», Карлсона, Микки Мауса, каких-то забавных гномиков в высоких остроконечных шапках. А однажды я увидел, как она изобразила на тетрадном листочке мужской половой орган. Даже не просто один член, а целую картинку: талию, пупок, ноги до середины бёдер, а между ними, перед мошонкой, — огромный свисающий елдак. Да, это была не какая-то там мелкоподростковая пиписька, а именно елдак, елдачище взрослого мужчины, причём изображенный весьма натуралистично, с какой-то патологической старательностью. Пономарёва обозначила даже мелкие складки на коже, проступающие вены и лёгкой штриховкой попыталась передать игру светотеней. Интересно, где она могла пронаблюдать такое? Я удивился, что девочки могут рисовать подобные вещи; это было для меня тогда полной неожиданностью. Васильева, как только увидела перед собой этот рисунок, воскликнула «фу!» и брезгливо-испуганно оттолкнула от себя. А он, как нарочно, прилип к её пальцам и не сразу отодрался. От меня не укрылось, что она при этом густо покраснела. Листок плавно спланировал под парту. Пономарёва невозмутимо подняла его, согнула пополам и положила к себе в картонную папку с тетрадями, на самое дно.
Всё это неожиданно всплыло у меня в памяти, именно теперь, пока я рассматривал Эдькины «шедевры». Вот ведь какая странная штука – человеческая память: для всего-то ей нужен толчок, вечно она ищет, за что бы уцепиться. Я ведь уже и про Олю Пономарёву почти забыл, хотя прошло совсем немного лет с тех пор, как наш восьмой «А» закончил своё существование. Неужели к 40 годам я забуду всё напрочь? Да нет, чепуха, быть такого не может.
Однажды, в холодный ноябрьский вечер, когда мы с Эдиком остались дома одни, я стал пересказывать ему в постели повесть Гоголя «Вий», прочитанную мною накануне, — о том, как панночка, она же ведьма, вставала по ночам из гроба и искала Хому Брута. Шёл уже, наверное, двенадцатый час ночи, полная луна заглядывала в окно, лик её то и дело закрывали клочковатые чёрные тучи, гонимые осенним ветром. И так неудержимо хотелось страшного, таинственного!.. Я попытался передать по памяти повесть в её первоначальной редакции, из которой Гоголь позже, как известно, убрал бoльшую часть чертовщины: понял, наверное, что хватил лишку. С творческими людьми такое иногда случается. Вот Суриков, например, в своём «Утре стрелецкой казни» сначала повешенного нарисовал, а потом замазал: некоторые зрители перед его картиной в обморок падали от ужаса. Когда я приступил к подробному описанию страшилищ, наводнивших церковь, то тут даже невозмутимый Эдик дрогнул:
— Ай, хватит тебе уже меня пугать, Шурка. Стра-ашно… – И после недолгого молчания он прошептал: — Тебе ничего не показалось?
— Нет, а что?
— Кажись, кто-то вокруг дома бродит. Слышу какие-то шаги.
— Тогда бы Трезор залаял.
— Ну да, конечно, Трезорка бы залаял, — подтвердил Эдик облегченно.
Мы помолчали ещё немного, прислушиваясь к ночным шорохам. Наконец Эдик прервал молчание:
— Это всё взаправду так было?
Увы-увы! Львиная доля того, что может потрясти наше воображение, является выдумкой.
— Как тебе сказать… Вообще-то это легенда.
— А что такое легенда?
Мне не хотелось одним махом смазывать впечатление от повести, признаваясь, что это банальный вымысел, поэтому-то я ответил расплывчато:
— Это народное предание такое. Оно передавалось от поколения к поколению, а Гоголь его записал.
— А-а… – мой ответ его как бы удовлетворил. Он приподнял ногу и задумчиво почесал её, потом широко зевнул: – Что-то меня на сон потянуло. Ну что, спим?
— Если хочешь, то давай, — соглашаюсь я.
Последней моей мыслью в тот вечер была такая: «А ведь я его е#у сейчас. Это то, о чем я мечтал сегодня весь день. Невероятно…» Е#ать в попу пионера – это было так сладко, пускай даже пионер этот – двоечник и неряха.
А как-то, находясь под воздействием леденящих душу историй о вампирах, оживающих мумиях, полтергейсте и прочих аномальных явлениях, Эдик признался мне, что, оставаясь на ночь дома один, он до зубов «вооружается» — приносит из сеней топор и кладёт его рядом с тахтой, а под подушку – для пущей страховки – нож: огромную, увесистую дедовскую финку, которой обычно кололи свиней.
— К каждому шороху прислушиваешься. Как где что хлопнет, стра-ашно, прям жуть, — шептал Эдик.
Так что моему присутствию он был только рад. Не скрою – мне самому было бы неуютно ночевать одному в этом доме, смотрящим окнами на окраину леса. Но – удивительное дело – хоть Эдик и был немного трусоват, но рядом с ним весь мой страх сразу же улетучивался. С Эдиком мне не было бы боязно даже в самой глухой лесной чащобе.
Я с радостью приезжал к Эдику, и всякий раз мы расставались с ним с большой неохотой. Уже распростившись, снова начинали всё заново. Долго держали, не отпуская, друг друга за руки. Последнее рукопожатие затягивалось. Даже удалившись друг от друга, на прощание махали друг другу руками, с видом заговорщиков. Иногда Эдик на прощание одаривал меня неприличным жестом, но это проделывалось с такой лёгкой непринуждённостью, что, право, сердиться на него было невозможно.
Часто я ловил себя на мысли, что без Эдика мне скучно. Уж не знаю отчего, но все мои сверстники казались мне тогда неинтересными. Моё внимание было приковано или к тем, кто был старше или, напротив, младше меня: и в тех, и в других присутствовала какая-то тайна. Я сейчас пытаюсь понять, почему это так, и не могу найти точного, исчерпывающего ответа. Просто так было, чего уж тут скрывать...
Глава одиннадцатая. Перевоплощение
Летом Эдику исполнилось двенадцать лет. Я с трудом узнал его, когда приехал в гости к тёте Фросе. Вместо прежних цыплячьих форм теперь царила гармония. Гибкое высокое тело с узкими бёдрами, ровные плечи, хорошая осанка. А если прибавить к этому ещё и длинные, стройные ноги, то сходство с девушкой напрашивалось само собой. Ягодицы у Эдика развились и обрели аппетитные формы, став сочными и упругими, как два персика. Очень хотелось взять с его стола шариковую ручку или фломастер и провести там, между шарами. Неприличие такого поступка лишь подпаляло, разжигало моё желание. Кажется, Эдик сам осознавал свою привлекательность.
С прошлой осени он записался в спортивную секцию по вольной борьбе. Мы регулярно устраивали с ним поединки, боролись на ковре, цепляясь ногами за диван и опрокидывая стулья. Снова и снова я чувствовал, как наваждение его близости одолевает меня. Зачастую я нарочно поддавался братцу, чтобы доставить ему приятное. Дескать, вот какой ты теперь уже большой и сильный…
— Какая для тебя самая вкусная еда? — спросил он меня однажды. – Но только самая-самая…
«Ты! Ты! Ты!» — хотелось выкрикнуть мне.
— Ананасы, — сказал я первое пришедшее на ум. Почему-то в голове у меня в это время сумасшедше назойливо завертелись строчки Игоря Северянина: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! Удивительно вкусно, горячо и острo…»
— Ну-у-у, — разочарованно протянул он, как будто питался ими каждый день. — А моя – знаешь?
Глаза у него загорелись. Он лукаво сощурился и отбросил со лба непослушную прядь, отчего на лбу у него обнажилась белая полоса, там, где у него под волосами не загорела кожа.
— Знаю.
— Ну какая?
— Простокваша с крыжовенным вареньем. По-научному называется — йогурт.
— Нет, не угадал, — засмеялся он. – Сливочный ирис. Я его сколько хочешь могу съесть. Даже на спор…
Он был очень хорош в этот момент. Мне хотелось схватить его, обнять и расцеловать: всего-всего, от ног до кончиков пальцев, потом закружить по комнате в приступе буйного веселья.
Это было самое лучшее время в наших с ним отношениях. Золотой период, как выразились бы историки. Приезжая к Эдику в гости, я по-прежнему спал с ним в одной постели. Каждый вечер и каждое утро я непристойно состыковывался с мальчишкой, сливая ему в жопу своё семя и великолепно себя при этом чувствуя. Все угрызения совести, если они когда-то и были, остались далеко позади. Слово «совращение» ровно ничего не говорило моему сознанию. Оно было громким, но пустым и ничтожным, как хлопок лопнувшего мяча.
Эдик дружил со Славкой, жившим по соседству, в коммунальном доме напротив, который за свою перенаселенность и скученность получил в народе прозвище «шанхай». Жизнь бoльшей части взрослых обитателей «шанхая» была связана с детдомом: они работали там или воспитателями, или на кухне, или в прачечной. Славкин отец был что называется мастером на все руки: слесарем-столяром-электриком. С плотницким ящиком в руке он то и дело появлялся на детской площадке: приводил в порядок сломанные качели, скамейки и беседки.
Эдик со Славкой вместе резво носились по окрестностям. Славик был рыжий увалень, белолицый, нескладный и весь какой-то мягкий, как резиновая игрушка. Двигался он неуклюже и старался избегать стычек. За ним закрепилась кличка Батон. Подвизался в их компании ещё какой-то Антон Крылов, с которым Эдик учился в одном классе. Этого самого Крылова мне так никогда и не удалось увидеть: в гости его Эдик не зазывал, а Славка-Батон крутился на детской площадке постоянно. Широкий в бёдрах, пухленький, с застенчивым выражением глаз, он неизменно напоминал мне женщину. Взгляд мой то и дело невольно останавливался на его сдобной попе, туго обтянутой чёрными физкультурными штанами. Хотя в присутствии брата я старался ни на чьи попки особенно не засматриваться, во всяком случае — явно. А то уцепится Эдик ненароком за мой взгляд, как за солнечный лучик, и окажется где-то совсем-совсем не там, где подобает находиться юному благовоспитанному джентльмену. И поползут вверх уголки губ, и загорятся насмешливо глаза. О, эти всезнающие, всеведающие кошачьи глаза, сколько раз они вводили меня в смущение!.. Быстрый насмешливый зырк – и душа моя куда-то проваливалась, уходила в пятки.
Однажды Эдик рассказал мне, что летом в их посёлок приехал какой-то Димка, с которым его познакомил Крылов. Этот Димка был на три или на четыре года старше Эдика и Крылова. Они вместе болтались по посёлку, ходили купаться на речку и на песчаный карьер.
Эдик поведал мне также по секрету, как однажды их троица отправилась в лес – не то вырезaть удилища, не то мастерить луки со стрелами, и что там, в густых кустах орешника, Димка снимал перед ними штаны и демонстрировал свой эрегированный член, «оттягивал с него залупу», а потом показывал им, как надо правильно его дрочить, чтобы в конце «ливанyло». А затем они с Крыловым в свою очередь тоже спустили трусы и пробовали повторить то же самое, что и Димка, но у них не очень-то получилось. Другие подробности случившегося Эдик умалчивал. А может, и не было их, этих подробностей?
— Тебе надо было бы с Димкой познакомиться, — сказал Эдик, хитро сощуриваясь. Наклонив голову набок, он испытующе посмотрел на меня. Но я оставался невозмутим, как индеец Чунга-Чунга, ни один мускул не дрогнул на моем лице.
— Могу и познакомиться. Мне всё равно.
Я пару раз видел этого Димку издалека, когда он, потный, раскрасневшийся, возбуждённый, гонял с мелкими пацанами в футбол. Его коренастая, слегка сутулая фигура стремительно двигалась по площадке, а трескучий голосище разносился далеко окрест:
— Эх, такой момент упустил! Надо было обводить его справа!.. Быстрее двигай!.. Подай мне мяч, Андрюха!.. Серый, соберись!.. Эдя, осторожно, сзади!.. Отбивай мяч!.. По левому краю обходи!.. Славка, ты прыгай, прыгай! Штанга!.. Играй до конца, ну!.. Го-о-ол!!! Браво! Давай, молодёжь, колбась шакалов!..
Димка был самый старший в этой разновозрастной стихийной команде. Играл он классно, я бы даже выразился – артистически виртуозно: делал летящие шпагаты, брал мяч на голову и на грудь, точно пасовал, хитро и умело обводил даже проворного Эдика, не говоря уж о вялом, флегматичном Батоне, толку от которого больше было на воротах. Мяч словно приклеивался к Димкиным ногам. Одет он был в добротные джинсы фирмы «Ли» и синюю адидасовскую футболку со знаменитым трилистником. Ноги украшали белые найковские кроссовки. И судя по тому, как он в своих фирменных шмотках падал в грязь на траву и – о, ужас! – даже в лужи, они не были для него чем-то самодовлеющим — просто удобная прогулочная одежда, ничего больше. Видимо, Димкины родители могли себе это позволить. Учился в нашем классе один чувак, Юрка Сабуров, у которого были вот такие же фирменные джинсы. Так он в них даже сесть боялся и пощупать разрешал с большой неохотой. Сабуров вообще любил выделиться – и в классе его за это не любили. Все знали, что его родители работают в торговле. На физру все ходили в маечках и трусиках, а он — в длинной шерстяной спортивной форме, в какой тренировались профессиональные спортсмены. Весьма недешёвой, кстати. И вообще, у родителей Сабурова было принято премировать Юрку за достижения в учёбе: за четвёрку – билет в кино, за пятёрку – рубль или два, смотря по какому предмету, закончил четверть без троек – вот тебе, сынуля, магнитофон, распишись в получении… Я ничего не придумываю — Сабуров сам об этом неоднократно хвастался перед нами на переменах.
Что же касается Димки, то он сразу произвёл на меня впечатление расторопного и смекалистого малого. По опыту я знал, что у таких парней, имеющих в добровольных помощниках мелких пацанов, всегда можно было достать всё, что угодно, любую экзотическую вещь: будь то редкие коллекционные записи джаза, или дефицитная деталь от автомобиля «Тойота». Или, к примеру, мальчик для плотских утех… Для таких, как Димка, не существует невозможного. Тут нет чуда – просто эти люди в полной мере наделены счастливым талантом – они умеют договариваться с кем надо. Потом мелкие пацаны вырастают, а Димки становятся заправилами, и их хищные щупальца простираются далеко-далеко.
Этот Димка!.. Какой колорит, какой типаж для целого эротического рассказа! Тут такого можно было бы нафантазировать, так раскрутить эту тему! Но я ничего додумывать не хочу. Моя задача скромнее – я пишу реальную историю своей жизни, пускай даже тайную её сторону, ту, которую не принято обсуждать публично.
В суровой же жизненной реальности получилось так, что Димка, организовавший среди местной пацанвы кружок «умелые руки», не выказал явной охоты со мною знакомиться. Он тоже видел меня издали, как и я его, и, по словам Эдика, выразился в том смысле, что я – взрослый мужик, с которым «неинтересно»… Эта реплика была для меня хлёсткой и обидной. И вовсе не потому, что ему со мной было бы неинтересно (плевать я на него хотел с высокой колокольни), а потому что я в его глазах — взрослый. Этим он как бы сразу возвёл невидимый барьер между нами. К миру взрослых я себя в то время ещё не причислял: учился тогда на третьем или четвёртом курсе местного политехнического института, по специальности «промышленное и гражданское строительство». Вернее сказать, закончил третий курс и благополучно был переведён на четвёртый. По моему убеждению, Димкины слова насчёт меня были наглой, бессовестной ложью, ибо я был настолько же старше этого Димки, насколько он сам был старше Эдика с Антошкой. Ведь было же очевидно, что этот Димка упорно, из принципиальных соображений, предпочитал водить компанию с пацанами младше себя, а я в его планы попросту не вписывался. Что же, вполне понятная ситуация. Уже сталкивались с таким, знаем.
Я был отчего-то уверен, что Эдик не сболтнул и не сболтнёт этому Димке ничего лишнего. Убеждён: там, в кустах орешника, Димка даже вообразить себе не мог, что по крайней мере один из его «подопечных» уже давным-давно имеет сексуальные отношения со своим старшим братом.
Иногда Эдик выказывал удивление, что я до сих пор не женат. Однажды он, смеха ради, сообщил, что отыскал мне невесту. Правда, ей сорок лет и у неё двое детей. Я похвалил его, сказав, что он молодчина, раз так обо мне заботится, и двое детей всегда лучше, чем один. К тому же при разводе двоих всегда можно разделить поровну. Выслушав мою язвительную реплику, Эдик с хитрющей улыбкой добавил, что «невеста», кажется, немножечко хромает.
— Ах ты, свинья! Брак хотел мне подсунуть? Ну погоди у меня! — я запустил в него увесистой подушкой. Драться подушками даже психологи советуют – хороший метод снятия стресса. Эдик, хохоча во всё горло, ловко увернулся. Подушка нечаянно угодила в дядю Жору, который в этот момент имел неосторожность приоткрыть дверь в комнату, и это вызвало новый припадок гомерического хохота. От смеха Эдик свалился на диван, молодецки забросив при этом ступни ног себе за голову.
Жертва сексуального насилия не может так заразительно смеяться. Жертва сексуального насилия носит глубокий траур, тоскует, как Пьеро в сказке про Буратино, кулаками размазывает по щекам слёзы и поглощена мыслями о том, не лучше ли ей сразу с жизнью расстаться. Её удел – вечно скорбное лицо, свечка в руках и длинный, белый балахон висельника с ниспадающим на глаза капюшоном. Может, кстати, и мне такой же примерить? Меня ведь тоже в девять лет вроде бы как сексуально использовали? Правда, я в это до сих пор с трудом верю. Временами мне даже кажется, что не было ничего такого, что всё это просто мои детские фантазии, которые были мне необходимы для роста. Мне уютно с ними: ведь они – неотъемлемая часть меня самого.
— Не хотел бы походить в балахоне? – задаю я ни с того ни с сего Эдику дурацкий вопрос. – Ну таком длинном плаще, с капюшоном.
Огорошить внезапно идиотским вопросом – это мой метод. Но Эдик не теряется.
— Знаю, знаю. А что, было бы прикольно. У батьки где-то валялся такой. Эй ты, дылда, где твой балахон? Слышь ты, чмо? Ну помнишь, ты в нём ещё в лес ходил, за грибами…
— Мамка в печке спалила, — сердито отвечает дядя Жора.
— В печке? У-а-хха-ха!.. – снова ржёт Эдик, словно услышал новый анекдот.
Нет, это, пожалуй, дядя Жора – Пьеро, а Эдик… Эдик – Арлекин. Кто же тогда я? Скромно соглашусь на роль принца Гамлета, тем более что никакому Арлекину она не по зубам. А если серьёзно, не понимаю я дядю Жору. За десять километров отсюда у него есть вполне приличный хутор. Там есть сад, огород. Там живёт его мать. Переселялся бы туда, ведь здесь все над ним издеваются. Тут он и не человек даже, а призрак. Не дай бог дойти до жизни такой! Ведь дядя Жора, в сущности, добрый, просто тётя на него взъелась… И он не пропивает ежемесячно зарплату, как это пытается изобразить в разговорах с соседями тётя Фрося. Не знаю почему, но тётя Фрося любит прибедняться, водится за ней такой грешок. С её слов выходит, будто бы ей даже жить толком не на что. Сам был свидетелем, как однажды дядя Жора честно принёс домой даже честно заработанные «чаевые» — пятьдесят копеек, смущённо показал их нам, а потом отдал тёте Фросе.
И это в доме, где всё замешано на скопидомстве. Копейка бережёт рубль, рубль – десятку, из десяток складываются сотни, ну и так далее… Молока вечно нет: его подливают телёнку, свиньям, продают соседям – по трёхлитровой банке. Хорошее, жирное, по рублю за литр, нахваливает тётя Фрося. Ещё один бидон забирает каждый вечер тётя Тося.
<…>
Один раз, когда мы уже собирались лечь спать и Эдик на правах хозяина разбирал постель, взбивал подушки, он тихонечко, чтобы не разбудить родителей, позвал меня:
— Шурка! Шурк!..
Я посмотрел в его сторону. Эдик сложил левую руку в кулак, а палец правой руки стал ритмично совать внутрь кулака, изображая неприличный жест, какой он употребил в разговоре про Светку. При этом он, лукаво улыбаясь мне, отрицательно помотал головой. Я понял его. Мое лицо умоляюще вытянулось. Эдик с насмешкой наблюдал за моей реакцией. По его озорной рожице было видно, что ему доставляло удовольствие немножко помучить и подразнить меня. При этом он чувствовал себя барином. Он отлично понимал, что я в какой-то мере завишу от него и что он может в определенной степени мною манипулировать.
Перед сном, лёжа на разложенном диване, мы вели между собой продолжительные разговоры. Попутно я пересказывал ему истории из Жюля Верна, Эдгара По, Фенимора Купера, Майн Рида, других приключенцев. Я приплёл сюда даже рассказ Лескова о привидении в Инженерном замке, снабдив его собственными красочными добавлениями, дабы ещё больше сгустить таинственный колорит. Я сам обожал сказки и истории, в которых рассказывались жуткие вещи. В детских мечтах меня то и дело тянуло к авантюрам, где я представал то бесстрашным мореплавателем, то покорителем прерий, то галантным французским вельможей эпохи Людовика ХIV, то ещё кем-то. Наверное, книги в сильной степени способствовали этому. Эдик же читал мало и неохотно, но всегда с большим интересом слушал меня, в некоторых местах перебивая и задавая вопросы, если ему что-нибудь было непонятно. Видя, сколь велик интерес к теме, я засел за книги, чтобы поднабрать материала. Я натащил домой книг отовсюду, откуда только мог – записался в две библиотеки, одалживал у знакомых… Эти поиски обогатили не столько даже Эдика, сколько меня самого. Я открыл для себя огромный пласт превосходной приключенческой литературы, не только переводной, но и нашей отечественной, русской. Всё это богатство я щедро вываливал на Эдика.
— Эх, — вздохнул он однажды, когда очередная фантастическая история про отрезанную голову профессора Доуэля подошла к концу, — нам в школе тоже задают читать по литературе. Пушкина, Лермонтова, Паустовского… Ску-учно. Описания природы там всякие и прочая мудистика. Отрывки из поэм заставляют учить наизусть, ха. Задолбала уже учёба эта вся!
— Не хочу учиться – хочу жениться! – подковырнул я его.
— Ну…
Помолчав немного, он добавил:
— И зачем только стихи эти понапридумывали? Ведь всё можно нормальным языком сказать. А тут учишь, учишь, а оно – никак.
И он снова вздохнул. М-да, и в самом деле – зачем? Вот и я, когда мне было пятнадцать, хотел высказать стихами что-то такое, что не укладывалось в обычную прозу. И что, помогло это мне? Вообще-то самый каверзный из всех вопросов – зачем. Ищешь, ищешь на него ответ и не находишь. Зачем нужно быть добрым? Зачем светит на небе месяц? Зачем я описываю всё это? Или – зачем вообще мы живём? Вот именно – зачем? Для чего? Есть ли в нашей жизни хоть какой-то мало-мальский смысл?
— Когда мне было лет семь или восемь, я сочинил свой первый стих, — признался я Эдику.
— Да? Вот так вот просто сел, взял ручку и сочинил?
— Само собой в голове сложилось, слово за словом, как будто мне кто-то диктовал. Что-то там про уснувших медвежат. Теперь уже и не вспомню. Прочитал его сразу же матери…
— Ну и как она?
— Не поверила, что это я написал. Решила, что содрал откуда-то.
— Ну ты, Шурка, даёшь!
— Она не поверила, а я обиделся.
— Ну ты даёшь, — повторил он.
В кровати воцарилась тишина. Я ждал, что Эдик попросит меня рассказать ещё что-нибудь, но он не попросил: видимо, устал.
— Ну ладно, спим, — произнёс наконец Эдик, разом оторвав меня от бесплодных философских умствований. – Спокойной ночи.
— Спокойной…
Он повернулся ко мне спиной и умолк. Теперь, в самый разгар лета, Эдик лежал под одеялом практически голый – без майки, только трусы болтались где-то на бёдрах, обвисло, как приспущенное с древка знамя. Итак, Эдик умолк, в то время как его беззастенчиво вылупившийся на меня зад словно жил своей самостоятельной жизнью. Он говорил и раззадоривал, подстёгивал меня: «Давай, не теряйся. Чего ты? Пользуйся случаем, лови момент. Да будь же со мной смелее, Шурок. Хочешь? Легко. Перекинемся, как взрослые. Ну же, вставь мне, вставь, наступило твоё время. Я весь к твоим услугам. Почувствуй, какой я мягкий и тёплый, какой удобный. Я словно специально создан для этого… И не дрожи, как осиновый лист, всё пучком. Я ж не трясусь. Ну что ты вечно медлишь, колеблешься? Приступай к главному, Шурок, я жду, дело-то житейское. Нравится, так пользуйся, пока я добрый. Зафитилu мне между булок, это же так сладко, я знаю…»
Поощряемый этими дерзкими призывами, я был не в силах более сдерживаться и через пару минут уговоров спустил с этого нахального зада трусы. Они легко, без усилий, сползли, потому что резинка на них едва подавала признаки жизни. Сам.же Эдик при этом лишь пару раз сладко чмокнул губами, глубже зарываясь головой в подушку – так, словно всё происходило на другом конце планеты и его нисколько не касалось. Что ж, тем лучше.
<…>
По вечерам Эдик забалтывал меня разговорами. В то достопамятное время я ещё удостаивался чести быть посвящённым во многие его мальчишеские тайны. Так, он доверительно рассказывал мне, как они в школе «дое#ывали преподку», принося на урок бомбы-вонючки, как «пуляли» на уроке бумажными катышками из промокашки, как подожгли однажды в кабинете природоведения киноплёнку, устроив дымовую завесу. А ещё прошлой зимой они с мальчишками раскатали возле школы, прямо напротив парадного входа, ледяную дорожку, чтобы «учителя е#нулись».
Он поведал мне также по большому секрету, как незаметно и очень ловко вытащил у пьяного отца на улице серебряные карманные часы, фамильное достояние, завернул их потом в тряпочку и спрятал в валенок. Кажется, то были часы знаменитой фирмы «Павел Буре». Я говорю «кажется», потому что держал их в своих руках всего один раз, но позже, когда мне доводилось видеть на ветринах антикварных магазинов часы Буре, невольно отмечал их несомненное сходство с часами дяди Жоры. С хохотом Эдик рассказывал, как отец наутро хватился этих часов, но никак не мог вспомнить, куда их дел. Со слов Эдика, ещё несколько дней после случившегося дядя Жора мучительно соображал, кто же мог приделать к его часам ноги. Он долгим испытующим взглядом таращился на сына, пробовал что-то бормотать насчёт часов. Но все эти примитивные психологические уловки действия не возымели: Эдик хранил невозмутимость, а его недоумевающее поведение было настолько натуральным, что дядя Жора в конце концов махнул на это дело рукой, решив, что обронил часы где-то на улице по пьяни. Поняв, что опасность миновала, Эдик стал прикидывать, как бы ему повыгоднее распорядиться часами, и в конце концов выменял на них в школе целый блок импортной жевательной резинки. Земляничной…
Подобных историй у Эдика в запасе было превеликое множество.
— А то ещё был прикольный случай. Захожу недавно в магазин в городе. Смотрю: стопка тетрадей на прилавке, а сверху – рубль металлический лежит. Юбилейный, с Лениным. Я эту верхнюю тетрадь в руки беру, как будто обложку рассматриваю, а сам рубль – раз! – и в ладонь. Выхожу себе спокойненько, как ни в чем не бывало. Только отошёл – продавщица выбегает и орёт: «Мальчик!» А я – ноль внимания, иду себе дальше, не оборачиваюсь. Как будто это не ко мне.
— Понимаю. Это как психологический поединок, да?
— Ну, типа того. Только за угол зашёл – и дёру. Как ломанулся со всех ног…
— А продавщица?
— Она не погналась. Боялась свой магазин без присмотра оставить, ха. Товар и всё такое.
— Что купил хоть?
— А, ничего. Разбил на мелочь, потом в орлянку с пацанами трясли – всё продул начисто. Сперва выиграл рубль девяносто, а потом всё спустил нафиг. Короче, пи#да полная.
— Мда-а, фортуна переменчива, — задумчиво сказал я.
— Ага.
— Бог наказал за воровство.
— Ну. Главное – хотел ещё десять копеек выиграть. Всего каких-то паршивых десять копеек, чтоб ровно уж три рубля было, и всё.
— Ладно, не переживай ты так. Дам я тебе три рубля.
— О, Шурка, ты человек. Давай, — оживился он.
— Утром. Только чур – в орлянку на них не играй, а то снова продуешься вдрызг. Лучше купи себе чего-нибудь.
— Ла-адно.
Ещё Эдик рассказал мне, как они с поселковыми мальчишками этим летом развлекались:
— Представь: надуваешь лягуху через соломинку, как воздушный шар. Можно даже вместо соломины взять трубочку от коктейля. Если лягуха крупная. И потом, когда соломинку у неё из жопы вытащишь, она уже не сдувается – не может.
— Почему?
— Не знаю. Анатомия у них такая.
— Анатомия?
— Ну устроены они так. У них там что то в жопе от надувания приподнимается и не даёт воздуху выйти обратно. По принципу клапана, короче.
Ого, вот так подробности! Прямо передача «В мире животных»!
— Для чего их надувать? — задал я дилетантский вопрос.
Эдик подивился моей непонятливости.
— Просто так, для прикола. Понтoво очень. Можно потом бросить её в муравейник, чтоб муравьи обглодали… Или проткнуть чем-нибудь остреньким – булавкой или гвоздём, чтоб она взорвалась, ха. Только надо постараться – надуть хорошенько. И будет пиздец.
— Тихо ты! – оборвал я Эдика, услышав из его уст громко произнесённое матерное слово: всё-таки дядя Жора с тётей Фросей лежали недалеко и могли не спать, прислушиваясь к нашему разговору. Потом поинтересовался: — А не противно делать всё это?
— Не-е! – прошептал он. — Вот ещё! Чего тут такого-то?
Потом добавил:
— Лягуха — она ж как сдутый мешок. Сама просится, чтоб её побыстрей надули, ха.
Меня так и подмывало спросить: «А если тебя самого взять и надуть, как лягушку, – через трубочку от коктейля? И чтоб живот сделался большой и тугой, как барабан…» Но я вовремя прикусил язык. И пока я молчал, Эдик жарко пересказывал подробности, живописуя процесс мучительной казни. По-моему, он делал это нарочно, зная, что рассказанное им вызовет у меня рвотный рефлекс, — ведь я считал лягушек существами безобидными и симпатичными, одарёнными природной грацией. А когда-то – были времена — даже думал, что в каждой лягушке скрывается заколдованная принцесса.
Надругательство над красотой – вот как это называется. Лягушек надувать, мухоморы давить, Лёшку обзывать по-грязному...
— Ну ты и садист, однако! – вырвалось у меня непроизвольно.
— Ну да, ты бы, конечно, так делать не стал!.. Ты ж любишь животных, жалеешь их… – и в его голосе послышалась ирония, граничащая с насмешкой.
— Сам додумался?
— Не, зачем сам? Пацаны показали. Крылов, Серый, а им – ещё кто-то…
— И зачем ты мне это только рассказал?! Мне теперь всё время будет мерещиться запах дохлых лягушек. Вывернутых наизнанку внутренностей…
Эдик заржал, довольный. Ему непременно хотелось выглядеть кровожаднее, чем он был на самом деле.
— Ты лучше презервативы надувай, а не лягушек.
— Ха, мы в один такой воды раз налили. А потом об асфальт его с третьего этажа – хуй-як!
— Где вы презерватив достали?
— Ты дал.
— ???
— Точно тебе говорю. Забыл, что ли? Пи#датый такой г@ндонище, — хихикнул он.
А однажды Эдик жарким интимным шёпотом поведал мне, что накануне поздно вечером видел по телеку фильм, где мужик с бабой трахались:
— Они сперва целовались взасос: о-о! о-о-о!.. Потом догола разделись — ха! И он в неё въезжал… По-настоящему, без понтов. Вот это кино! Ценный фильм! Показали его голую жопу, как он на ней лежит…
В полутьме я не видел Эдькиного лица, но по выражению голоса чувствовал, как он растягивает в этот момент похабную всепонимающую лыбу.
— Где лежит? На жопе?
— Да ну тебя! – обиженно сказал Эдик. — Не на жопе, а на бабе…
Тогда-то, во время этих полуночных бдений, и родилась у нас идея съездить этим летом в Москву. Эдик давно просил меня об этом, но я всё не мог принять окончательного решения. Поездка с ним в Москву казалась мне чрезвычайно хлопотным и утомительным делом. Мне не очень-то хотелось тащится с ним, да ещё в жару. К тому же в то лето я был загружен работой над курсовой, что тоже требовало немало времени. Но на моё окончательное решение повлиял, как это часто бывает, Его Величество Случай.
Глава двенадцатая. Мы едем в Москву
<…>
— Ну как, написал статью? – неизменно спрашивал меня Эдик, когда я появлялся у него.
— Не статью, а курсовую, — поправлял я. – Нет ещё.
— Чего так слабо?
И смотрел на меня задиристо и насмешливо. А в зелёных глазах прыгали задорные огоньки.
Если бы он мог представить, сколько времени требовали математические расчёты! Это сейчас у каждого школьника на столе стоит персональный компьютер, заменяющий целый вычислительный центр, и непосвящённому кажется, что так было всегда.
Впрочем, опыт написания статей у меня тоже был. Однажды я написал довольно длинную статью, в которой позволил себе усомниться в некоторых постулатах, касающихся числовых последовательностей, и намеревался даже отослать её в редакцию журнала «Наука и жизнь». О молодость, молодость!.. Хорошо, что не отослал – сам же нашёл в ней потом ошибку. Так, мельчайший недочёт, из-за которого весь ход дальнейших рассуждений становился бессмысленным.
Узнав от Эдика про наши планы насчёт поездки, тётя Фрося сказала недовольно:
— Не пущу! Вот ещё что придумал — в Москву… Виданное ли дело. Мозгов у тебя, что ли, не хватает?
Слёзы обиды стояли у Эдика в глазах, и было отчего: наш план, разработанный уже до мелочей, сейчас рушился, разваливался неумолимо и бездарно. Я знал: тётя Фрося думает, что идея поездки целиком принадлежит Эдику и что я стану сейчас отговаривать его от этого вздорного путешествия. Но не могло быть и речи, чтобы я мог обмануть ожидания брата, спустить нашу идею на тормозах!
— Тебе уже тринадцать исполнилось, а всё ещё балбес балбесом, — громыхала между тем тётя Фрося, словно Зевс-олимпиец. — Одни глупости на уме. Вон с Шурки бери пример – на матку голос не повышает, матку слухается, в институте учится… Выучится – будет инженером. А ты коров пойдёшь пасти, как твой батька. Съехал в школе по всем предметам сразу. Шестой класс закончил – одни сплошные тройки в табеле.
— Да, одни тройки, одни тройки… — хохотнул Эдик, поглядев в мою сторону. – А физкультура? Забыла?
— Ну разве что физкультура, — чуточку смягчилась тётя Фрося.
— Я вам весь июнь сено помогал заготавливать. Что я, по-твоему, не заслужил поощрения?
— Поощрения… Ремня хорошего ты заслужил по заднице, а не поощрения!
Мне, честно говоря, совсем не нравилось, что она всё время выставляет меня Эдику в пример. Психолог я был тогда никудышный, но соображал, что если тётя Фрося будет постоянно тыкать пальцем в мою сторону, то Эдик скоро меня просто возненавидит. Да и эта фраза «на матку не кричит» была донельзя опримитивленной схемой наших с матерью отношений.
— Ну мам… — продолжал тянуть брат.
— Говна! – кратко ответствовала тётя Фрося. В её белорусском произношении это звучало примерно так: «хауна».
— Ничего, я её уговорю, — пообещал Эдик, когда мы остались наедине. – Вот, зуб даю. Это она только с виду такая строгая. Пустит, как миленькая, никуда не денется.
И точно. Не могу сказать, как там Эдик её уламывал и что при этом обещал, но через уже неделю тётя Фрося сменила свой гнев на милость.
— Ну, а чего Игоря с собой в Москву не берёте? – как бы невзначай поинтересовалась она, когда мы сели на летней кухне пить чай с крыжовенным вареньем. Мы с Эдиком радостно переглянулись. Наконец-то лёд сломан – вот и тётя заговорила о нашей поездке как о деле решённом. От волнения и радости я не в состоянии был даже слово вымолвить. Мутный щербатый стакан, из которого я пил чай, показался мне в этот момент дорогим хрустальным фужером, а вся летняя кухня заискрилась, словно сказочный дворец падишаха.
— Игорёшка и так уже был там! Да ну его к лешему!— возмущенно закричал Эдик, угадывая и озвучивая и мои мысли. – Он сожрёт нам все продукты! Только и знает, что рубать всё подряд.
Игорёшка… В любой другой ситуации такое обращение к Игорю вызвало бы у меня приступ жгучей ревности: «ах, так он для тебя уже Игорёшка? чуть ли не Игорёк, ну-ну…», а сейчас просто коснулось моих ушей и всё. Стрелка весов, на которых взвешивались мои и Игоревы шансы на Эдика, резво переметнулась в мою сторону.
— Ура! Едем! В Москву! – ликованию Эдика не было предела.
— Тише, тише ты, угомонись. Будешь так орать, никуда не поедешь, — пыталась утихомирить его тётя Фрося.
О том, что мы с Эдиком едем в Москву, дядя Жора узнал от меня же: с его мнением тут, по-моему, никто не считался и его разрешения ни на что не спрашивал. Я был, наверное, единственным человеком в этом доме, который сочувствовал дяде Жоре. Хотя почему – наверное? Так оно и было. Тётя Фрося пилила его денно и нощно, а Эдик мог запросто послать на три буквы.
— Неслух растет, — заплетающимся языком жаловался в таких случаях дядя Жора, обращаясь ко мне, как к третейскому судье. – Нет, чтоб батьку… уважить… Это ж какой оболтус вырастет – не приведи господь…
Мне было искренне жаль добрейшего дядю Жору, но облегчить его нелёгкую участь я не мог.
Между тем Эдик действительно рос. Если ещё год назад он едва доставал мне до подмышки, то теперь его макушка почти сравнялась с моим подбородком.
— Ну-ка, Шурка, давай померяемся ростом, — то и дело предлагал он мне.
— Да вроде мерялись недавно.
— Тот замер не считается.
— Это почему же не считается?
— Потому. Потому что потому. Ну давай, давай. Давай померяемся ещё… Давай?
— Эй, эй, не мухлевать, — говорил я, когда он вытягивался на цыпочках, стараясь добавить себе лишние сантиметры. – Ты и так растешь, как на дрожжах. Скоро меня обгонишь.
— Хы… — радостно улыбался братец.
Теперь, когда тётя Фрося дала таки согласие на поездку, ничто не могло помешать нам начать приготовления. Мы стали укладывать наши дорожные сумки. Пара маек да спортивные штаны, носки, трусики-шмусики. Я перерыл весь Эдькин гардероб и огорчился, когда не нашёл в его вещах джинсовых шортиков. Мне очень хотелось видеть днем его голые ляжки — это бы меня очень возбуждало. Так, ещё термос и кипятильник, чтобы заваривать чай и суп из пакетиков, не портить желудок сухомяткой.
Собираясь в дорогу, я укомплектовал также нашу аптечку, положив туда таблетки от головной боли, бинт, зелёнку и… упаковку презервативов. А кроме этого, признаюсь честно, ещё тюбик вазелина и резиновую клистирную трубку, ту, которую я, преодолевая робость, купил зимой в аптеке. Да, мне стылно в этом признаться, но если уж я решил говорить обо всём откровенно... Я лелеял себя надеждой использовать оба этих замечательных предмета в Москве по их прямому назначению. Ведь оправиться по большому в нашей поездке частенько будет весьма проблематично. А это значит, что Эдику поневоле придется сдерживаться, что наверняка приведет к запору. Я был даже полон решимости насильно спровоцировать у нас запор. Я твёрдо решил, что в дороге мы будем питаться сухарями, варёными яйцами, чипсами, шоколадками, бутербродами с жареной колбасой и сыром, всякими разными сладостями – короче говоря, всем тем, что у любого нормального человека может и должно вызвать стойкое несварение желудка. Всё это мы уложили в спортивную сумку, и ещё, сверх этого, – две банки рижских шпрот. А вот банку варенья, которую притащил Эдик, я со вздохом отодвинул в сторону – тяжела больно, ты бы ещё мешок картошки приволок, дорогой мой. Впрочем, если ты сам её понесёшь…
По ходу дела мне припомнился один забавный эпизод из книжки писательницы Натальи Соколовой, где рассказывалось о том, как её семилетний сын Паша засорил себе однажды желудок, съев у доброй Веры Васильевны, соседки, целых десять или двенадцать штук жареных пирожков. После этого у мальчика подскочила температура, и вечером дома мама нагрела воды и поставила ему клизму. После клизмы настроение у Паши сразу поднялось, а температура упала. И я, как заботливая Вера Васильевна, припас целый пакет, до краев наполненный жареными пирожками с вареньем, сочными, золотистыми, с хрустящей корочкой — любимым Эдькиным лакомством. Если не считать, конечно, сливочные ириски, которые он так обожал.
Надо признать, что Эдькин желудок был, что называется, лужёным. У меня из головы не выходил случай, когда мы однажды летом ходили вместе с ним в поселковый магазин за хлебом. На обратном пути Эдика, что называется, «прихватило». Он тут же признался мне, что незадолго до этого тётя Фрося почти насильно принудила его выпить столовую ложку касторки. И теперь он то останавливался удивленно, как бы прислушиваясь к тому, что творится у него внутри, то порывался мчаться галопом, боясь не успеть добежать до заветного места. Когда же мы наконец вернулись к нему домой, весь его пыл куда-то разом улетучился. «Хотелось, да перехотелось…»
Наконец настал день отъезда. Эдик, довольный, аккуратно подстриженный, стоял со спортивной сумкой… Тётя Фрося напутствовала нас на дорожку словами в своей обычной грубоватой манере:
— Если ему живот начнет крепить – касторки давай! А не будет слухаться – так секи ремнем!
Эдик, слыша всё это, только смущённо улыбался в ответ. Веснушки на его побледневшем лице темнели, точно брызги йода.
<…>
Наконец подошёл поезд «Калининград - Москва», мы забрались в вагон, и сразу же вокруг нас воцарился многоголосый людской гомон:
— У нас никогда не было собаки – это считалось неприличным…
— Что это за город? Посмотри, какой вокзал обшарпанный!
— Я под ванну залез, а мамка меня оттуда за ноги тащит…
— Сейчас поедем – чух-чух. Помаши мамочке ручкой!
— Вот у Никитских ворот была пельменная, я вам доложу. Ну просто пальчики оближешь: чистые скатерти, на столах всегда уксус, горчица, хрен…
— Смотрел тут недавно передачу про Марадону. Так он же, братцы мои, по восемь часов в день тренируется…
— Взял одного пацана…
— Если собака не будет трахаться, у неё крышу снесёт.
— Ну пока, мама, поехали!
«В Москву, в Москву!» – трубили трубы. «В Москву, в Москву!» – выстукивали им в такт колеса…
Эдик стоял у окна, его голова вертелась из стороны в сторону. На нём была новенькая голубая рубашка с отложным воротничком и короткими рукавчиками, волосы тщательно расчёсаны на пробор. Косая чёлочка. От него пахло парикмахерской. И вообще он был в этот момент на удивление аккуратненький, чистенький, ладненький, чем нравился мне ещё больше.
Наши попутчики – тётка с кучей котомок, две девушки-колхозницы, пенсионер с орденскими планками на кителе. В коридоре стояла сорочья трескотня — бурно обсуждали цены, виды на предстоящий урожай, начавшуюся перестройку.
— Не получится у Горбачёва ничего. Не дадут народу свободу, подразнят только, — вдохновенно, как на митинге, говорил лысый пузатый дядька интеллигентного вида, в майке, перепоясанный подтяжками, как революционный матрос патронташем. Под мышкой у него была зажата шашечница. Он явно рвался в бой. – На моей памяти уже несколько таких попыток было. И все заканчивались ничем.
— Да ваш Горбачёв, если хотите знать, – чмо болотное! – горячо и грубо возражал ему худой гражданин в синих спортивных штанах с пузырями на коленях. — У него одна задача сейчас – дискредитировать советский строй, идею социализма. Он же за указаниями в Вашингтон ездит. А в Америке ему наказ дают, чтоб проводил непопулярные меры, злил народ. Борьбу с пьянством объявил, надо же! Да русский человек пил, пьёт и пить будет! Ему без бутылки нельзя, это святое. Нельзя покушаться на святое. Погодите, ваш Горбачёв ещё реформу денежную вдобавок проведёт. Вот что самое-то болезненное. И все ваши денежки – тю-тю!.. Этого хотите?
— Ну, денежной реформы, положим, не будет. Это вы хватили. Рубль сейчас укрепляется, экономика выходит из стагнации. Ещё чуть-чуть…
— Ха, вот только не надо рассказывать мне сказки! Рубль укрепится — после того, как цены вырастут в десять раз. И это как минимум.
— О-хо-хо, можа, сподобится господь, и мы в Расее ишо поживём, як люди, — вздохнула какая-то старушка, ковыляя по коридору, не обращаясь ни к кому.
Оба непримиримых спорщика изумлённо воззарились на неё.
— А ещё дворец ему скоро начнут строить на Чёрном море, — продолжил худощавый, когда старушка исчезла в конце коридора. — Такой дворец, каких и у царей не было. Понятное дело — ему этот дворец нужен, как щуке зонтик. Нет, тут задумка другая — чтобы народ шушукался: не по средствам, дескать, живёт Михал Сергеич, пир во время чумы это. И опять у народа злость будет. Горбачёв сейчас советскую власть олицетворяет и всё сделает, чтобы люди эту самую власть и возненавидели. Уж он постарается, из кожи вылезет – вот увидите…
— Во даёт, во сочиняет, — покатывался лысый со смеху, посматривая на остальных, словно говоря всем нам: «Будьте свидетелями». – Отсталый вы человек, не допонимаете сути исторического момента…
Тут я почувствовал, что кто-то осторожно трогает меня за рукав.
— А как расшифровывается – Горбачёв, знаешь? – негромким голосом спросил меня Эдик. Он, как оказалось, тоже внимательно прислушивался к вагонному спору.
— Не знаю. Интересно, как?
— «Готов оспорить работы Брежнева, Андропова, Черненко… – тут Эдик по-актёрски выдержал многозначительную паузу и добавил: — Если выживу».
— Ха-ха, здорово! Как ты сказал? Повтори, бродяга!
Он повторил, застенчиво улыбаясь.
Я пошёл по проходу. Некоторое время до меня ещё долетали голоса вагонных спорщиков:
— Ничего, народ разберётся, что к чему. Народ, знаете ли, не дурак…
— Да бросьте вы – народ. Что вы мне сказки рассказываете! Ничего народ не сделает. Народ у нас как дерьмо в проруби – в какую сторону его вилами подгребут, туда он и будет двигаться…
Потом голоса пропали, как будто их и не было вовсе.
<…>
Проезжали Уярск, стоянка одна минута. Эдику это название ровно ни о чём не говорило. Мне же припомнились картины моего детства. Здесь жил я когда-то, и тому минула целая вечность. Я живо вспомнил и бабушку, и Женьку, и Мишку… Острое чувство печали накатило на меня — как же быстро несётся время! Вот уже Эдик закончил шестой класс, теперь он на год старше, чем Мишка тогда. Я хорошо помню, что в то давнее лето Мишка только перешёл в шестой. А ведь он казался мне тогда невероятно большим, почти взрослым — подумать только!
Вот здание вокзала, оно словно волшебным образом материализовалось из моих воспоминаний. Вот вокзальная дверь, та самая, тяжёлая, с тугой пружиной, а вот скамейка… А вот столбики, а за ними – грунтовая дорога, по которой мы с матерью пришли на вокзал… Боже, сколько воспоминаний, приятных и не очень!
И вот Уярск остался далеко позади. Мимо окон снова тянулись бескрайние поля, пролетали рощицы, пригорки, мелькали бесконечные телеграфные столбы, зелёные откосы… Вот так фашисты в сорок первом, продвигаясь вглубь России, оценивающим взглядом смотрели из люков своих танков на эти необъятные российские просторы, холмы и перелески, хотели овладеть Москвой. Дух завоевательства кружил головы.
— Klaus, das Neujahrfest begehen wir in Moskau.
— Und Dietrich wird uns mit einem guten Tropfen und Mädels versorgen.
— Diese schmutzigen Russen, verdammt noch mal! Eine barbarische Nation! Jetzt machen wir ihnen die Hölle heiß!
Как чувствуешь себя сейчас, Клаус, в этой земле, куда ты явился как завоеватель? Не слышу ответа, Клаус! А ты, Дитрих, о чём думал ты, когда заживо горел в своём танке? Уж наверное, не о московских девочках… Лёгких побед не бывает, Дитрих. За всё содеянное нами рано или поздно приходится расплачиваться, иногда слишком дорогой ценой.
Постепенно моим вниманием завладела любовная парочка. Этих ничуть не волновали ни перестройка, ни цены, ни разговоры вокруг. Он — солдат-срочной службы, возвращающийся из армии, она – порядком перезревшая девица, с густым слоем косметики на лице. Это, наверное, под влиянием разговоров об урожае в голову сразу пришло сравнение с полем перезрелых пшеничных колосьев, из которых выпадают на землю зёрна. Вот оно, ходячее воплощение пословицы: «Лучше поздно, чем никогда». Густо и вульгарно подведенные чёрной тушью глаза, на пухлых чопорных губках – полусмазанная помада. То и дело с томным выражением лица она подставляла своему кавалеру щеку для поцелуя. Иногда взгляд её делался капризным, она куксилась, надувала губки, но, получив очередной поцелуй, тут же снова расцветала. По её счастливому виду я легко мог определить, что ночи они проводили весело. По лицу бабы всегда видно, когда она получает в постели хороший трах – ведь этим тварям одно только надо. По рассказам бывалых знакомых и по собственным наблюдениям я знал это наверняка.
Эдик тоже иронически глядел на этих «молодожёнов», потом – в мою сторону и, встречаясь со мной взглядом, улыбался недвусмысленно. Убедившись, что на нас никто не смотрит, он указывал глазами на сладкую парочку и пальцами обеих рук демонстрировал неприличный жест. Я кивал ему головой, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, — тут наши мысли двигались параллельно.
Мне тут же припомнилась Аглая. Как-то она теперь, где живёт, чем занимается? Не было ли знаком судьбы, божественным проведением то, что гордая, царственная, неприступная Аглая предпочла мне всемогущего Аванесяна, а я, жалкий, осмеянный, отвергнутый неудачник, вынужден довольствоваться кем придётся – несмышлёным мальчишкой. Ну что ж, как говорится, каждому своё. Хотя здесь я, наверное, несколько кривлю душой: ведь ради такого секса я готов был безропотно перетерпевать все теперешние неудобства – и духоту в вагоне, и временное расстройство в животе, и всё остальное…
Из-за ремонта железнодорожных путей поезд три долгих часа простоял под Можайском, отчего должен был прибыть в Москву с большим опозданием. Мы с Эдиком вышли прогуляться на перрон. Тут же вездесущие бабульки бойко торговали своим товаром: цветами, семечками, черникой, какими-то соленьями собственного приготовления. Мы купили у одной тётки два стакана необычайно крупной ягоды и ели её, ароматную, сочную, по очереди запуская пятерни в газетный кулёк.
— Чернобыльская, хе-хе…
— До Чернобыля отсюда далеко.
— Сам знаю.
С востока, со стороны Москвы, дул сухой, жаркий ветер, напоенный ароматами полевых трав. Шуршали под ногами сухие листья, словно крылышки стрекоз. Свобода впервые за всё это время явилась к нам там, под Можайском, пусть даже и в образе бумажного кулька с немытой черникой. И лик её был прекрасен.
Наконец вагоны дёрнуло, состав тронулся, и мы покатили дальше, всё ближе и ближе приближаясь к конечной цели нашего путешествия. И вот уже замелькали высоко поднятые перроны подмосковных станций: Голицыно, Щёлково, Одинцово… Вот пронеслась над нашими головами Московская кольцевая, пронеслась и осталась далеко позади. Миновав дачные посёлки, мы неотвратимо стали погружаться в море многоэтажек, нас преследовали развязки шоссе, хитросплетения мостов. Гулко грохотали тоннели, соединялись и снова веером расходились многочисленные рельсы.
Скоро мы въехали в гущу путей, сплетения рельс… Мимо нас то и дело на бешеной скорости проносились встречные составы, электрички, товарняки, в облаках дыма двигались паровозы. На нас неотвратимо надвигался мегаполис. Сердце мое готово было вырваться из груди от восторга. «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!..» Выросший в провинциальной глуши, я испытывал нелюбовь к большим городам, но только не к этому. Я был благодарен Эдику, я готов был расцеловать его в обе щеки – ведь если бы не он, кто знает, когда бы я ещё собрался в столицу!..
С Белорусского вокзала мы направились в метро. Я не сводил глаз с Эдика, боясь потерять его в этой уличной суматохе.
<…>
Той ночью мне приснился странный сон, в котором какая-то злая сила бесшумно, но неумолимо преследует меня. С необычайной лёгкостью я отрываюсь от земли, взлетаю, парю в воздухе. Я медленно набираю скорость. Наконец я лечу. Сердце мое колотится от страха погони. Рядом со мною оказываются трубы на крышах. Я отталкиваюсь от них ногой, чтобы лететь ещё быстрее. И вот я влетаю в какой-то огромный заброшенный промышленный цех. В нём – ни души. Внизу громоздятся какие-то фанерные перегородки, трубы, станки, покорёженные железобетонные плиты, у которых во все стороны, как рогатины, торчат ржавые прутья арматуры; пол затоплен водой и представляет из себя сплошное жуткое болото. Всё-таки хорошо, что я умею лететь. Я пролетаю этот пустынный цех по диагонали и устремляюсь к противоположной стене, туда, где в стене сверху чернеет пролом. Мне жутко. Страх постоянно подгоняет меня. Я не вижу своих преследователей, но чувствую, что они могут быть где-то совсем близко от меня. Всё, что я знаю – это то, что мне нужно как можно быстрее и как можно дальше улететь отсюда.
Потом я внезапно оказываюсь в доме у тёти Фроси. Я лежу один на кровати, накрывшись с головой одеялом. Открываю щёлочку и вижу, как открывается дверь и входит тётя Фрося. Она направляется прямо ко мне. В руках у неё я замечаю какую-то странную конструкцию. Когда она подходит ближе, я догадываюсь, чтo у неё в руках. Это пояс целомудрия – металлические трусики, которые спереди запираются на замок. Губы у тёти Фроси сердито шевелятся, она что-то говорит мне, но слов не разобрать. По её мимике и жестам я наконец догадываюсь, в чём дело: она настоятельно требует, чтобы я немедленно надел эти тяжеленные трусы, эту кучу металлолома. Я понимаю, что раскрыт, разоблачён, уничтожен, окончательно и бесповоротно. Эдика нет, но я чувствую: он прячется где-то рядом, в соседней комнате, и улыбается ехидненько. Я знаю также, что ему всё известно про эту странную и нелепую конструкцию. В ней есть что-то пугающее. Эти железные трусы для меня страшнее, чем пояс Шахида.
Я просыпаюсь в холодном поту — чур меня, чур! — и долго ещё прихожу в себя. Сначала я не могу сообразить, где нахожусь: вместо знакомой домашней обстановки, где только ходики нарушали ночное безмолвие, вокруг царит непривычное ночное оживление. Через распахнутое окно доносится шум машин, неумолкаемая музыка в ресторане, голоса и раскаты смеха. Подъезжали и отъезжали автомобили, то и дело хлопали дверцы. Как хорошо, что все кошмары остались там, во сне. Я недовольно кошусь на Эдика – дрыхнет, как сурок, на своей койке, хоть бы что ему… Но потом мне становится стыдно: он же ни в чём не виноват.
Ужасно хочется пить. Жажда материализуется в моем сознании отчего-то в виде кастрюли с грушевым компотом. Помню, бабушка варила такой в Уярске – вкусный, обалдеть! Её невыразимо сладкие медовые груши приходили покупать даже совершенно незнакомые люди. Я свешиваюсь с кровати и поднимаю с пола свои наручные часы - половина первого ночи, потом встаю и подхожу к открытому окну. Там, за окном, под огромным звёздным небом, раскинулся ночной Город, и у меня перехватывает дыхание. Освещённые морем огней лабиринты домов, улиц, кварталов уходили вдаль, до самого горизонта, где сливались с небосводом. Дрожащие красные огоньки оконтуривали высотные здания и Останкинскую телебашню на северо-востоке… Чуточку выше и левее был отчетливо виден ковш Большой Медведицы, с изогнутой вверх горбатой ручкой. Признаться, мне до сих пор с трудом верилось, что мы в Москве.
Я никогда не числился в отстающих учениках в школе, совсем даже наоборот. Мог, не отходя, что называется, от кассы, настрочить оригинальное сочинение на двадцати страницах — о нравственных терзаниях Родиона Раскольникова или Андрея Болконского с Пьером Безуховым. Не люди даже, а символы, символы, одни лишь символы! Авторские модели поиска смысла жизни, всего лишь идеи, материализовавшиеся столь необычно. Странно, в школе я тогда так не думал — рассуждал, как все. И я вот так же, как толстовский персонаж, смотрел в небо, только ночное, космическое, дальнее… Эта бесконечность и безмолвие потрясали меня до глубины души. Как страшило меня это небо и как привлекало одновременно. Эти звёзды, рассыпанные в бесконечном пространства космоса - золото, падающее с небес. Каждая звезда – огромный мир, несоизмеримо больший, чем наша Земля….Да что там Земля! Всё меркло по сравнению с этой бесконечностью… Кем я был в этом мире? Куском мыслящей плоти, тростником на ветру, песчинкой в необозримом мироздании. Как смешны мои потуги для того, кто взирает, быть может, сейчас на меня из другого конца Вселенной. Как ничтожны мои чувства перед лицом вечности! Пусть господь, если он существует, простит мне мои прегрешения!
В душе моей возникает вдруг отчаяние – чёрное, бездонное, как этот метагалактический колодец, проецирующийся в бесконечность. Я ложусь и снова забываюсь беспокойным сном.
На этот раз мне снится больница, где я работаю кем-то вроде санитара или врача-ординатора. В приёмный покой приводят мальчика Пашу лет семи, которому надо поставить клизму. Дело должны поручить мне. Да и сам мальчишка хочет, чтобы всё делал я, «дядя». Но в самый последний момент всё неожиданно обламывается – откуда-то появляется самозванная медсестра. Это тётя Дося. Она горит желанием выполнить всё собственноручно. Присутствующие в приёмном покое пытаются отговорить её, но тётя Дося неумолима: «Ничего, я и не к такой работе привыкла…» Мальчик, едва узнав, что клизму ему будет делать «тётя», от обиды надувает губы. Я вижу, что он вот-вот готов разреветься. Мальчишка смотрит на меня укоризненно, как на предателя. «Добрая» тётя силою уводит ребёнка за ширму. Вскоре оттуда доносятся истошные крики и плач, потом ожесточённые шлепки по голому телу… Я просыпаюсь – это Эдик трясёт меня за плечо. Он давно уже проснулся.
— Шурка, ну ты и разоспался!
— Который час?
— Уже пол-одиннадцатого.
— Ты знаешь, мне тут всю ночь какие-то сны снились непонятные. Совсем как Игорю. То ли я кого-то догоняю, то ли за мной гонятся… В общем, полный бред.
Через полчаса мы вышли из гостиницы. Эдик расхлябанно шаркал по тротуару… раздёрганная походка. Он то останавливался и принимался считать количество этажей в небоскрёбе, то обращал внимание на припаркованные машины…
— Ого! Шурка, смотри, новая… Знаешь, какая самая скоростная машина? Знаешь? Спортивный «Порш». Он за четыре секунды разгоняется до ста километров в час. А какая самая дорогая машина, тоже не знаешь? «Мак-Ларрен». Она стоит больше миллиона долларов. Ой, я, кажется , спутал…
А мне-то что? Я не знаток автомобильных раритетов…
<…>
Из-за того, что наши игры вышли из-под одеяла, исчез ореол таинственности и постыдности, которым они всегда сопровождались. Они стали чем-то будничным. Только сейчас я начал понимать, что супружеские обязанности бывают иногда весьма изнурительными.
У Эдика часто менялось настроение: в этом смысле он был переменчив, как погода весной. Временами Эдик был ласков и дружелюбен, временами делался капризен, неуправляем, временами — насмешлив. Так однажды он мне выдал перл:
— В десять часов вечера — отбой. Помыть ножки, снять трусики и лечь спать. Особо рекомендуется подмыть писюн!
Тут пришёл мой черед смутиться – чего ж я творю?
А как-то раз в разговоре со мной Эдик проговорился, что Димка – помнишь этого Димку? – «уговаривал» их с Крыловым… Ну, там, в лесу, в кустах орешника.
— Уговаривал? Не понимаю, о чём ты.
— Не понимаешь?… Как бы это помягче выразиться?.. предлагал нам одну работёнку… Короче, хотел, чтобы мы у него вдвоём, по очереди… отсосали… – произнёс Эдик, понизив голос на последнем слове. — Теперь дошло?
— Предлагал тебе и Крылову?
— Ну да.
Так вот оно что! Я не настаивал на деталях, хотя страстно жаждал их услышать, и напустил на себя безразличный вид — в общении с Эдиком это был единственный, пожалуй, способ разузнать что-либо подробнее:
— Наверное, это была просто шутка.
— Шу-утка? Не скажи. А чего он тогда за гаражами снова потом к нам приёбывался? Обещал под это дело кассеты – чистые и с записями, какими хошь. «Бони-М» там, Сьюзи Кватро, Адриано Челентано… Всё повторял: «Ну один разочек, пацаны, ну чего вам стoит? И вам хорошо, и мне приятно».
— А вы что?
— А мы что? Послали его нах#й, естественно. Была охота мараться. Пускай Адриано Челентано ему и отсасывает…
— Молодцы, хвалю.
После небольшой паузы, словно сомневаясь, стоит ли говорить такое, Эдик добавил:
— Этому Крылову так было очень даже интересно – пялился на Димку во все глаза, как не знаю на что. Может, он бы и взял. Только малость бы поторговался.
Я молчал, чувствуя, как холод заползает мне за воротник рубашки. Вот так, стремление получить всё и сразу, и в наиболее удобном для себя виде, без длительного ухода за огородом, окучивания и пропалывания, рыхления и поливки… Ужас, ужас!
— Начал Димку выспрашивать подробно: как, да что, да почему? а если мне в рот ливанёт, что тогда? куда это всё девать? — Эдик хохотнул.
— Типа, а вдруг я захлебнусь? — добавил я ему в тон шутливо.
— Ну. Короче, я его кулаком в бок толканул: ты чё, пацан, очмурел? не вздумай брать у него… А видел бы ты, Шурка, Димкин банан. Бля-я-я-я, я чуть не ох#ел – огромный, как у коня, весь волоснёй зарос. Обосраться - не встать, – добавил Эдик и заржал.
— Зря смеёшься – у тебя точно такой же скоро вырастет. Только когда ж ты его банан мог так хорошо рассмотреть? Вы же ему не отсасывали.
Но поймать на слове мне его не удалось.
— Так он дрочил в лесу до этого, прямо на наших глазах. Показывал нам, пацанам зелёным, как это делается: головку залуплял и всё такое… Пока м@^@фья из хуя не вытекла.
— А потом вы с Крыловым себе дрочили?
— Не помню, — смутился Эдик. – Может, и было чего-то такое… Уже подзабыл.
Надо же, он подзабыл. А я помню. Я всё отлично помню. Ещё тогда, наблюдая, как Димка возится с мелкими, я сразу почуял, что этот парень был не так прост, каким казался. Можно всю жизнь прожить с человеком, но так и не узнать, с кем имеешь дело. О, сколько нам открытий чyдных готовит просвещенья дух!.. Так происходило у них там что-нибудь за гаражами? Да нет же, это невозможно, Эдик не стал бы тогда об этом распространяться, просто промолчал бы, да и всё. Уж я-то его натуру хорошо знаю: он же стыдлив, как девчонка. Хотя, с другой стороны, слабо верится, чтобы Димка не смог добиться желаемого – с его-то арсеналом возможностей, с магической силой воздействия на пацанов, с его талантом договариваться. А чувство распирания в паху только удесятеряет пыл и прибавляет красноречия – это мне по себе отлично известно. Вот и думай, что хочешь. И почему он, кстати, упрашивал одновременно обоих пацанов? Это что, особый вид наглости? Или, наоборот, напускной беспечности: мол, ничего особенного в том, что я вам предлагаю, нет. Сделали своё дело и разбежались, посмеиваясь, как ни в чём не бывало. Или за всем этим скрывался тонкий расчёт? А какой тут может быть расчёт? Ну, например, чтобы один из них караулил на тропинке, пока другой уединился бы с ним в кустах, в весьма красноречивой позе. Умно и предусмотрительно, ничего не скажешь. Или подкатился бы потом, предположим, к Крылову и сказал бы: «Возьми-ка у меня ещё разик, если не хочешь, чтобы все в посёлке узнали, что у нас с тобой было вон за теми гаражами… А Эдя подтвердит, если что. Эдя — свидетель, он всё видал, скажешь – нет?..»
Мне припомнился на миг Игорь с его песочной женщиной – я тоже стоял тогда на стрёме неподалёку. Но то, что проделывал Игорь, показалось мне теперь невиннейшей забавой. Что-то вроде ревности шевельнулось на миг в моей душе: у меня не брал, а у Димки взял. Или, по крайней мере, всё к тому шло. Вот это друг называется!
Ладно, хватит уже домысливать, а то я так целую историю сейчас сочиню. Ведь всё это не более чем мои предположения, и Эдик в сущности непорочен, как жена цезаря. Я ведь и правда никогда не просил Эдика, чтобы он взял у меня в рот: щадил его человеческое достоинство. Ведь того, кто берёт в рот, принято презирать. Даже в ругательствах это отражено: «ё#аный в рот, х#есос, отсоси, х#й тебе в рыло…» И ещё мне казалось, что Эдик с брезгливостью отнёсся бы к такому предложению: взять в рот мой прибор, который столько раз перебывал у него в жопе.
— А вообще-то Димка – интересный чувак, — как ни в чем не бывало, уже обычным своим голосом продолжал Эдик. – Рассказывал, между прочим, как они ездили в загранпоездку в Германию и как они там одежду из универмага тырили. В примерочной отрывали чип и на себя надевали. Так и выносили. Эти фашисты видеокамеры всюду понатыкали, просто так ничего не сопрёшь. А в примерочных видеокамер нету. Порисковали малость, само собой, как без этого?
— Да уж… Риск – благородное дело, — подтвердил я рассеянно, хотя мысли у меня были заняты другим.
— Ну. У буржуев из-под самого носа макинтош спереть – это тебе не шубу в трусы заправить! – хохотнул он. — Когда в первый раз выносил, все поджилки тряслись, а потом — ничего, пообвык.
И словно продолжая тему о риске, Эдик рассказал, как они забавлялись этой весной с Крыловым – перебегали дорогу перед несущимися машинами. А дальше – ужас водителей, визг тормозов, матюги и свирепые крики вдогонку: «Тебе что, шкет, жить надоело?!» Место выбрали с таким расчётом, чтобы можно было скоренько унести оттуда ноги, затеряться среди глухих поселковых улочек.
— Вот это адреналин! Дикая встрясочка! Даже чувствовался холодок смерти где-то рядом! – бравировал Эдик.
Холодок смерти… Мне ли объяснять, что это такое? В пятнадцать лет я хотел умереть. После того как Аглая послала меня далеко-далеко и навсегда, жизнь утратила для меня всякую ценность. В пятнадцать лет смерть не так страшна, как это может показаться, потому что где-то в глубине сознания теплится тайная надежда на то, что в последний момент всё обойдётся: тебя спасут, не дадут исчезнуть.
— Не смей так больше делать, слышишь? И Антона отговори!
— Ла-адно.
— Да не ладно, не ладно! А если бы у тебя нога подвернулась? Вот просто подвернулась бы нога посреди дороги, что тогда?
Эдик молчит.
— Машину нельзя остановить мгновенно, понимаешь ты это? Это не храбрость – это глупое ребячество, безрассудство… Это как кубик с цифрами подбрасывать – если с первой попытки не выпало шесть очков, выпадет потом обязательно, можешь не сомневаться.
Эдик потрясённо молчит.
Холодок смерти… И никого, кому можно выплеснуть свою боль, своё отчаяние, ни единой родственной души вокруг. Кричи не кричи – никто не услышит. Помню, я взял тогда авторучку, лист бумаги и начал писать… Что это было? Интуиция, внезапное озарение? Я писал повесть о себе от третьего лица, красивую, чистую, целомудренную, словно поцелуй ребёнка, такую почти тургеневскую повесть о своей несчастной любви, которая неминуемо должна была закончиться смертью. Сначала моего героя, а потом и моей собственной. Стремительно росла стопка листов бумаги, исписанных чернильной ручкой, и одновременно с этим приходило облегчение, как после продолжительной исповеди. Не берусь судить, какая хромая это была вещь с литературной точки зрения, но я терпеливо дописал её до логического завершения, поставил число, вернее, две даты, соединённые длинным тире, и расписался. После скрепил листы скоросшивателем, а между листов, как свидетельство подлинности, вложил записку от Аглаи, единственную, которую она мне послала на уроке. Эх, молодость, молодость! Страшные муки моего героя отрезвили меня. Я словно пережил настоящую смерть и заново после этого родился.
Позже, лет через пять или шесть, мне захотелось перечитать написанное. Первая любовь, первая сочинённая повесть… Полез на антресоли, где хранился мой архив, но не нашёл там того, что искал. Напрасно перерыл я всё – знакомой белой папки с тесёмками там не было. Сама по себе испариться она, конечно же, не могла. Разумеется, я сразу же догадался, чьих рук это было дело. Помнится, там содержались некоторые нелестные замечания в адрес матери моего литературного героя.
Бездушный шпион, заплечный соглядатай, тайно прочитывающий, нет, перлюстрирующий интимные страницы, написанные кровью моего сердца, что чувствовала она в тот момент? Никогда я этого не узнаю. Рискну лишь предположить, что моя повесть в её глазах являлась отнюдь не воплем истерзанной души, а изобличительным документом, представлявшим для неё пускай даже мизерную, гипотетическую, но всё же опасность.
Восстановить написанное, пускай частично, было невозможно, да и незачем. Никогда не припомнить того, что написано в лихорадочном бреду. Так моё послание, адресованное в никуда, навсегда кануло в безвестность.
Глава тринадцатая. Действие плана «Х»
<…>
По вечерам, намотавшись по городу, мы слушали у себя в номере музыку, изучали большую, порванную на сгибах, карту Москвы, играли в подкидного дурака, в «пьяницу», в очко – просто так и на щелбаны, травя при этом анекдоты, и — жевали, жевали, жевали… Печенье, ириски, пряники с начинкой, сладкую сахарную вату, которая продавалась тогда в Москве на каждом шагу. А ещё Эдик жевал жевательную резинку с сорбитолом, которую потом приклеивал повсюду: на стенку, на кровать, на стол, на мои ботинки – ради смеха. Ему нравилось прикалываться. Как-то раз, обнаружив под кроватью картонную коробочку от презервативов, он достал листочек с инструкцией, улыбнулся ехидно и громко, с выражением стал зачитывать мне:
— Наденьте презерватив перед введением пениса… во что, во что? а, влагалище, во!.. так как сперма может появиться ещё до оргазма… В случае, если вы используете смазки… используйте только те, которые подходят для совмещения с использованием презерватива. Не используйте смазки, изготовленные на основе масла… такие как вазелин, детское масло, крем для тела… Перед тем как надеть презерватив, сожмите пальцами конец презерватива так, чтобы в нем не осталось воздуха. После того как вы его наденете… что-что? а-а… чтобы в нем не осталось воздуха после того как вы его наденете. Следите, чтобы на конце презерватива оставалось место для спермы… ха!.. После окончания полового акта осторожно выньте свой пенис, пока он не стал мягким… чтобы не размяк!.. Придержите презерватив, чтобы не пролилась сперма… И ещё — не натягивайте презерватив слишком быстро во избежание …поломок… члена…
Я выхватил у него из рук буклет:
— Всё, хватит! Заколебал уже! – и, не удержавшись, засмеялся вместе с ним.
Он был беспечен: то и дело забирался с ногами на кровать, бросал свою одежду прямо там, где снимал. Я развешивал её потом на спинке стула, аккуратно складывал в стенной шкаф. Кроме того, мне всё время приходилось поправлять спутанные простыни на кровати. Всё наше ложе была усыпано крошками от чипсов, которые Эдик поедал в огромных количествах.
— А, просрал, просрал! — радостно кричал он мне всякий раз, когда я проигрывал очередную партию в дурака. – Пролетел, как трусы над баней. Подставляй-ка теперь лоб, дружочек!
Я повиновался, и Эдик небольно щёлкал меня по лбу. Всё же ему поразительно везло в игре.
— Когда мы с пацанами играем на щелбаны, я почти всегда выигрываю, — как бы в подтверждение моей мысли сообщил Эдик. — Тэк-с, что у тебя там ещё? Дама? Чего так слабо? А мы её – тузом, тузом, нах#й. Вот так! Это что – туз? Ха, напугал ежа голой жопой! А мы его – девяткой придавим!.. Кидай, кидай, любую карту бью. Делайте ставки, господа, и деньги ваши будут наши! Всё, полный отбой, можешь теперь отсосать, мальчик!..
Как-то раз во время игры я с негодованием обнаружил, что партнёр мой безбожно мухлюет: вместо положенных треф швыряет с размаху – авось пронесёт! – схожие по начертанию пики. Ну и нахал же вы, батенька, нахал - пики у нас, кажется, не козыри. Когда я уличил его в нечестной игре, он сначала захохотал смущённо, а потом выдал мне такое, от чего я прямо-таки обалдел:
— Бли-и-и-ин, Шурка, я уже сколько раз так делал!.. Если б ты знал… Просто ты не замечаешь ни фига…
Мне стало обидно, что я повёлся на эти элементарные детсадовские уловки. Пытаясь унять благородный гнев, я с силой, туго нахлобучил ему бейсболку козырьком прямо на нос, лишь бы не видеть его бесстыжих насмешливых глаз. Он сделал защитно-смиренное движение, как бы умоляя меня смилостивиться – сложил на груди своей виновато руки. Ах ты, мурло эдакое! Ну что я мог с ним поделать? Я зловеще улыбнулся и тут же схватил его за ногу, приглашая на честный поединок. Мы начали с ним бороться, скатились с кровати на пол. Сначала я прижал его к полу, потом дал прижать себя.
— Но близок, близок час победы. Ура, мы ломим. Гнутся шве-е-е-еды… — процитировал он всем известные школьные стихи, пыхтя от натуги.
Наконец этот борец положил меня на обе лопатки и плотно прижал мои руки к полу:
— Будешь ещё? Будешь?
Теперь уж я не мог от него вырваться, даже если бы очень этого захотел.
— Нет, нет, никогда, — воскликнул я, задыхаясь от щекотки. – Сжалься. Пожалей своего единственного братика…
Помню: насмешливо-недоверчивое выражение его глаз, потный, малиновый от загара лоб, родинку над верхней губой, дыхание, пахнущее мятной сдобой. Прядки волос падали ему на глаза и он пытался сдуть их, выпячивая губы, так как его руки были заняты, а прядки прилипали ко лбу. В уголках губ скопились беловатые комочки слюны.
— Тебе только одно от меня надо. Блин, щас задушу нах#й и труп в номере оставлю. Скажу, что так и было, —ухмыльнулся Эдик. – А ну повторяй за мной: «Мне только одно от тебя надо…»!
— Мне только одно от тебя надо. Sorry?
— В жопу тебя сношать. Повторяй. Живо.
— В жопу тебя сношать… Почему «только»? Не только, кстати.
— А ещё в рот, в письку и в ухо. Повторил.
— А ещё в рот, в письку и куда ещё, простите, сэр?
— В ухо.
— В ухо? Фу! В ухо – это верх неприличия. В ухо я ещё никогда не пробовал, сэр.
— И не попробуешь, извращенец. Даже не надейся на это. Понял? Даже. Не. Надейся. На. Это.
Первый раз он обозвал меня извращенцем.
— Буду надеяться. Потому что мне хочется.
— Ах, тебе хочется? Хо-о-очется? Тебе всегда хочется?
— Всегда. То есть почти всегда.
— Ну так вот что я тебе скажу, сэр. Слухай сюды и запоминай: хотеть не вредно.
— Точно — хотеть не вредно. Вредно не хотеть…
Неизвестно, до чего бы мы так с ним договорились. Я видел, что он нисколько на меня не сердится, наоборот даже.
— Любишь меня? – допытывался он, изо всей силы сжимая мне кисть руки.
— Люблю, люблю, люблю.
— Сильно любишь?
— Сильно, сильно, сильно.
— Ну то-то же…
Он прислонился щекой к моей груди, слушая стук моего сердца, и закрыл глаза. Потом мягко отпустил мои руки. Так мы пролежали несколько минут. Я боялся даже пошевелиться: столько дружбы и доверия, как мне показалось, было в этой позе. Внезапно Эдик встрепенулся:
— Кажется, мой писюн ожил. У меня так иногда бывает — в спортзале, на тренировках. В самый неподходящий момент.
— Давай его сюда, свой писюн. Хочу его видеть.
— Ладно, сейчас я тебя им покормлю! – Усмехнувшись, он подполз к моему лицу, выпростал из штанов свой слегка пахнущий мочой и пoтом член и стал водить им по моим губам. – Осторожно, под напряжением! Опасно для жизни, парень, — бьёт током!
С этими словами он стал пихать мне в рот свою разгоряченную письку, прямую и твердую, как карандаш. Я принял этот щедрый дар.
<…>
Глава пятнадцатая. Наши дальнейшие трюкачества
За свою жизнь мне довелось прочитать довольно большое количество художественных автобиографий, и я помню, что буквально каждое второе жизнеописание начиналось одинаково: моментом, эпизодом, с которого автор начал осознавать себя. Между пишущими наладилось даже своего рода соревнование – кто раньше себя вспомнит (чем раньше, тем даровитее автор, ясное дело! гений сознает себя ещё в материнской утробе) и кто значительнее эпизод представит. А что могу вспомнить я? Помню – пушистую новогоднюю ёлку, которую принесли в комнату и поставили возле окна, и праздничный запах хвои, помню свою кроватку с бортиками, в которой я спал, стараясь с головой укрыться одеяльцем. А вот мать качает меня и напевает колыбельную, но в ней нет слов, всё сплошное: «У-ку-ху, кы-хы-хы…» Вспоминаю, как отец катит меня зимой по снегу на санках… Но это всё случайные, разрозненные эпизоды, impressions, какие-то не вполне отчётливые видения при внезапной вспышке молнии.
А вот и кое-что более связное. Я сижу в Уярске на кухне. Откуда-то появляется мать и достаёт из сумки порядочный кусок сырого мяса. Спрашивает меня, буду ли я есть это мясо? Я отрицательно мотаю головой: оно же такое неприятное, скользкое, как можно его есть? Мать молча обрабатывает мясо на столе, потом ставит на печь сковородку и начинает жарить. И о чудо! –сырые бесформенные куски прямо на моих глазах постепенно превращаются в аппетитные поджаристые ломтики. Запах жареного мяса заполняет всю кухню. Я сижу и глотаю слюни. Я надеюсь, я жду, что мать даст мне кусочек со сковородки, но тщетно – мать больше не предлагает и съедает всё сама.
Мне бы тут ещё описать, как она уплетала это мясо – с картошкой ли или просто с хлебом и горчицей, по-студенчески, как она всегда предпочитала, и какое выражение лица было у неё при этом. Но – я не помню. Лишь глубокая обида и событие, эту обиду вызвавшее, впечатались в мою детскую память. Какое-то чувство несправедливости, которое неизменно привносят в мир взрослые…
Казалось бы – чего проще: протянул руку да и взял. Но нет, я – гордый. Буду мучиться, страдать, переживать, но не попрошу, не унижусь до подачки. Сколько мне тогда было? Года три, наверное. Или четыре? Вот такой я был – и робкий, и упрямый. Да, это материнские гены, которые передались мне с рождением.
Но, в отличие от матери, я был горд лишь когда дело касалось меня самого. Ведь это же я готов был унижаться перед продавщицей из сельпо, прося продать мне пачку папирос «для папы», хотя тут же, за углом, этих самых папирос страстно жаждали старшие друганы Игоря, которые и снарядили меня в магазин – оттого что в их посёлке я был человек пришлый и продавщицы не знали меня в лицо. Я готов был лебезить перед билетной контролёршей, когда та наотрез отказалась пропустить Эдика со мною в кинозал, неожиданно объявив, что фильм – «кроме детей до шестнадцати»… С непонятной настойчивостью указывала она на двери малого зала, где Эдик, по её словам, мог посмотреть какую-то сказку, пока я буду лицезреть американский чудо-блокбастер, победитель всесоюзного кинопроката за январь месяц.
Как? Обмануть? Подвести? И чтобы Эдик сидел там один, волновался и чувствовал себя тоскливо? Нет, такого я не мог допустить даже в мыслях. Да мне этот блокбастер одному, без брата даром был не нужен! Эдик, я же помню, какое у тебя сделалось тогда лицо, как ты отвернулся и закусил губу, готовый расплакаться. И одна твоя слезинка значила для меня тогда больше, нежели катастрофа всей нашей галактики. Эти взрослые, ну что они понимают? Ведь им бы только хватать и не пущать! Нет, взрослые не помнят себя детьми…
Об этом и многом другом я размышляю на пути в посёлок, меряя ногами километр за километром. По лесу идти гораздо приятнее, чем по шоссе – мягкая хвойная подстилка пружинит, ноги сами отыскивают более короткую дорогу. Путь в посёлок неблизкий, так что времени на размышления у меня более чем достаточно.
Я бреду по тропинке, минуя кусты крушины и заросли волчьей ягоды, мимо густо заросшего оврага, мимо большой круглой поляны. Мне ещё не ведомо, что пройдут какие-нибудь пятнадцать лет, и я снова окажусь вот тут, на этом самом месте; мои маршруты с самим собой пересекутся – в пространстве, но не во времени – и не пойду я уже туда, привычным мне путём, где призывно белеют стволы берёз, а остановлюсь, словно наткнувшись на невидимый забор из колючей проволоки.
Я ещё не могу знать о том, что, проезжая мимо, я сверну свой автомобиль с шоссе в лес и по неровной грунтовой дороге доеду до того места, где дорога делает развилку. Возле двух замшелых кряжистых берёз, сросшихся стволами, я остановлю машину и далее отправлюсь уже пешком, с трудом узнавaя и этот лес, и лесной склон, по которому петляла тропа…
С трудом узнáю я место, где проходила моя тропинка, ибо зарастёт она высокой травой, мхом и прутиками молодой рябины, сделавшись почти неотличимой от остального леса. Сколько же хожено-перехожено было мною здесь в своё время! Когда-то я один протоптал здесь эту тропинку, но вот теперь она заросла окончательно.
Я пройду там, по лесистому склону холма, и выйду к поляне, вот к этой самой, что виднеется сейчас справа от меня. И пойму, что не ошибся, это тут я ходил давным-давно, в какой-то другой, теперь уже почти посторонней мне жизни, куда-то торопился, кого-то догонял… Вот эта поляна, такая вся из себя аномально круглая, что геометрической формой своей похожа на тарелку, как будто бы здесь на своем звездолёте приземлялись инопланетяне. Не узнать ее попросту невозможно. И сосны, окружающие её со всех сторон, тоже какие-то странные: низкорослые, чёрные, искривленные причудливо, с множеством таких же кривых веток, начинающихся чуть ли не от самой земли. И особенные цветы растут здесь в округе, каких не встретишь больше во всём лесу. А невдалеке я увижу живой ковёр из ландышей — вон их сколько растёт вокруг, – и спустя пятнадцать лет их цветоносные стебли всё так же будут белеть нетронутыми среди папоротников. Я склонюсь и наберу – впервые в жизни – букет самых крупных и самых пахучих ландышей, которые когда-либо встречались в моей жизни, потом медленно вернусь к машине и увезу их с собой, за много-много километров отсюда. И их особенный запах, не изведанный мною вполне, ещё долго будет будоражить меня и мысленно возвращать сюда, вот в эти самые места. Я вспомню всё и всех: и Эдика, и себя – того, прежнего, и дядю Жору… Особенно дядю Жору, ибо в том мае месяце исполнится ровно полтора года со дня его смерти (о чём я узнaю с чудовищным запозданием, от Игоря, встреченного мною случайно в городе; он будет рад мне, а я ему).
Дядя Жора, добрый, милейший, многотерпеливейший дядя Жора умрёт внезапно от остановки сердца и упадёт на спину возле вырытого им колодца и пролежит так ещё долго, прежде чем его хватятся, пролежит неподвижно, с открытыми небу глазами. И первый ноябрьский снег будет кружиться в воздухе, грозя позёмкой, и снежинки будут ложиться на его лицо и не таять.
Но это случится ещё не скоро, потом, много позже. А пока я выхожу из леса. На взгорке виднеется дом, окружённый серым ветхим забором. Телеантенна на длиннющем шесте торчит, словно локатор. Возле бани дядя Жора рубит дрова. На нём поношенный пиджачишко со сморщенными бортами и такие же ветхие штаны неопределённого цвета, заправленные в резиновые сапоги. Ещё издали заметив меня, дядя Жора выпрямляется и стоит так неподвижно с топором в руке, ожидая, когда я подойду к нему поближе и поздороваюсь. Он протягивает мне загрубелую мозолистую руку: топор, коса, лопата не покидали её. Потом, вытерев пот со лба, нашаривает в кармане папиросы, осторожно чиркает спичкой и закуривает. Папиросы дядя Жора курит самые дешёвые: «Беломорканал», «Казбек», «Приму».
Перебросившись с ним парой-другой дежурных фраз, я приближаюсь к калитке, и меня, как всегда, встречает сиплый голос старого Трезора, похожий на звуки пневматического насоса: «Аух! Аух! Аух!» – словно этим насосом качают воздух в дырявый кожаный мех. Не лай, а пародия на него. Но даже этот свистящий лай, по-видимому, даётся Трезору с трудом. Я подхожу к нему ближе и спрашиваю укоризненно: «Что же ты лаешь-то на меня? Уже столько лет друг друга знаем…» И криволапый, неопределённой масти пёс с торчащей клоками шерстью смотрит на меня виновато, виляя куцым хвостом, и словно оправдывается: «Извини, брат, не имею против тебя ничего лично, но – служба такая, что уж тут попишешь!..» Его глаза слезятся: от старости, наверное, – ведь лет ему уже немало.
Я помню Трезора ещё щенком – мы с Игорем сколачивали для него будку, вот эту самую. Я треплю пса за тяжёлый меховой загривок. Эх ты, служилый! За что не люблю породу вашу собачью: верны вы бываете, это точно, но вся эта верность ваша другим же в ущерб оборачивается. За миску помоев горло готовы перервать тому, на кого вам хозяин укажет.
Пытаясь преодолеть неприязнь, я глажу собаку по спине, за что немедленно вознаграждаюсь грязными отпечатками лап на штанах. Из его пасти до меня долетает смрадное дыхание. И я отступаюсь.
Эдик встречает меня – кровь с молоком, приветливо протягивает руку:
— Чао, какао! Чего тебя так долго не было видно? Куда исчез?
И я ловлю себя на том, что при виде Эдика мои губы непроизвольно растягиваются в улыбку...
(Продолжение следует)
2010-2011 год
©Герчиков Владислав