Единственное украшенье — Ветка цветов мукугэ в волосах. Голый крестьянский мальчик. Мацуо Басё. XVI век
Литература
Живопись Скульптура
Фотография
главная
   
Для чтения в полноэкранном режиме необходимо разрешить JavaScript
SI LE GRAIN NE MEURT
Если зерно не умрёт
автобиография, 1924

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Я родился 22 ноября 1869 года. Мои родители жили тогда на улице Медичи, в квартире то ли на пятом, то ли на шестом этаже, и спустя несколько лет уехали оттуда, так что я о ней ничего не помню. Впрочем, припоминаю балкон, вернее то, что было видно с балкона: площадь с высоты птичьего полета и фонтан с бассейном, а если говорить еще точнее, я помню бумажных драконов, вырезанных отцом, которых мы с ним запускали с этого балкона: подхваченные ветром, они пролетали над фонтаном на площади до Люксембургского сада и повисали на высоких ветках каштанов.
Я вспоминаю и довольно большой стол, должно быть, в столовой, покрытый низко свисавшей скатертью; я залезал под него вместе с сыном консьержки, мальчуганом моих лет, иногда приходившим ко мне в гости.
— Что это вы там делаете? — кричала нам няня.
— Ничего. Играем.
И мы вовсю гремели прихваченными для отвода глаз игрушками. На самом деле мы развлекались иначе: подле друг друга, но все же не друг с другом, мы предавались тому, что, как я узнал позднее, называется «дурными привычками».
Кто из нас научил другого? Кто первый и у кого их перенял? Не знаю. Мы должны допустить, что ребенок порой изобретает их сам. Что до меня, то я не могу сказать, научил ли меня ктото или я сам открыл для себя это удовольствие; как бы далеко ни заводила меня память, оно было всегда.
Впрочем, я знаю, какой вред наношу себе, рассказывая об этом и каковы будут последствия, предчувствую, что мой рассказ будет обращен против меня. Но он имеет право на существование, в силу того что он правдив. Предположим, что я пишу об этом из раскаяния.
В том невинном возрасте, в котором в любой детской душе хотелось бы видеть только прозрачность, нежность и чистоту, в моей были лишь мрак, уродство и скрытность.
Меня водили гулять в Люксембургский сад; но я отказывался играть с другими детьми; я угрюмо держался в стороне от всех возле няни и глядел на чужие игры. Насыпая песок в ведерки, дети лепили хорошенькие куличики... Стоило няне отвернуться, как я внезапно бросался топтать все их изделия.
Другое происшествие, о котором я хочу поведать,— более странное и, наверное, поэтому я его меньше стыжусь. Впоследствии мать часто рассказывала мне о нем, и ее рассказ помогает мне лучше все вспомнить.
Дело было в Юзесе, куда мы приезжали раз в год повидаться с бабушкой по отцу и другими родственниками, например, с кузеном и кузиной де Фло: они жили в самом центре города в старом доме с садом. У них в доме и произошел тот случай. Моя кузина была очень красива и знала об этом. Гладко причесанные на прямой пробор иссинячерные волосы, профиль камеи (у меня есть фотография) и ослепительно белая кожа. Блеск этой кожи я хорошо запомнил, тем более что в тот день, когда меня ей представили, на ней было платье с большим вырезом.
— Пойди поцелуй свою кузину,— сказала мне мать, когда я вошел в гостиную. (Мне было года четыре, от силы пять.) Я сделал несколько шагов. Кузина, наклонясь, притянула меня к себе, плечо ее оголилось. От блеска ее тела у меня словно помутилось в глазах: вместо того чтобы коснуться губами обращенной ко мне щеки, я, завороженный ослепительным плечом, со всей силы впился в него зубами. Кузина вскрикнула от боли, а я — от ужаса и с отвращением сплюнул. Меня тут же увели, и, полагаю, все были так поражены, что забыли меня наказать.
Найденная мной фотография той поры представляет меня выряженным в смешное клетчатое платьице: я прижался к материнской юбке и гляжу искоса с болезненным и злым выражением лица.
Мне было шесть лет, когда мы покинули улицу Медичи. Наша новая квартира на третьем этаже дома № 2 по улице Турнон была угловой, окна рабочего кабинета моего отца выходили на улицу СенСюльпис; окна моей комнаты смотрели во двор. Я особенно хорошо помню прихожую, потому что, если не ходил в школу и не свдел у себя в комнате, чаще всего проводил время именно там, когда мама, устав от того, что я верчусь около нее, советовала мне пойти поиграть «с другом Пьером», то есть в одиночестве. Разноцветные геометрические фигуры на ковре сплетались в пестрый рисунок, и среди них было необыкновенно удобно играть в шарики с «другом Пьером».
В маленькой сеточке у меня хранились самые красивые шарики: их мне дарили по одному, и я не хотел смешивать их с обыкновенными. Доставая их, я всякий раз восхищался их красотой: любимым был маленький, из черного агата с белой полоской на экваторе и тропиках, и второй, из полупрозрачного сердолика, цвета серебристой чешуи: он служил мне для блокировки. Семейство обычных серых шариков пряталось в большом полотняном мешке: я выигрывал их и проигрывал и ставил на кон, когда позднее играл уже понастоящему с товарищами.
Другим развлечением, которое я обожал, был чудесный прибор под названием калейдоскоп: волшебная трубка на другом, противоположном глазу, конце предлагала взору вечно меняющийся витраж, составленный из подвижных цветных осколков, заключенных между двумя матовыми стеклами. Внутренность трубки состояла из зеркал, и они множили рисунок, придавая симметрию фантасмагории осколков, которые перемещались от малейшего движения трубки. Вечно меняющиеся витражи погружали меня в невыразимый восторг. Я до сих пор отчетливо вижу цвет и форму стеклышек: самым крупным был рубиновый треугольник; от тяжести рубин начинал двигаться первым и подталкивал остальных. Еще был почти круглый очень темный гранат, серповидный изумруд, топаз, я помню только его желтизну, сапфир и три маленьких темнокрасных осколка. Но они никогда не оказывались на сцене все вместе; одни полностью, другие — наполовину оставались скрытыми за кулисами — по другую сторону зеркал; только рубин, крупный, большой, никогда не исчезал совсем. Мои кузины, разделявшие мое пристрастие к калейдоскопу, но куда менее терпеливые, всякий раз трясли трубку, торопясь увидеть совершенно новую картину. Я же поступал иначе: не сводя с витража глаз, потихоньку вращал калейдоскоп, любуясь постепенными изменениями. Порой едва заметное смещение одного из осколков приводило к потрясающим последствиям. Я был заинтригован и решил выпытать у калейдоскопа его секрет. Вытащил донышко, пересчитал осколки и извлек из картонного футляра три зеркальца; потом вставил обратно зеркала и оставил только тричетыре стеклышка. Картина получилась довольно бледная; перемены больше не вызывали удивления; но как отчетливы стали все детали! Как понятен источник наслаждения!
Потом мне захотелось заменить стеклышки чемто более необычным: стальным пером, мушиным крылышком, головкой спички, травинкой. Все они были непрозрачными, волшебство пропало, но, отражаясь в зеркалах, они складывались в довольно интересные геометрические фигуры... В общем, я проводил за этой игрой целые часы и дни. Мне кажется, нынешние дети не знают калейдоскопа, поэтому я так долго о нем и рассказывал.
Еще я играл в головоломки, кубики, переводные картинки, и всегда один, всегда один. У меня не было ни одного приятеля... Впрочем, нет, одного я припоминаю. Но, к сожалению, мы с ним не играли. В Люксембургском саду, куда меня водила Мари, я повстречался с моим сверстником, хрупким, тихим, спокойным, чье бледное лицо наполовину скрывали большие очки с такими темными стеклами, что за ними ничего невозможно было разглядеть. Я уже не помню его имени, да, быть может, никогда и не знал его. Мы прозвали его Барашек: Из-за шубки из белой овчины.
— Послушайте, Барашек, почему вы носите очки? (Насколько я помню, я не говорил ему «ты».)
— У меня больные глаза.
— Покажите мне их.
Он снял свои ужасные очки, и его мигающий, неуверенный, жалкий взгляд с болью проник мне в сердце.
Мы с ним никогда не играли; насколько я помню, мы только прогуливались, взявшись за руки и не говоря ни слова.
Эта первая дружба длилась недолго. Вскоре Барашек перестал приходить в Люксембургский сад. Каким пустым он мне тогда показался!.. Но подлинное отчаяние я испытал, когда понял, что Барашек ослеп. Мари както встретила на улице его бонну и пересказала моей матери свой разговор с ней; она говорила шепотом, чтобы я не услышал, но некоторые слова я разобрал: «Он больше не может найти свой рот!» Эта нелепая фраза — кто же нуждается в зрении, чтобы найти свой рот, я об этом сразу же подумал,— меня глубоко потрясла. Я пошел плакать к себе в комнату и с тех пор довольно долгое время пытался ходить с закрытыми глазами, силясь представить, что чувствует Барашек.
Отец почти не занимался мной, поглощенный подготовкой к лекциям, которые читал на юридическом факультете. Большую часть дня он работал, закрывшись у себя в кабинете, очень большом и сумрачном, куда мне дозволялось входить только по его зову. Глядя на фотографию, я вспоминаю лицо отца, квадратную бородку и черные, довольно длинные, вьющиеся волосы; если бы не фотография, я помнил бы только его удивительную доброту. Мама потом говорила мне, что коллеги прозвали отца «Vir probus» [достойный муж (лат.)], а от одного из коллег я узнал, что они частенько обращались к отцу за советом.
Отец вызывал во мне чувство робости и почтения, торжественность его кабинета усиливала их. В кабинет я входил как в храм; в полутьме виднелась святая святых — библиотека; толстый ковер с многоцветным, темных тонов узором заглушал мои шаги. Возле одного из двух окон, подобно аналою, возвышалась конторка, а посередине комнаты стоял огромный стол, заваленный книгами и бумагами. Отец брал с полки толстую книгу, «Законы Бургундии», например, или «Законы Нормандии», клал увесистый том in folio на подлокотник и, переворачивая страницу за страницей, следил вместе со мной за разрушительной работой жучкакнигоеда. Опытного юриста, изучавшего старинные документы, позабавили потайные галереи жучков, и он подумал: «А ведь они позабавят и моего сына!» И они действительно очень меня забавляли — в особенности потому, что ими так забавлялся отец.
Но в первую очередь отцовский кабинет помнится мне теми книгами, какие отец мне читал в нем. Насчет книг у него были свои, особые соображения, которые моя мать не разделяла, и я часто слышал, как они спорили о том, какой умственной пищей следует насыщать мозг ребенка. Точно так же спорили они и о послушании: мать считала, что ребенок должен повиноваться родителям слепо, зато отец всегда объяснял мне, почему я должен слушаться. Я хорошо помню, как мать тогда сравнивала меня, ребенка, с еврейским народом, настаивая, что, прежде чем жить под сенью благодати, ему необходимо было пожить под сенью закона. Теперь мне кажется, что права была мать; но в те времена я часто не слушался ее и непрерывно спорил, тогда как отцу достаточно было одногоединственного слова, чтобы добиться от меня, чего угодно. Думаю, он следовал велению сердца, а не методе воспитания, когда предлагал мне позабавиться или полюбоваться только тем, что любил сам и чему сам радовался. Французская литература для детей тогда представляла собой верх нелепости, и, мне кажется, отец бы страдал, увидев у меня в руках книжку из тех, какие я стал читать позже, вроде, например, сочинений гжи де Сегюр, которые, признаюсь, доставляли мне, как и почти всем детям моего поколения, живейшее, хотя и дурацкое удовольствие, к счастью, не живее того, что испытал я от отцовского чтения, слушая сцены из комедий Мольера, отрывки из «Одиссеи», «Фарс о Патлене», приключения Синдбада и АлиБабы и шутовские сценки итальянской комедии из сборника Мориса Санда «Маски», и вдобавок любовался изображениями Арлекина, Коломбины, Полишинеля и Пьеро, после того как услышал их разговоры в исполнении отца.
Успех этих чтений вслух был так велик и доверие ко мне отца столь безгранично, что однажды он решил прочитать мне Книгу Иова. Мама пожелала присутствовать при этом опыте, поэтому он проходил не в кабинете, как обычно, а в маленькой гостиной, где мы чувствовали себя у нее в гостях. Конечно, я не могу поклясться, что сразу же оценил могучую красоту Священного Писания! Но, безусловно, это чтение произвело на меня сильнейшее впечатление, чему способствовали как торжественность самого повествования, так и серьезный тон отца и выражение лица матери: она слушала, закрыв глаза, подчеркивая и вместе с тем оберегая свою благочестивую сосредоточенность, а когда открывала их, то ее устремленный на меня взгляд был исполнен любви, вопрошания и надежды.
Иногда погожими летними вечерами, если мы не очень поздно ужинали и у отца было не слишком много работы, он спрашивал меня:
—А не хочет ли мой дружок погулять со мной?
Он всегда звал меня не иначе как «мой дружок».
— Будете умниками? — спрашивала мама.— Не задерживайтесь допоздна.
Я любил гулять с отцом, и поскольку он редко мной занимался, то немногое, что мы делали с ним вместе, казалось мне необычным, крайне важным и едва ли не таинственным, приводя меня в восторг.
Играя в какуюнибудь игру — в загадки или в созвучия,— мы поднимались по улице Турнон, до Люксембургского сада или шли дальше по бульвару СенМи шель до следующего сквера возле Обсерватории. В те времена территория напротив Фармацевтической школы еще не была застроена, и школы самой не было. Вместо солидных семиэтажных домов там теснились лишь лавчонки тряпичников и перекупщиков да еще сдавались напрокат велосипеды. Любители этого развлечения катались тогда по асфальтированной или, может быть, мощенной камнем — точно не помню — дорожке, что огибала второй Люксембургский сад; взгромоздившись на странные, удивительные механизмы, впоследствии вытесненные современными велосипедами, они описывали круги, катили вдаль и исчезали в вечернем сумраке. Мы любовались их смелостью, их изяществом. Сиденье и маленькое заднее колесо, уравновешивавшее все воздушное сооружение, были едва различимы. Огромное переднее колесо виляло из стороны в сторону, и оседлавший его казался фантастическим существом.
Сгущались сумерки, и чуть поодаль зажигались ог-ни музыкального кафе, привлекавшего нас пением. Из за дощатой изгороди мы не видели светящихся шаров фонарей, только странно освещенную листву каштанов. Мы подходили поближе. Доски не везде были плотно приг-наны, и сквозь щели можно было заглянуть внутрь: за темной, шевелящейся массой зрителей я различал чудо сцены, на которой певичка пела какието пошлости.
Иногда у нас еще оставалось время вновь пройти на обратном пути большим Люксембургским садом. Вскоре барабанная дробь возвещала о его закрытии. Последние гуляющие в сопровождении стражников неохотно направлялись к выходам, и за ними пустынные аллеи наполнялись тайной. В такие вечера я засыпал, хмельной от темноты, сонливости и ощущения чегото необычного.
Когда мне исполнилось пять лет, родители стали водить меня на занятия к мадемуазель Флер и мадам Ла кербауэр. Мадемуазель Флер жила на улице Сены . В то время как малыши, в том числе и я, пыхтели над азбукой или прописями, дети постарше — девочки (занятия мадемуазель Флер посещали и девочкиподростки, но из малышей — только мальчики) — суетились, репетируя какуюнибудь пьесу, на которой предполагалось присутствие родителей. Помню, как девочки готовили сцену из «Сутяг» Расина: они приклеивали бороды, и я завидовал их переодеваниям, мне казалось, нет ничего увлекательнее.
В доме мадам Лакербауэр я помню только «машину Рэмздена», старый электрический проигрыватель, страшно интриговавший меня стеклянным диском с наклеенными на него металлическими пластинками и ручкой для вращения этого диска. До «машины» было запрещено дотрагиваться: «опасно для жизни» извещала табличка наподобие тех, что прикрепляют к электрическим столбам. Однажды учительница решила воспользоваться проигрывателем; дети стали вокруг, но как можно дальше; всем было очень страшно, ждали, что учительница взорвется. Она и сама немного дрожала, когда протягивала указательный палец к медному шарику на краю проигрывателя. Но даже искра не блеснула... Мы вздохнули с облегчением.
Мне исполнилось семь лет, когда мать решила добавить к занятиям у мадемуазель Флер и мадам Лакербауэр уроки фортепьяно у мадемуазель де Геклен. Чувствовалось, что этим невинным созданием движет, быть может, не столько любовь к искусству, сколько острая необходимость зарабатывать себе на жизнь. Очень тонкая, очень бледная, она словно была готова упасть в обморок. Думаю, что мадемуазель де Геклен никогда не ела досьгга.
Когда я был послушным, мадемуазель де Геклен дарила мне картинку, вынимая ее из маленькой муфты Сама по себе картинка показалась бы мне обыкновенной, и я бы не обратил на нее внимания; но она была надушена, сильно надушена, видимо, впитав запах муфты. Я ее не разглядывал, а вдыхал, а потом наклеивал в альбом радом с другими картинками: их в больших магазинах дарят детям постоянных клиентов, но магазинные картинки ничем не пахли. Недавно я раскрыл альбом, чтобы развлечь моего маленького племянника: картинки мадемуазель де Геклен все еще благоухали, они пропитали своим ароматом весь альбом.
Позанимавшись с гаммами, арпеджио, сольфеджио и в который раз повторив упражнения из «Руководства для пианиста», я уступал место матери, и она усаживалась радом с мадемуазель де Геклен. Думаю, что мама никогда не играла одна из скромности; зато как здорово у них получалось в четыре руки! Обычно они выбирали отрывок из какойнибудь симфонии Гайдна, предпочитая финал, отличавшийся, по мнению мамы, меньшей экспрессией Из-за стремительного темпа — приближаясь к концу, она его еще убыстряла. И громко считала все время, пока они играли.
Когда я стал постарше, уже не мадемуазель де Геклен приходила к нам, а я ходил заниматься к ней домой. Она жила в крошечной квартирке со своей старшей сестрой, то ли калекой, то ли слабоумной, которую содержала. В первой комнате, служившей, должно быть, столовой, стояла клетка с зябликами, а во второй — фортепьяно; оно страшно фальшивило на высоких нотах, и я старался не брать их, когда мы с мадемуазель де Геклен играли в четыре руки. Мадемуазель де Геклен без труда угадывала причину моего отвращения и говорила жалобным голосом в пустоту, словно давала указание призраку; «Нужно вызвать настройщика». Но призрак не выполнял поручения.
Летние каникулы мои родители обыкновенно проводили в Кальвадосе, где после смерти бабушки Рондо матери досталось имение в Ла Рок Беньяр. Рождественские каникулы мы проводили в Руане у родственников матери, а пасхальные — в Юзесе у моей бабушки по отцу.
Трудно найти два более несхожих семейства; и две более несхожих провинции, слившие во мне свои противоречивые влияния. Я частенько твердил себе, что обречен на литературное творчество: только оно могло примирить раздиравшие меня разнородные стихии, которые в противном случае так и вели бы нескончаемую борьбу или спорили бы во мне. Созидательной силой одаряет, без сомнения, наследственность, органично сплавленная в единый поток. И, напротив, противоречивая наследственность, в которой существуют разнонаправленные тенденции, то нейтрализуя друг друга, то усиливая несовместимости, порождает художников и литераторов. Примеры могли бы доказать мою правоту.
Но эта ощущаемая и обозначенная мной закономерность так мало, кажется, интересовала историков, что ни в одной из биографий, имеющихся у меня под рукой в Кювервиле, где я пишу эти строки, ни в одном из словарей, ни дгрке в огромной энциклопедии «Всемирная биография» в пятидесяти двух томах, какое бы имя я ни взял, я нигде не нахожу ни малейшего указания на то, из какой семьи происходила мать того или иного великого человека, того или иного деятеля. Но к этому я еще вернусь.
Мой прадед, Рондо де Монбрей, был, как и его отец, советником Суда по делам казны, его красивый особняк я еще смог увидеть на площади НотрДам, напротив собора, в 1789 году он был мэром Руана. В 1793 году его вместе с г-ном д’Эрбувилем заключили в тюрьму, и г-н де Фонтенэ, считавшийся человеком более передовым, занял его пост. Выйдя из тюрьмы, мой прадед уехал в Лувье. Там он, кажется, вторично женился. От первого брака у него было двое детей, и до той поры все Ровдо были католиками. Но во второй раз Рондо де Монбрей женился на протестантке, мадемуазель Дюфур, от которой у него было трое детей, и среди них мой дед Эдуард. Дети были крещены и воспитаны в католической вере. Но мой дед тоже женился на протестантке, Жюли Пуше, и на этот раз пятеро детей — самой младшей из них была моя мать — были воспитаны в протестантской вере.
Однако к тому времени, о котором я рассказываю, вся моя руанская родня вновь вернулась в католичество, став куда более католической и благонамеренной, чем была когдато. Мой дядя Анри Рондо, который после смерти бабушки жил в руанском доме с женой и двумя детьми, перешел в католичество еще совсем молодым, задолго до того, как женился на страстной католичке Люсиль К.
Дом был угловой и стоял между улицами Крон и Фонтенель. На первую выходили его ворота, а на вторую — большинство окон. Он казался мне огромным, и таким и был. Внизу, кроме привратницкой, кухни, конюшни и сарая, был еще и склад ситцевых тканей,— у дядюшки в Ульме, в нескольких километрах от Руана была ситцевая фабрика. А возле склада был еще и небольшой кабинет, куда запрещалось входить детям: впрочем, застарелый запах крепких сигар, сумрак и мрачная обстановка служили ему лучшей защитой. Зато каким замечательным был сам дом!
Еще у ворот, мелодичный и торжественный звук колокольчика говорил вам «Добро пожаловать». А под сводами ворот, слева через стеклянную дверь — к ней вели три ступеньки — вам уже улыбалась консьержка. Прямо открывался внутренний двор, где дышали свежим воздухом, отдыхая от службы в доме, зеленые декоративные растения,, выстроившись в своих горшках вдоль противоположной стены, прежде чем вернуться в теплицу в Ульме, откуда их привезли и куда отправляли для поправки здоровья. И как же тепло и немного влажно было в самом доме, скромном, даже суровом, но уютном, добротном, и таком милом! Свет на лестницу шел снизу Из-под свода ворот и сверху через стеклянную крышу. На каждой лестничной площадке стояли длинные, обитые зеленым бархатом скамейки, на которых было так удобно читать, лежа на животе. Но еще лучше читать было прямо на лестнице — с третьего этажа на четвертый, последний, она была покрыта узорчатым, чернобелым ковром с широкой красной каймой. Через стеклянную крышу падал мягкий, умиротворяющий свет, я сидел на одной из ступенек, и верхняя служила мне то пюпитром, то подлокотником, постепенно впиваясь в бок...
Я буду писать о том, что припоминается, не стараясь упорядочить воспоминаний. Самое большее, что я могу, это сгруппировать их вокруг какихто мест, ка кихто людей: память моя редко ошибается относительно мест, зато в датах я путаюсь, и хронологический принцип для меня просто гибелен. Прошлое я оглядываю как человек, чей взор плохо оценивает расстояние и порой относит гораздо дальше то, что на самом деле находится куда ближе. Так, я долго был убежден, что сохранил воспоминание о вступлении прусских войск в Руан.
Ночь. Слышатся звуки военного оркестра, и с балкона, выходящего на улицу Крон, по которой он проходит, видно, как смоляные факелы бросают неровные отсветы на удивленные стены домов...
Мать, которой я позднее рассказывал об этом, убедила меня, что, вопервых, я был еще слишком мал, чтобы чтото запомнить, и, вовторых, что ни один руанец, и уж во всяком случае никто из нашей семьи, никогда бы не вышел на балкон поглядеть даже на Бисмарка, даже на прусского короля, и если бы немцам вздумалось устроить шествие, то они шагали бы по пустынным улицам вдоль затворенных ставен. Я, должно быть, помнил о «гулянии с факелами», которым мог любоваться каждую субботу по вечерам на улице Крон, после того как немцы давно уже покинули город.
— Егото мы тебе и показывали с балкона, напевая, помнишь:
Оля-ля, оля-ля!
Бравые солдаты!
Внезапно я припомнил песенку. И все встало на свои места, обрело правильные размеры. Но я чувствовал себя немного обобранным; мне казалось, что прежде я был ближе к истине: шествие, которое в моем первозданном восприятии приобрело такое значение, заслуживало быть историческим событием. Поэтому подсознательно я отодвигал его как можно дальше, стремясь расстоянием придать ему величие.
То же самое и с балом на улице Крон, который моя память упрямо относила к тому времени, когда была жива бабушка, умершая в семьдесят три года — мне не было и четырех лет. Очевидно, на самом деле я помню праздник, устроенный дядей Анри и тетушкой спустя три года после смерти бабушки по случаю совершеннолетия их дочери.
Я уже лежу в постели, но необычный шум, какое то содрогание всего дома сверху донизу и гремящая музыка не дают мне уснуть. Днем я, наверное, заметил какието необычные приготовления. Наверное, мне сказали, что вечером будет бал. Но откуда мне знать, что такое бал? Я не обратил никакого внимания на незнакомое слово и улегся спать, как обычно. И вот теперь этот странный шум... Я прислушиваюсь, стараюсь различить в нем чтото более отчетливое, понять, что происходит. Изо всех сил напрягаю слух. Наконец не выдерживаю, встаю и босиком наощупь пробираюсь из комнаты в темный коридор, а оттуда до залитой светом лестницы. Моя комната на четвертом этаже.
Волны звуков поднимаются со второго; нужно пойти посмотреть; и по мере того как я спускаюсь по ступенькам, я различаю шум голосов, шуршание и шелест платьев, приглушенный говор и смех. Все вокруг необычно; мне кажется, что сейчас я приобщусь к какой то другой, таинственной жизни, поиному реальной, более яркой и возвышенной, которая начинается только тогда, когда маленькие дети ложатся спать. Коридоры третьего этажа темны и пустынны; праздник гремит гдето ниже. Идти дальше? Меня увидят. Накажут за то, что я не сплю, за то, что я подглядываю. Я просовываю голову сквозь железные перила. Прибывают гости: военный в парадном мундире, дама вся в шелках и бантах, с веером в руках. Слуга, мой друг Виктор, которого я не сразу узнаю в коротких, до колен, панталонах и белых чулках, стоит перед распахнутой дверью в первую гостиную и провожает туда гостей. Вдруг кто-то бросается ко мне: это Мари, моя няня, она, как и я, тоже пытается поглядеть на бал, спрятавшись чуть ниже, у первого поворота лестницы. Она подхватывает меня на руки, и мне кажется, что она унесет меня обратно в спальню и запрет там; но нет, спускаемся пониже: туда, где Мари пряталась, где хоть краешком глаза можно увидеть праздник. Теперь я отлично слышу музыку. При звуках невидимого оркестра мужчины кружатся с разодетыми дамами, гораздо более красивыми, чем они бывают обычно днем. Музыка стихает; танцоры останавливаются, вместо оркестра слышится шум голосов. Няня хочет увести меня, но в это мг-новение одна из красивых дам, стоящая возле двери, обмахиваясь веером, замечает меня; она подбегает ко мне, обнимает и смеется, потому что я ее не узнаю. Это подруга моей матери, я видел ее сегодня утром; и все же я не совсем уверен, что это действительно она. И, когда я вновь оказываюсь в постели, мысли у меня в голове путаются, и, засыпая, я смутно думаю о том, что есть реальность, есть сны, и есть другая реальность.
Неосознанная, смутная вера во чтото иное, существующее радом с реальностью, с повседневностью, с
данностью, жила во мне долгие годы, и я не уверен, что и теперь не отыщу в душе ее следов. Однако моя вера не имела ничего общего со сказками о феях, злых духах и колдунах или со сказками Гофмана или Андерсена, которых, впрочем, я тогда и не знал. Нет, я склонен считать, что так проявлялась во мне смутная потребность сделать жизнь более насыщенной — потребность, которую позднее удовлетворит религия,— и еще уверенность в существовании другой тайной жизни. Так, после смерти отца, хоть я и не был уже маленьким, разве мне не казалось, что умер он не понастоящему? Вернее, как бы поточнее объяснить мое ощущение — что он умер только для нашей явной, дневной жизни, а ночью, когда я сплю, тайно приходит к матери. Днем я ошущал это смутно, но вечером, перед тем как уснуть, ощущение становилось четким и непреложным. Я не стремился проникнуть в тайну, я сознавал, что сразу же спуг-ну то, что попытаюсь застиг-нуть врасплох; конечно, я был еще слишком юн, и мать слишком часто повторяла мне по любому поводу: «Ты поймешь это позже», но иногда вечером, когда я погружался в дремоту, мне и впрямь казалось, что я уступаю место...
Но вернусь на улицу Крон.
На третьем этаже в конце коридора, куда выходят двери спален, находится классная, она уютнее и удобнее больших гостиных на втором этаже, и мама предпочитает сидеть в ней и одна, и со мной; В глубине ее стоит большой шкаф. Оба окна выходят во двор; одно из них двойное, и между рамами в горшках с блюдцами цветут крокусы, гиацинты и тюльпаны «герцог де Толль». Справа и слева от камина — два больших кресла, дорожки на них вышиты мамой и тетушками; в одном из кресел она и сидит. Мадемуазель Шеклтон сидит у стола на стуле из красного дерева, обтянутом гранатовым репсом и вышивает по канве. Маленький квадратик этой канвы, призванный облегчить ее работу, натянут на металлические пяльцы; и сквозь эту сеть Арахны скользит туда и обратно игла. Мадемуазель Шеклтон порой сверяется с образцом вышивки — белым рисунком на темносиней бумаге. Мама смотрит на подоконник и говорит:
— Крокусы раскрылись — будет тепло.
Мадемуазель Шеклтон мягко поправляет ее:
— Узнаю Жюльетту! Уже тепло, поэтому и раскрылись крокусы; вы же знаете, не от них зависит погода.
Анна Шеклтон! Будто вижу ваше спокойное лицо, чистый лоб, строгий рот и улыбчивые глаза, согревавшие своей несказанной добротой мое детство. Чтобы рассказать о вас, мне хотелось бы найти самые проникновенные, почтительные и ласковые слова. Расскажу ли я когданибудь о вашей незаметной жизни? Я хотел бы, чтобы в моем рассказе просияла ваша кротость, как просияет она перед Господом в тот самый день, когда низложены будут сильные со престола и вознесены смиренные. Я никогда не любил изображать восторжествовавших и славных в мире сем, предпочитая тех, чья слава более истинна и скрыта.
Не знаю, какие превратности судьбы забросили из глубины Шотлавдии отпрысков семейства Шеклтон на континент. Пастор Роберта, сам женатый на шотландке, знал, мне кажется, эту семью и, очевидно, порекомендовал старшую из дочерей моей бабушке. Все, что я здесь скажу, я узнал, разумеется, много позже от моей матери или от старших двоюродных братьев и сестер.
Мадемуазель Шеклтон вошла в нашу семью гувернанткой моей матери. Моя мать была уже подростком, вотвот должна была стать девушкой на выданье, и коекому казалось, что Анна Шеклтон, молодая и к тому же красавица, может навредить своей подопечной. Юная Жюльетта Рондо была, надо это признать, особой с трудным характером. Она не только избегала общества и старалась быть незаметной всякий раз, когда следовало бы, предстать во всем блеске, но и вдобавок не упускала случая выдвинуть на первый план Анну Шеклтон, к которой почти тотчас же прониклась самым живым дружеским чувством. Жюльетта ни за что не соглашалась быть лучше одетой, ее шокировало все, что подчеркивало ее положение и богатство, и ее отказ от любых преимуществ выливался в бесконечную борьбу с матерью и старшей сестрой Клер.
Бабушку нельзя было упрекнуть ни в жесткости, ни в приверженности к сословным предрассудкам, но вместе с тем она остро чувствовала сословную иерархию. Чувство сословной иерархии было присуще и ее старшей дочери Клер, только у той не было бабушкиной доброты и вообще почти никаких чувств, кроме этого, и ее раздражало, что оно отсутствует у Жюльетты. Вместо него Клер находила у сестры инстинктивную склонность если не к бунту, то к неповиновению: и дружба с Анной только усугубляла неуступчивость Жюльетты, которая в другое время бывала и мягкой, и ласковой. Клер нелегко было простить Анне дружбу, которой ее одарила сестра; она считала, что и в дружеских отношениях существуют градации и оттенки и что неприлично, если мадемуазель Шеклтон перестанет чувствовать себя гувернанткой.
«Вот еще! — думала моя мать.— Разве я красивее? или умнее? или лучше? Неужели Из-за моего состояния или моей семьи мне будут оказывать предпочтение?»
—Жюльетта,— говорила ей Анна,— в день вашей свадьбы вы подарите мне шелковое платье чайного цвета, и я буду совершенно счастлива.
Жюльетта Рондо долго пренебрегала самыми блестящими женихами Руана и вдруг, ко всеобщему удивлению, приняла предложение молодого, небогатого преподавателя права, приехавшего из глубокой провинции с юга, который никогда бы не осмелился попросить ее руки, если бы не добрейший пастор Робер ти; пастор и представил его моей матери, зная ее образ мыслей. Когда спустя шесть лет я появился на свет, Анна Шеклтон «усыновила» меня, как «усыновила» одного за другим моих старших двоюродных братьев и сестер. Ни красота, ни грация, ни доброта, ни ум, ни добродетель не позволяют забыть о бедности, и Анне пришлось довольствоваться лишь отдаленным отблеском любви и той семьей, которую предоставили ей мои родители.
У Анны, которую помню я, черты стали резче, рот суровей, но взгляд попрежнему лучился улыбкой; и достаточно было пустяка, чтобы улыбка превратилась в такой искренний и молодой смех, что становилось ясно: ни беды, ни печали не в силах преуменьшить искрящуюся и естественную радость, которой радует душу жизнь. Точно так же смеялся отец, и они порой подетски веселились с мадемуазель Шеклтон, однако я не помню, чтобы к ним когданибудь присоединилась и мать.
Мы все звали ее просто Анна, кроме отца, обращавшегося к ней «мадемуазель Анна», а я по детской привычке даже «Нана», до тех пор, пока не объявили о выходе книги Золя с таким названием и,— дома Анна носила чтото вроде черного кружевного чепца: две ленты, падавшие по обеим сторонам лица, предавали ему довольно странный ввд. Не знаю, когда она начала носить его, но именно в чепце я ее себе представляю, и в нем же она снята на немногих оставшихся у меня фотографиях. Глубинным покоем дышало лицо Анны, ее движения, ее жизнь, но при этом она никогда не бывала праздной; проводя время в обществе, всегда вышивала, в долгие часы одиночества переводила: она одинаково свободно читала поанглийски, по немецки и пофранцузски и неплохо знала итальянский.
Я сохранил коечто из ее переводов: несколько толстых школьных тетрадей, исписанных до последней строки прилежным мелким почерком,— все они так и остались рукописями.
Все произведения, которые переводила Анна, были потом опубликованы в других переводах, возможно, лучших; но мне не хватает духа расстаться с ее тетрадями, от которых веет терпением, любовью и добросовестностью. Одна из них мне особенно дорога: это «Рейнекелис» Гёте, Анна читала мне из него отрывки. Когда она закончила переводить его, мой кузен Морис Демаре подарил ей гипсовые головки всех зверей из этого старинного фаблио; Анна прикрепила их к раме зеркала у себя в комнате над камином, и они очень веселили меня.
Еще Анна рисовала и писала акварелью. Ее добросовестные, гармоничные и неброские виды Лa Рок до сих пор украшают комнату моей жены в Кювервиле, как и виды Мивуа, имения моей бабушки по правому берегу Сены выше Руана — его продали после ее смерти, и я бы не вспоминал о нем, если бы дорогой в Нормандию не видел всякий раз из окна поезда бабушкин дом у подножия холма СентАдриан, чуть ниже церкви БонСекур, не доезжая до моста. На акварели его фасад в стиле Людовика XVI еще украшен изящной балюстрадой, которую новые владельцы поторопились задавить массивным фронтоном.
Но главным и самым любимым занятием Анны была ботаника. В Париже она прилежно посещала лекции г-на Бюро в Музее, а весной участвовала в ботанических экскурсиях его ассистента г-на Пуассона. Мне не забыть этих имен: Анна называла их с благоговением, и в моем восприятии они окружены — ореолом славы. Мама, считая воскресные экскурсии весьма познавательными, позволяла мне присоединиться к ним, меня же они влекли к себе подлинностью научных изысканий. Компания ботаников состояла из стареющих девиц и крайне любезных маньяков; собирались они на перроне у поезда; через плечо у каждого висела зеленая металлическая коробка, куда складывались растения, предназначенные для изучения или засушивания. Ктото брал с собой секатор или сачок для бабочек. Я тоже брал сачок, тогда я интересовался не столько растениями, сколько насекомыми, и больше всего жесткокрылыми, которых начал коллекционировать, карманы у меня были набиты стеклянными пузырьками и трубочками, где в парах бензола или цианистого калия задыхались мои жертвы. Между тем, я охотился и за растениями; я был проворнее престарелых любителей и бежал впереди, то и дело покидая нашу тропу и прочесывая то лесную просеку, то луг, и громко сообщал о своих находках, торжествуя, что первым отыскал редкий вид, которым потом восхищались все члены нашего маленького сообщества, правда, несколько приуныв, если образец был уникальным,— и тогда свой я с триумфом вручал Анне.
По примеру Анны и с ее помощью я тоже составлял гербарий, но чаще помогал дополнять ее собственный: он был не только обширен, но и великолепно оформлен. У терпеливой Анны были самые лучшие экземпляры каждого вида растений, но и их хрупкие стебельки она фиксировала тоненькими полосками клейкой бумаги, тщательно сохраняя внешний вид растения, возле бутона помещала цветок и семя. Название было выведено каллиграфическим почерком. Порой определение той или иной вызывающей сомнения разновидности требовало исследований, тщательного рассмотрения; Анна склонялась над закрепленной в штативе лупой, вооружалась пинцетом и миниатюрный скальпелем и осторожно вскрывала цветок, потом раскладывала все его части и звала меня, чтобы показать мне какиенибудь особенности тычинок или чтонибудь еще, о чем умалчивал ее ботанический справочник, но что отмечал г-н Бюро.
Именно в Лa Рок, куда Анна ездила с нами каждое лето, она больше всего занималась ботаникой, пополняя свой гербарий. Мы никогда не гуляли с ней без зеленых коробок (у меня тоже была своя) и особых совков, позволявших выкапывать растения с корнем. Порой мы изо дня в день наблюдали за какимнибудь растением, дожидаясь, когда оно полностью расцветет, и приходили в отчаяние, если в последний день находили его объеденным гусеницами или не могли выйти из дома Из-за внезапной грозы.
В Ла Рок гербарий был нашим царем и властелином; все, с ним связанное, напоминало тщательно продуманный, торжественный ритуал. Погожими днями мы раскладывали на залитых солнцем подоконниках, на столах и на полу листки серой бумаги, между которыми засушивались растения; для одних, тонких, волокнистых, достаточно было нескольких листков, зато другие, мясистые, полные сока, приходилось класть под пресс между толстыми слоями промокательной бумаги, непременно сухой, которая менялась каждый день. Все это занимало много времени и требовало гораздо больше места, чем Анна могла найти у себя дома в Париже.
Она жила на улице Вожирар между улицами Мадам и д’Асса в маленькой квартире из четырех тесных комнат, таких низких, что можно было рукой достать до потолка. Вообще квартира была неплохо расположена, напротив то ли сада, то ли дворика какогото научного заведения: там мы могли наблюдать опыты по созданию первых солнечных котлов. Эти странные аппараты были похожи на гигантские цветы с венчиком из зеркал; в пестике, в точке концентрации лучей, должна была нагреваться до кипения вода. Это, видимо, удавалось, поскольку в один прекрасный день такой аппарат взорвался, поверг-нув в ужас всех, кто жил по соседству, и выбив стекла в гостиной Анны и в ее спальне, выходивших на улицу. Во внутренний двор выходили окна столовой и кабинета, где Анна чаще всего проводила время; она даже предпочитала там, а не в гостиной принимать нескольких близких друзей, когда они ее навещали; я бы и не помнил, наверное, об этой гостиной, если бы однажды там не поставили для меня маленькую раскладную кровать: к моей великой радости, мать, не помню по какому случаю, доверила меня на несколько дней своей подруге.
В тот год, когда я поступил в Эльзасскую школу — мои родители решили, что знаний, получаемых у мадемуазель Флер и мадам Лакербауэр мне уже недостаточно,— было решено, что я буду раз в неделю обедать у Анны. Помню, что я приходил к ней по четвергам, после гимнастических занятий. Ученики Эльзасской школы — в то время она еще не была так знаменита, как впоследствии и в ней не было специального зала для физических упражнений отправлялись в «Гимнастический зал Паско» на улице Вожирар в нескольких шагах от дома Анны. Я являлся к ней потный, растрепанный, в одежде, покрытой опилками, и с липкими от канифоли руками. В чем было очарование обедов с Анной? Думаю, в ее неустанном внимании к моей пустой болтовне, в ощущении собственной значимости, овладевавшем мной подле нее, в уверенности, что меня ждут, ценят, обласкают. Это Из-за меня в квартире царила приветливая, радостная атмосфера, и благодаря ей обеды становились еще вкуснее. Когда я оглядываюсь назад, мне так хочется вспомнить хоть какойнибудь мой ласковый жест, нежное слово, обращенное к Анне... Но я не могу припомнить ничего, кроме одной глупой фразы, достойной того тупицы, каким я был; мне стыдно повторять ее, но ведь я пишу не роман, я решил не приукрашивать себя в этих воспоминаниях: не придумывать того, что могло бы понравиться, и не скрывать того, что может вызвать неприязнь.
В тот день я пообедал с большим аппетитом: очевидно, Анна, с ее скромными средствами, превзошла саму себя.
—Да я тебя так разорю, Нана! — воскликнул я (эта фраза все еще звенит у меня в ушах)... Правда, не успел я произнести эти слова, как почувствовал, что они не совсем деликатны, что они задели Анну и что я ее немного обидел. Думаю, что это была одна из первых вспышек моего сознания, мг-новенный, еще очень смутный проблеск, слишком слабый, чтобы разог-нать тьму моего запоздалого детства.

II

Я хорошо представляю себе растерянность моей матери, когда, впервые покинув уютный дом на улице Крон, она приехала с моим отцом в Юзес. Казалось, современный прогресс обошел стороной маленький городок: он остался гдето с краю и ничего не ведал о переменах. Железная дорога доходила до
Нима, самое дальнее — до Ремулена, а оттуда на какомнибудь старом рыдване вы тряслись до Юзеса. Дорога через Ним была намного длиннее, но зато и гораздо красивее. В СенНикола она пересекала реку Гардон: за рекой начиналась настоящая Палестина, Иудея. Пурпурные и белые букеты ладанников расцвечивали гулкую каменистую пустошь, залитую благоуханием лаванды. Там дул сухой, веселящий ветер, сметавший пыль с дороги и разносивший ее вокруг. Наша колымага вспугивала огромных кузнечиков, которые вдруг разворачивали голубые, красные или серые крылышки, превращаясь в легких бабочек, и падали чуть поодаль, бесцветные, слившиеся с кустами и камнями.
По берегам Гардона росли асфодели, а в самой реке, на ее обычно сухом ложе,— почти тропическая флора... Здесь я на короткое время покину везущий нас рыдван; есть воспоминания, которые я должен мимоходом закрепить, иначе я не уверен, что найду им место впоследствии. Я уже говорил, что легче располагаю события в пространстве, чем во времени. Так, я не могу сказать, в каком году Анна впервые приехала к нам в Юзес — наверное, мать была счастлива показать ей его,— но я хорошо помню, как мы шли от моста в Сен-Никола к какойто деревушке неподалеку от Гардона, где должны были сесть в повозку.
В местах сужения русла, у подножия раскаленных утесов, отражавших солнце, растительность была такой буйной, что с трудом можно было пройти. Анна восторгалась новыми растениями, узнавала те, что никогда прежде не ввдела дикорастущими, на свободе, как например, величавый дурман, который называют «Иерихонская труба», великолепный и необычный, он ярко запечатлелся у меня в памяти, как и чудесные олеандры. Мы продвигались осторожно, боясь змей, впрочем, в большинстве своем не опасных, они быстро исчезали с дороги. Отец с любопытством смотрел по сторонам, все его забавляло. Мать, не забывавшая о времени, подгоняла нас, но напрасно. Уже темнело, когда мы выбрались из русла реки. Деревня была еще далеко, к ней вела еле заметная посреди зарослей тропка, издали слабо доносился вечерний звон... Читатель усомнится, не присочинил ли я все это уже теперь. Нет, я еще слышу тот давний звон, ясно вижу прелестную тропинку, розовое сияние заката и поднимающуюся позади нас из русла Гардона, все покрывающую темноту. Поначалу меня забавляли те длинные тени, какие мы отбрасывали; потом все слилось в сером сумраке и мне передалось беспокойство матери. Отец и Анна, очарованные красотой вечера, шли не торопясь, не заботясь о том, что уже поздно. Я помню, они читали стихи; мать сочла, что «стихи не ко времени» и воскликнула:
— Поль, вы будете читать стихи, когда мы вернемся домой!
В квартире моей бабушки все комнаты сообщались между собой; чтобы пройти в спальню, родители должны были пересечь столовую, гостиную и другую гостиную поменьше, где поставили мою кровать. В конце пути вы оказывались в маленькой туалетной комнате, затем в спальне бабушки, куда можно было попасть и с другой стороны, пройдя через комнату моего дяди. Эта комната выходила на лестничную площадку, так же как кухня и столовая. Из окон обеих гостиных и спальни родителей открывался вид на эспланаду, из других комнат — на узкий двор; только спальня дяди выходила на темную улочку с другой стороны дома: в конце ее виднелся угол рыночной площади. У себя в спальне на подоконнике дядя занимался выращиванием странных культур: в загадочных стаканах вокруг твердых стержней росли, как он мне объяснил, кристаллы солей цинка, меди и других металлов; он говорил мне, что, в зависимости от металла, эти грозные растения называются деревьями Сатурна, Юпитера и так далее. В то время дядя еще не занимался политической экономией; впоследствии я узнал, что тогда он увлекался астрономией: к ней его влекли и любовь к цифрам, и замкнутый нрав, и склонность к созерцанию, ничего личностного, никакой психологии он не любил. Эти качества в конце концов превратили его в человека, до такой степени ничего не ведающего ни о себе самом, ни о других, что подобных ему я никогда не встречал. В ту пору (то есть когда я. был маленьким) он был высоким юношей с длинными черными волосами, зачесанными за уши, немного близоруким, чудаковатым, молчаливым и обладавшим, как никто другой, способностью повергать в смущение своим присутствием. Моя матушка очень досаждала ему своими стараниями растопить лед его души; она обладала доброй волей, но ей не доставало ловкости, и дядя, не умея или не желая заметить скрытое за жестом намерение, видел только расставленные ловушки. Казалось, что весь запас приветливости, отпущенный этому семейству, достался моему отцу, и уже ничто не могло умерить неуступчивость и угрюмость других ее членов.
Мой дед умер за несколько лет до моего появления на свет, но мать еще застала его в живых, так как я родился спустя шесть лет после ее замужества. По ее рассказам, это был суровый и цельный человек, высокий, сильный, угловатый, до крайности щепетильный и несгибаемый, гугенот, чья вера в Бога достигала высот величия. Бывший председатель суда в Юзесе, он в то время занимался исключительно благотворительностью, а также религиозным и нравственным воспитанием учеников воскресной школы.
Кроме Поля, моего отца, и Шарля, моего дяди, у Танкреда Жида было еще несколько детей, но все они умерли в раннем возрасте: один упал и разбил себе голову, другой получил солнечный удар, третий умер от запущенной простуды, запущенной, очевидно, по тем же причинам, по каким дед сам никогда не лечился. Когда он заболевал, что, впрочем, случалось нечасто, то упорно прибегал только к одному средству — молитве; вмешательство же врача он почитал неприличным, даже нечестивым, и умер, так и не позволив допустить доктора до себя.
Коекто, наверное, удивится, что столь нелепые и почти первобытные нравы сохранились до такого позднего времени; но дело в том, что городок Юзес остался городком, совершенно нетронутым цивилизацией; причуды, свойственные деду, не были исключением. Напротив, они вполне соответствовали бытовавшим устоям и объяснялись окружающей обстановкой, которая порождала их, делая совершенно естественными; я вообще думаю, что примерно те же нравы царили во всем севеннском районе, еще не совсем оправившемся от жестоких религиозных распрей, в свое время так сильно и долго сотрясавших его. Доказательством мне служит одно необычное происшествие, о котором я должен сейчас рассказать, хотя оно произошло, когда мне было лет восемнадцать.
Мой кузен Гийом Гранье, пастор в окрестностях Андюзы, както пригласил меня к себе, и я с утра отправился к нему из Юзеса. Мы провели вместе весь день. Перед моим уходом он наставил меня, помолился со мной и обо мне, благословил, а вернее, попросил для меня Божьего благословения... Но я хочу рассказать не об этом. Я должен был вернуться в Юзес на поезде к ужину — и зачитался «Кузеном Понсом». Из всех шедевров Бальзака это, наверное, мой любимый; во всяком случае, я чаще всего его перечитываю. В тот день я только открывал его для себя, был в восторге, в экстазе, был опьянен, потерял голову...
Наконец наступившая ночь заставила меня прервать чтение. Я проклинал вагон за то, что он не был освещен, и только потом понял, что свет отключен: железнодорожные служащие, полагая, что вагон пуст, отог-нали его на запасный путь.
Возможно, мои сведения и сами рассказы матери не совсем точны. Позднее мой дядя Шарль Жид сообщил мне, что мой дед Танкред Жид в конце жизни любил советоваться со всякими знахарями и шарлатанами.
— Вы что же, не знали, что надо было сделать пересадку? — удивились они, увидев меня.— Объявляли много раз! Но вы, видно, спали. Можете спать дальше, до завтра поезда не будет.
Провести ночь в этом темном вагоне? Мало приятного! Да я еще и не ужинал. Вокзал находился далеко от поселка, но меня привлекал не столько трактир, сколько само приключение, к тому же у меня было всего несколько су. Я отправился по дороге наудачу и решился постучать в дверь довольно большого уединенного дома, привлекавшего опрятным и приветливым видом. Мне открыла женщина, которой я рассказал, что заблудился, что у меня нет денег, что я хочу есть и, быть может, она будет так добра и накормит меня, а потом я вернусь в мой вагон или подожду до завтра.
Женщина быстро поставила на накрытый стол еще один прибор. Ее мужа не было дома; старик отец, сидящий у ог-ня, так как комната служила одновременно кухней, молчал, склонясь к очагу, и его молчание, показавшееся мне неодобрительным, смущало меня. Вдруг я заметил на этажерке толстую Библию и, поняв, что попал в дом протестантов, назвал имя того, у кого только что гостил. Старик сразу выпрямился; он знал моего кузенапастора и даже очень хорошо помнил моего деда. Он с таким чувством говорил о нем, что я понял, сколько самоотречения и доброта может скрываться за самой грубой наружностью как моего деда, так и этого крестьянина, на которого, думаю, дед был похож: он выглядел богатырем, голос у него был суровый, но проникновенный, взгляд неласковый, но прямой.
Между тем дети вернулись с работы: высокая девушка и три сына. Более нежного и хрупкого телосложения, чем их дед, они были красивы, но печать серьезности уже коснулась их немного нахмуренных лиц. Мать поставила на стол дымящийся суп. Я в этот момент чтото говорил, но она едва заметным жестом заставила меня умолкнуть, и старик прочел Benedicite.
За ужином он рассказывал мне о моем деде; язык его был одновременно образным и точным; я жалею, что ничего не записал... «И это простая крестьянская семья!» — думал я. Какое достоинство, какая острота ума, какое благородство по сравнению с нашими неотесанными нормандскими фермерами! Когда ужин закончился, я собрался было уходить, но мои хозяева воспротивились. Хозяйка к тому времени вышла Из-за стола и распорядилась, чтобы старший из сыновей лег спать вместе с одним из братьев, а я занял его спальню и кровать, которую она застлала чистыми покрывалами из сурового полотна, приятно пахнувшими лавандой. Семья не привыкла бодрствовать допоздна, все привыкли вставать рано, но я мог еще остаться почитать, если хотел.
— Нам же,— сказал старик,— позвольте не нарушать наших обычаев. Они не должны вас удивлять, веда вы же внук господина Танкреда.
И он взял с полки толстую Библию, замеченную мной прежде, и положил на убранный стол. Его дочь и внуки вновь уселись вокруг него с молитвенным видом, который был д ля них так естественен. Старик раскрыл Священное Писание и торжественно прочел главу из Евангелия, затем псалом, после чего все, кроме него, встали на колени возле своих стульев: он же продолжал стоять, закрыв глаза и положив руки на закрытую книгу. Он прочел краткую благодарственную молитву, полную достоинства, очень простую, где не было никаких просьб; помнится, он благодарил Бога за то, что тот указал мне дверь его дома, и произнес ее таким тоном, что я всем сердцем присоединился к ней. В заключение он прочел «Отче наш», потом на мг-новение установилась тишина, и только затем дети встали. Все было так красиво, так
Меня поправят, заметив, что это начало католической молитвы. Быть может, протестанты скажут мне, как называется эта молитва перед едой.
спокойно, и поцелуй, запечатленный им на лбу каждого из внуков, столь величав, что, подойдя к нему в свой черед, я тоже подставил лоб.
Люди поколения моего деда еще хранили живое воспоминание о преследованиях, без конца терзавших их предков, поддерживая некую традицию сопротивления; попытки сог-нуть их придали им еще большую душевную крепость. Каждый из них ясно слышал слова Христа, обращенные к нему лично и ко всему малому, охваченному тревогой стаду: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»
И надо признать, что во времена моего детства протестантское богослужение в маленькой часовне Юзеса еще представляло собой весьма живописное зрелище. Да, я еще застал последних представителей этого поколения, обращавшихся к Богу на «ты», видел их на богослужении в больших фетровых шляпах, и они приподнимали их, лишь когда пастор призывал имя Божие, а снимали, только когда читали «Отче наш». Этот обычай шокировал бы непосвященного как проявление неуважения, но надо знать, что старые гугеноты стояли в церкви с покрытой головой в память о богослужениях под открытым небом, раскаленным от жары, в укромных уголках каменистой пустоши, в те времена, когда отправление их культа грозило смертью.
Затем, один за другим, эти обломки старины исчезли. Какоето время еще были живы их вдовы. Они выходили из дома только по воскресеньям, и бывали только в церкви, и только в церкви виделись друг с другом. Среди них были моя бабушка, ее подруга мадам Абози, мадам Венсан и две другие старушки, чьих имен я уже не помню. Служанки, почти такие же старые, как их хозяйки, приносили к началу службы ножные грелки и клали их перед скамейками, на которых те должны были сидеть. Когда богослужение начиналось, появлялись вдовы. Полуслепые, подходили они к порогу, никого не замечая, и узнавали друг друга не раньше, чем оказывались на скамьях; радуясь встрече, они хором здоровались, перемежая приветствия, ответы и вопросы, однако глухота мешала им слышать то, что говорили другие, и шум их голосов в течение нескольких минут полностью заглушал голос бедного пастора. Коекто из прихожан готов был возмутиться, но в память о мужьях прощали старушек; других, менее строгих, они забавляли; дети прыскали со смеху; что до меня, то я немного смущенный, предпочел бы сидеть подальше от моей бабушки. Эта маленькая комедия возобновлялась каждое воскресенье; нельзя было и вообразить себе ничего смешнее и трогательнее.
Не могу сказать, какой была моя бабушка, до того как состарилась. Сколько я ни напрягаю память, я не помню ничего, что позволило бы определить или хотя бы предположить, какой она была прежде. Казалось, что она никогда не была молодой, что этого просто не могло быть. Обладая железным здоровьем, она пережила не только мужа, но и своего сына, моего отца; после его смерти мы еще долго приезжали с матерью в Юзес на пасхальные каникулы и из года в год находили ее все такой же, разве что немного более тугой на ухо, а что касается морщин, то их давно уже не могло быть больше.
Конечно, наша дорогая старушка старалась изо всех сил, принимая нас; но как раз поэтому я и не уверен, что наше присутствие было ей очень приятно. Впрочем, вопрос об этом не возникал; для моей матери важно было не столько доставить комуто удовольствие, сколько выполнить свой долг, исполнить ритуал — так было с поздравительным письмом бабушке, которое она каждый раз заставляла меня писать на Новый год, отравляя мне весь праздник. Сперва я пытался уклониться от этого, я препирался с мамой:
—Да зачем бабуле мое письмо? — спрашивал я.
— Вопрос не в этом,— отвечала мать,— у тебя не так много обязанностей в жизни; ты должен их выполнять.
Тогда я начинал плакать.
— Ну же, цыпленок,— настаивала она.— Подумай о твоей бедной бабушке, у нее ведь нет других внуков.
— Но что же мне написать? — ныл я сквозь слезы.
— Неважно что. Расскажи ей о твоих кузинах, о твоих маленьких друзьях Жардинье.
—Да она же их не знает!
— Расскажи, что ты делаешь.
— Но ты же знаешь, ей это неинтересно.
— В общем, решено, дорогой: ты не выйдешь отсюда (разговор происходил в классной комнате на улице Крон) до тех пор, пока не напишешь письмо.
— Но...
— Никаких «но», малыш, я не хочу больше спорить.
После чего мать замыкалась в молчании. Я еще некоторое время бездельничал, потом начинал ломать голову над чистым листом бумаги. Дело было в том, что уже ничто не могло интересовать мою бабушку. Когда мы приезжали в Юзес, она, желая, как я полагаю, сделать приятное матери, которая садилась рядом с ней с вышиванием или книгой в руках, изо всех сил напрягала память и через четверть часа называла наконец имя одного из наших нормандских кузенов.
—А как поживают Видмеры?
Мать терпеливо отвечала ей и вновь погружалась в чтение.
Десять минут спустя новый вопрос:
—А Морис Демаре еще не женился?
— Что вы, матушка! Это Альбер еще не женился, а Морис — отец троих детей, у него три дочери.
— Неужто? Подумать только, Жюльетта!
Это восклицание не выражало никакого особого интереса; это был просто возглас на все случаи жизни, так бабушка выражала удивление, одобрение, восхищение, машинально, что бы ей ни говорили; затем она долго кивала головой, словно пережевывая новость, и ее мягкие, морщинистые щеки то раздувались, то опадали. Наконец, все хорошенько усвоив, она на время переставала задавать вопросы и вновь принималась за вязание. Бабушка вязала чулки; это было ее единственное, насколько мне известно, занятие. Она вязала весь день напролет, словно паук. Но она частенько отправлялась посмотреть, что делает Роза на кухне, бросая гденибудь чулок и, думаю, никто не видел ни одного довязанного до конца. Начатые чулки валялись во всех ящиках, откуда Роза их извлекала по утрам, убирая комнаты. Что касается спиц, то бабушка носила их по несколько штук за ухом, между кружевным чепцом с лентами и жидкой прядью желтоватосерых волос. Моя тетя Анна, новая бабушкина невестка, не относилась к ней с тем нежным и уважительным снисхождением, с каким относилась мама. За все, что тетя Анна не одобряла в моем дяде, за все, чем он раздражал ее, должна была ответить свекровь. Я хорошо помню, что Анна приезжала в Юзес, когда я был там с матерью только однажды; и мы ее тотчас же застали за охотой на чулки.
— Восемь! Я нашла целых восемь штук! — говорила она моей матери: такая бесхозяйственность одновременно и забавляла ее, и приводила в отчаяние. Вечером она не удержалась и спросила бабушку, почему она не довяжет хотя бы один чулок?
Бедная старушка сперва попыталась улыбнуться, потом с беспокойством обратилась к матери:
—Жюльетта! Чего Анна хочет?
Матушка не вступила в игру, и тетя повторила вопрос еще громче:
—Я спрашиваю, матушка, почему вы не довяжете один чулок? Почему начинаете сразу несколько?
Уязвленная старушка, поджала губы и вдруг ответила:
—Довяжете, довяжете... Анне легко говорить. А откуда взять время!
Бабушкой постоянно владел страх, что мы не наедаемся. Сама она почти ничего не ела, но матери стоило немалого труда убедить ее, что четырех блюд на обед нам достаточно. Однако чаще всего бабушка не желала ее слушать и вела с Розой таинственные переговоры. Как только бабушка покидала кухню, туда устремлялась мать и быстро, прежде чем Роза отправлялась на рынок, изучала меню и вычеркивала из него три четверти предполагаемых кушаний.
—А где же рябчики, Роза? — восклицала бабушка за обедом.
— Но, матушка, мы же ели отбивные. Я сказала Розе оставить рябчиков на завтра.
Бедная старушка приходила в отчаяние.
— Отбивные! Отбивные! — повторяла она с неестественным смехом.— Да отбивных из барашка нужно съесть штук шесть не меныце, чтобы наесться!
Затем, из чувства протеста, она вставала, направлялась в глубь столовой и, намереваясь украсить досадно бедное меню, доставала из буфета какойнибудь таинственный, заранее заготовленный к нашему приезду горшочек. Обычно в нем были свиные биточки, начиненные трюфелями и залитые салом, сочные, называвшиеся «фрикандо». Мать, конечно, отказывалась от них.
— Нуну! Уж малышуто они понравятся!
— Матушка, поверьте, он и так хорошо поел.
— Боже мой! Вы что же, хотите уморить ребенка голодом?..
(По ее мнению, если ребенок не был цветущим и упитанным, то он умирал с голоду. Когда позднее ее спрашивали, как она находит своих внуков, моих кузенов, она отвечала с неизменной гримасой: «Такие худенькие!»)
Был только один надежный способ избежать вмешательства моей матери в меню — заказать в гостинице Бешар говяжий филей с оливками или у кондитера Фабрегаса мясной слоеный пирог, фаршированную треску или традиционный, запеченный с салом, хлеб. Мать, отстаивая принципы здорового питания, сражалась с привычками бабушки, особенно когда та, разрезая слоеный пирог, оставляла себе кусок из середины.
— Но, матушка, вы выбрали себе самый жирный!
— Гмгм! — произносила бабушка, насмехаясь над здоровым питанием.— Вот как раз этотто кусочек...
— Позвольте, я вам сама положу.
И бедной старушке приходилось покорно взирать на то, как из ее тарелки исчезал самый лакомый кусок.
От Фабрегаса поступали также и заслуживавшие похвалы, но однообразные десерты. Чаще всего на десерт приносили «султаншу», не вызывавшую ни у кого из нас восторга. «Султанша» имела форму пирамиды, порой увенчанной для пышности маленьким ангелочком из чегото белого и совершенно несъедобного. Пирамида состояла из миниатюрных пирожных с кремом, облитых плотным слоем желе, от чего они так слипались друг с другом, что их невозможно было отделить ложкой. Желейная вуаль, превращая все в единое целое, придавала лакомству возвышеннопоэтический вид.
Бабушка считала своим долгом дать нам понять, что только за неимением лучшего она угощает нас «султаншей». При этом она делала гримасу и говорила:
— Эх, Фабрегас, Фабрегас! Не слишкомто он разнообразен!
Или:
— Не оченьто он старается.
Как долго тянулись для меня эти застолья, ведь мне всегда так не терпелось поскорее выйти Из-за стола! Я страстно любил окрестности Юзеса, долину речки Фонтен д’Эр, а больше всего — пустошь. В первые годы моя няня Мари сопровождала меня на прогулках. Я тащил ее на «гору Сарбонне», маленький известковый холм на окраине городка, где на длинных листьях молочая с белым соком было так интересно находить гусениц сфинкса, похожих на размотанный тюрбан, с рогом на конце, или на укропе в тени пиний обнаружить других гусениц — махаона или дневной бабочки подалирия: эти, стоило к ним прикоснуться, выбрасывали спереди очень пахучий яркий раздвоенный хоботок. Дорога, обойдя холм Сарбонне, вела дальше, к зеленым приречным лугам. Заливные луга покрывались обычно весной грациозными белыми нарциссами, которые называли еще «нарциссами поэта». Ни один из жителей Юзеса и не подумал бы собирать их — больше того, никто ими и не любовался, так что на этих безлюдных лугах они росли в огромном количестве и далеко вокруг весь воздух был напоен их ароматом; одни склоняли головы над водой, как в том мифе, который мне рассказывали, и я не хотел их срывать; другие наполовину исчезали в густой траве, но чаще, высоко возвышаясь на стебле, они блистали на темном дерне, словно звезды. Мари, как истинная швейцарка, любила цветы; мы приносили их целые охапки.
Фонтен д’Эр — та самая речка, которую римляне пленили и направили по знаменитому акведуку Пон дю Гар. Долина, где она течет, полускрытая зарослями ольхи, сужается по мере приближения к Юзесу. О маленький Юзес! будь ты в Умбрии, туристы спешили бы из Парижа тебя уввдеть! Крутой склон горы, где он расположен, покрыт тенистыми садами поместья герцогов, внизу большие деревья в сплетениях своих корней дают приют речным ракам. С террас бульвара или городского сада сквозь листву высоких каменных дубов герцогского сада, напротив, на другой стороне узкой долины, взору предстает еще более обрывистый утес, иссеченный, изрезанный гротами, арками, острыми шпилями и крутыми скатами, напоминающими отвесные скалы у моря, а внизу гулкая каменистая пустошь, выжженная солнцем.
Мари, постоянно страдавшая от мозолей, была не в восторге от ухабистых троп пустоши; но вскоре мама стала отпускать меня одного, и я мог карабкаться по ним вволю.
Речку мы переходили у Fon di biau (не знаю, правильно ли я пишу это название, означающее на языке Мистраля «бычий источник»), пройдя немного по гладкому, отполированному шагами краю скалы и спустившись по выдолбленным в ней ступеням. Как хороши были прачки, когда они осторожно ставили на них голые ноги, держась очень прямо, словно облагороженные грузом чистого белья, которое они на античный манер несли на голове. Поскольку речка называлась Фонтен д’Эр, я не уверен, что название «Fon di biau» тоже означает «источник» . Помню мельницу и ферму, затененную огромными платанами; прежде чем начать вращать жернова, вода, еще вольная, огибала нечто вроде островка, где резвились утки и гуси. На дальнюю оконечность этого островка я приходил мечтать или читать. Взгромоздясь на ствол старой ивы, скрытый ее ветвями, приятно оглушенный гудением мельницьг, плеском воды в колесе, бормотанием речки и доносившимся издалека, оттуда, где стирали прачки, ритмичным стуком их вальков, я наблюдал за веселыми играми уток.
Но чаще, перескочив через «бычий источник», я прибегал на пустошь: уже тогда меня влекла к ней та странная любовь к безлюдью и зною, что потом уводила из оазиса в пустыню. Резкие порывы сухого, напоенного ароматами ветра, слепящее отражение солнца на голых скалах пьянит, как вино. А как я любил лазить по скалам, ловить богомолов, которых там называют «prega Diou» и чьи клейкие пакетики яиц, свисающие с травинок, так сильно меня занимали, находить под приподнятыми камнями уродливых скорпионов, тысяченожек и сколопендр!
В дождливые дни, сидя дома, я охотился на комаров или до последнего винтика разбирал бабушкины часы, остановившиеся во всем доме после нашего последнего приезда; ничто не поглощало меня так, как эта кропотливая работа, и я бывал несказанно горд, когда, закончив починку, слышал, как бабушка кричала, увидев, что часы вновь показывают время:
— Подумать только, Жюльетта! Наш малыш...
Но лучшие дождливые дни я проводил на чердаке, ключ от которого давала мне Роза (это там я позднее прочитал «Стелло»). Из окна чердака были видны соседние крыши: возле окна в большой клетке, покрытой мешком, бабушка откармливала кур. Цыплята меня не очень интересовали, но вот если я некоторое время не шумел, то между нагроможденных тюков, безымянных и уже бесполезных предметов, из груды пыльного хлама или Из-за сложенных дров и сухих лоз появлялись мордочки Розиных котят, еще слишком маленьких, чтобы, подобно их матери, предпочесть хаосу родного чердака теплый уют кухни, ласки Розы, очаг и приятный запах поворачиваемого на вертеле над горящими лозами мяса.
Тот, кто не видел бабушку, решил бы, что на свете нет существа старее Розы; казалось чудом, что она еще может выполнять какуюто работу, но бабушка была так нетребовательна! Когда же приезжали мы, то и Мари помогала по дому. В конце концов Роза ушла на покой, и, пока бабушка не решилась переехать в Монпелье к моему дяде'Шарлю, у нее в доме сменялись самые неподходящие служанки. Одна обирала бабушку, другая пила, третья гуляла. Я помню самую последнюю: член Армии спасения, она уже почти вошла ко всем в доверие, как вдруг однажды бессонной ночью бабушка отправилась в гостиную искать очередной недовязанный чулок. Она была в нижней юбке, в сорочке; почувствовав нечто необычное, она осторожно отворила дверь в гостиную и обнаружила, что комната залита светом. Два раза в неделю «спаса тельница» принимала гостей; назидательные собрания, проходившие в доме бабушки, были весьма популярны: после пения гимнов «спасательница» угощала всех чаем. Можно себе представить, как поразило собравшееся общество появление бабушки в ночном наряде!.. Вскоре после этого бабушка и уехала насовсем из Юзеса.
Прежде чем вместе с ней покинуть Юзес, я хочу рассказать о двери в кладовку, в глубине столовой. В этой очень массивной двери в одном месте в мягкий слой древесины, видимо, както попал сучок, от чего образовалось круглое отверстие в мизинец толщиной, косо углублявшееся сверху вниз. На дне отверстия виднелось, чтото круглое, серое, гладкое, сильно меня интригуя.
— Вы хотите знать, что там такое? — однажды спросила меня Роза, накрывая на стол: я как раз старательно просовывал мизинец в дырочку, пытаясь нащупать лежавший там предмет.— Это шарик: его туда запустил ваш папа, когда ему было столько же лет, сколько вам, и с тех пор никто так и не смог его вытащить.
Объяснение удовлетворило мое любопытство и вместе с тем раззадорило. Я вновь и вновь возвращался к шарику; засунув мизинец, я прикасался к нему, но вытащить никак не мог, шарик только переворачивался, и мой ноготь с досадным легким скрипом скользил по гладкой поверхности.
На следующий год, как только мы приехали в Юзес, я тут же кинулся к двери. Мама и Мари подсмеивались надо мной, но я нарочно отрастил невероятной длины ноготь на мизинце и сразу же подсунул его под шарик: резкий толчок, и шарик заблестел у меня в руке.
Моим первым порывом было побежать на кухню и похвалиться одержанной победой, однако, представив себе удовольствие от поздравлений Розы, я понял, что радости в них немного, и не побежал. Несколько мг-новений я стоял перед дверью, разглядывая лежащий на ладони шарик: серый, теперь ничем не отличавшийся от других шариков. Он не представлял никакого интереса с тех пор, как был извлечен из своего укрытия. Я почувствовал себя таким глупцом, мне стало так стыдно, что я гордился своим хитроумием. Покраснев, я снова бросил шарик в отверстие (наверное, он все еще там) и пошел стричь ногти, никому не поведав о своим подвиге.
Лет около десяти назад, будучи проездом в Швейцарии, я навестил мою бедную старушку Мари в крошечном городишке Лоцвиль, где она живет до сих пор. Она рассказывала мне о Юзесе и о бабушке, оживив мои поблекшие воспоминания.
— Каждый раз, когда вы ели яйцо,— вспоминала она,— будь оно всмятку или вкрутую, ваша бабушка неизменно восклицала: «Не ешь белок, малыш, главное желток!»
И, как истинная швейцарка, Мари добавляла:
— Как будто Господь Бог сотворил белок не затем, чтобы его тоже ели!
Я ничего не придумываю; я записываю мои воспоминания, как они возникают в моей памяти, и теперь перехожу от бабушки к Мари.
Я хорошо помню тот день, когда впервые заметил, что Мари красива: это было летом в Лa Рок (как много времени прошло с тех пор!); мы с ней пошли нарвать цветов на лугу, расстилавшемся перед садом; я шел впереди, и, перейдя ручей, оглянулся: Мари еще стояла на мостике, сделанном из переброшенного ствола, в тени ясеня, раскинувшегося над ручьем; еще несколько шагов, и вот она вся озарена солнцем: в руках букет таволги, лицо под широкими полями шляпы светится улыбкой; я воскликнул:
— Почему ты смеешься?
Она ответила;
— Просто так. Хороший день.— И долина сразу же наполнилась любовью и счастьем.
У нас в семье слуг всегда держали в большой строгости. Мать считала, что отвечает за тех, в чьей судьбе она принимала участие, и не потерпела бы никакой любовной интрижки, не освященной узами Гименея. Наверное, поэтому Мари, насколько я помню, не испытала иной страсти, кроме той, о которой я узнал случайно,— любви к Дельфине, нашей кухарке: эту страсть мать, конечно, никогда бы не осмелилась даже заподозрить. Разумеется, я и сам мало что тогда понимал и лишь много лет спустя смог объяснить себе загадку той бурной ночи, но все же и тогда какой то темный инстинкт подсказал мне ничего не сказать матери.
Как я уже упоминал, в доме на улице Турнон моя спальня, расположенная несколько в стороне, выходила окнами во двор; она была довольно большой и, как все комнаты той квартиры, очень высокой. Благодаря этой высоте рядом с моей спальней, в конце коридора, связывавшего ее с остальной частью квартиры, кроме комнатки, служившей ванной, где позднее я проводил химические опыты, приютилась и комната Мари. К ней можно было пройти из моей комнаты по маленькой внутренней лестнице, начинавшейся напротив моей кровати за перегородкой. Но ванная и комната Мари имели и другой вход — по черной лестнице. Нет ничего более утомительного и скучного, чем описание мест, но в данном случае оно необходимо, чтобы понять дальнейшее... Еще нужно сказать, что нашу кухарку Дельфину только что помолвили с кучером наших сельских соседей и она навсегда покидала наш дом. Так вот, накануне ее отъезда я был разбужен среди ночи очень странными звуками. Я хотел позвать Мари, но вдруг понял, что звуки доносятся как раз из ее комнаты; вообще они были скорее необычными, загадочными, чем пугающими. Нечто вроде плача на два голоса: теперь я могу сравнить его с рыданиями арабских плакальщиц, но в то время он был для меня ни на что не похож; какоето страстное пение, прерываемое судорожными всхлипами, квохтаньем, восклицаниями, которое я долго слушал в темноте. Я смутно чувствовал, что там происходит нечто более могущественное, чем власть приличий, сна и ночи; но в детском возрасте столько необъяснимых вещей, что, разумеется, я снова уснул, скользнув под одеяло; и на следующий день с грехом пополам приписал этот избыток чувств свойственной всем слугам несдержанности, чему незадолго перед тем стал свидетелем в связи со смертью моего дяди Демаре.
В то время как в гостиной все члены нашей семьи в трауре сдерживали слезы, окружив мою тетю, застывшую в молчании и словно ставшую меньше, Эрне стина, няня в доме Демаре, громко рыдала в соседней комнате, восклицая с каждым выдохом:
— Ах! мой добрый хозяин! Ах! мой дорогой хозяин! Ах! мой почтенный хозяин!
При этом она вся сотрясалась, заходилась, вела себя так, словно скорбь моей тети легла тяжким бременем именно на нее, словно тетя нагрузила ее своей печалью, как дают нести тяжелый чемодан.
В том возрасте (мне было десять лет) я не мог понять, что вопли Эрнестины были обращены к публике, тогда как Мари стонала, думая, что ее никто не слышит. Но в то время я ни о чем не подозревал и к тому же в делах плоти был совершенно невежествен и даже не испытывал к подобным вещам никакого интереса.
Правда, в Люксембургском музее, куда порой водила меня Мари — хотя, наверное, сперва меня повели туда родители, желая пробудить во мне любовь к краскам и линиям — я был гораздо меньше увлечен историческими картинами, несмотря на усердные объяснения Мари (а, может быть, Из-за них), нежели изображениями обнаженных тел, к великому смущению моей спутницы, рассказавшей об этом матери, а еще больше — статуями. Перед «Меркурием» Идрака (если не ошибаюсь) я впадал в такое восторженное оцепенение, что Мари с трудом выводила меня из него.
Но эти изображения не побуждали меня к плотским утехам, равно как и плотские утехи не вызывали в памяти этих изображений. Между одним и другим — никакой связи. Причиной чувственного возбуждения было совсем другое: чаще всего изобилие красок или звуков, необычайно сочных и сладостных, порой также мысль о неотложности какого нибудь важного дела, которое я должен сделать, на исполнение которого рассчитывают, а я бездействую, переживая все в воображении, и сходная с этими ощущениями тяга к разрушению, когда я ломал любимую игрушку. А вообще у меня не возникало никакого конкретного желания, никакого стремления к контакту. Ничего не понимает тот, для кого удивительно чувство сладострастия, возникшее не под воздействием примера и не связанное с определенной целью. Да, оно возникает и заставляет в воображении растрачивать сверх меры жизненные силы, бессмысленно роскошествовать и расточать энергию... Чтобы дать представление о том, до какой степени непредсказуемы инстинктивные побуждения ребенка, я приведу два примера источников моего чувственного удовольствия: первым была вполне невинная, очаровательная сказка Жорж Санд «Грибуй», о том, как этот самый Грибуй однажды в сильный дождь бросился в реку, но не за тем, чтобы спрятаться от дождя, как советовали ему его противные братья, а затем, чтобы скрыться от насмешек этих братьев. В реке он сперва пытается плыть, затем устает, и едва он сдается, как его подхватывает волной и несет по течению; он чувствует, что стал совсем маленьким, легким, необычным, что он превратился в растение; все его тело покрывается листьями, и вскоре волна выносит на берег нежную дубовую ветку, которой стал наш друг Грибуй.
— Какая нелепость! — Но потому я и рассказываю об этом; я предпочитаю правду, а не то, что делает мне честь. Конечно, бабушка из Ноана вовсе не собиралась растлевать своих читателей, но я свидетельствую, что ни одна страница «Афродиты» не возбуждала ни одного школьника так, как это преображение Грибуя возбуждало маленького невежду, каким я тогда был.
Была еще в глупой пьеске гжи де Сегюр «Вечеринки мадемуазель Жюстины» сцена, где слуги, пользуясь отсутствием хозяев, устраивают пирушку; они шарят по всем шкафам, зубоскалят, и вот, когда Жюстина, наклонившись, вынимает из буфета стопку тарелок, кучер, подкравшись, щиплет ее за талию; Жюстина, которая боится щекотки, с грохотом роняет тарелки: трах тарарах! посуда бьется. Воображая ущерб, я млел от восторга.
В ту пору к матери приходила молоденькая портниха; я встречал ее и у моей тети Демаре. Ее звали Констанс. Это была маленькая уродина, прихрамывающая, с красным лицом и плутоватым взглядом, очень ловко шившая, сдержанная на язык в присутствии моей матери, но распускавшая его тотчас же, как только мать уходила. Удобства рада Констанс работала в моей комнате, самой светлой; она оставалась там по полдня, и я часами сидел с ней вместе. Не понимаю, как моя мать, такая требовательная, такая осторожная, доводившая меня до отчаяния своей беспокойной опекой, могла до такой степени утратить бдительность?
Для не слишком пристойных речей Констанс я был еще слишком глуп, и не только не понимал, но даже и не удивлялся, почему Мари порой прыскала от смеха в платок. Однако Констанс не столько говорила, сколько пела; у нее был приятный и удивительно сильный для такого тщедушного тела голос, и она тем более им гордилась, что других оснований для гордости у нее не было. Она пела весь день напролет, уверяя, что иначе не может, пела, не переставая. Что за песни. Боже правый! Констанс стала бы уверять, что в них нет ничего неприличного. Но мне засоряла мозги их пошлость. Я так и не смог их забыть! Увы! В то время как моя память начисто утратила самые прелестные сокровища, эти жалкие куплеты звучат в ней так же ясно, как в первый день. Что же это?! Руссо в старости с умилением вспоминал очаровательные напевы, под которые в детстве его баюкала тетушка Гансе ра, а я до последнего часа должен слышать картавый голос Констанс, напевающей на мотив вальса:
Ах, маменька, скажи,
Кто этот молодец,
Премиленький такой,
Надутый красавец?
— И столько шума из-за безобидной песенки?
— Черт возьми! Дело не в песенке, а в удовольствии, какое она мне доставляла; в нем усматриваю я зародыш моей постыдной склонности к непристойности, глупости и самой отвратительной пошлости.
Я не возвожу на себя напраслину. Я готов вскоре рассказать и о том, какие, до поры до времени незаметные черты моего характера превратятся в добродетель. Однако ум мой все, еще пребывал в дремотном состоянии. Тщетно стал бы я искать в прошлом какойнибудь проблеск, который позволял бы хоть че гото ждать от того ограниченного ребенка, каким я был. Вокруг меня, во мне — сплошной мрак. Я уже рассказал о моей неловкой попытке отблагодарить Анну за заботу. Другое воспоминание тех же лет еще лучше покажет, в каком личиночном состоянии я тогда находился.
Мои родители, как я упоминал, отдали меня в Эльзасскую школу. Мне было восемь лет. Я поступил не в десятый класс для маленьких детей, в котором преподавал основы знаний г-н Гризье, а сразу в следующий класс г-на Веделя, славного южанина, круглого, как шар, с падающей на лоб прядью черных волос: эта романтическая прядь странно диссонировала с кротким благодушием всего его облика. За несколько недель или дней до того события, о котором я хочу рассказать, отец пошел представлять меня директору. Занятия в школе уже начались, а я только появился, и ученики во дворе, расступившись, чтобы дать нам пройти, шептались: «Новичок! новичок!» От волнения я прижимался к отцу. Потом я занял место рядом со всеми остальными, но ненадолго, а почему, я вскоре расскажу. В тот день г-н Ведель объяснял ученикам, что в языке бывают разные слова, обозначающие один и тот же предмет, и что они называются синонимами. Так, привел он пример, слова «помидор» и «томат» обозначают один и тот же овощ. Чередуя по обычаю объяснение с вопросами и оживляя таким образом урок, г-н Ведель попросил ученика Жида повторить то, что он только что сказал...
Я молчал. Я не знал, что отвечать. Но г-н Ведель был добр: он повторил свое объяснение с терпением под линного учителя и вновь привел тот же пример; но когда он опять попросил меня повторить синоним слова «помидор», я снова не издал ни звука. Тогда он немного рассердился, для порядка, и велел мне пойти на школьный двор и двадцать раз повторить, что «томат» — синоним слова «помидор», а потом вернуться в класс и сказать это всем.
Моя тупость развеселила весь класс. Если бы я захотел отыграться, я мог бы по отбытии наказания, когда г-н Ведель вызвал меня и в третий раз спросил синоним слова «помидор», ответить «тыква» или «цветная капуста». Но я не искал успеха, служить же посмешищем мне не нравилось; я был просто глуп. Быть может, я уперся потому, что не хотел уступать? Да нет, дело даже не в этом: думаю, что в действительности я не понимал, чего от меня хотят, чего ждут.
Поскольку в школе не было принято задавать дополнительных заданий, г-н Ведель удовлетворился тем, что поставил мне «ноль» по поведению: наказание, хоть и призванное оказывать лишь моральное воздействие, не переставало быть от этого менее суровым. Но меня оно не огорчало. Каждую неделю я получал ноль за «внешний ввд, поведение» или за «прилежание, опрятность», а порой и за то, и за другое. Это было предрешено. Бесполезно добавлять, что я оставался одним из последних в классе. Повторяю: я еще не очнулся от сна, я походил на эмбрион.
Вскоре мне запретили появляться в школе по совсем другой причине, о которой я попробую осмелиться сказать.

IV

Меня отстранили от занятий в школе лишь на время. г-н Брюниг, директор младших классов, дал мне три месяца на то, чтобы я излечился от тех «дурных привычек», за которыми меня застал г-н Ведель, застал с легкостью, поскольку я не особенно старался их скрыть, еще не понимая, что они настолько предосудительны, ведь жизнь моя (если это можно назвать жизнью) все еще проходила в полусне и в тупом неведении, примеры чего я уже приводил.
Накануне мои родители давали званый ужин; я набил карманы сладостями, подававшимися на десерт, и в то утро, когда г-н Ведель усердствовал на кафедре, я на скамье сочетал привычные утехи с жареным миндалем в сахаре.
Вдруг я услыхал свое имя:
— Андре Жид! Что это вы такой красный? Подитека сюда.
Кровь еще больше бросилась мне в лицо, когда я под смешки моих товарищей поднимался по четырем ступенькам на кафедру.
Я не пытался ничего отрицать. На первый же вопрос, который шепотом, наклонясь ко мне, задал г-н Ведель, я утвердительно кивнул головой, потом снова сел на свое место ни жив ни мертв. Между тем мне не пришло в голову, что этот допрос может иметь последствия: разве г-н Ведель, прежде чем задать свой вопрос, не пообещал мне никому ничего не говорить?
Тем не менее в тот же вечер отец получил от помощника директора письмо с предложением не водить меня в школу в течение трех месяцев.
Высокая мораль, чистота нравов была главным достижением Эльзасской школы, ими она славилась. Потому в решении г-на Брюнига не было ничего удивительного. Позднее мать сказала мне, что отец все же был возмущен этим письмом и поспешностью наказания. Он, конечно, скрыл от меня свое негодование, но не огорчение. Он все серьезно обсудил с матерью, и было решено показать меня врачу.
В ту пору нашим домашним врачом был не кто иной, как доктор Бруардель, вскоре прославившийся как судебномедицинский эксперт. Думаю, мать ожидала от этой консультации не столько советов, сколько чисто морального воздействия. После того как она несколько минут поговорила с Бруарделем одна и вышла из его кабинета, тот пригласил меня войти.
— Мне все известно,— сказал он, придавая голосу грозность,— и сегодня я не стану, мой милый, ни осматривать, ни расспрашивать тебя. Но если твоя мать сочтет необходимым привести тебя сюда опять, если ты не исправишься, тогда (тут его голос стал страшен) нам придется прибег-нуть вот к этим инструментам: ими оперируют таких мальчиков, как ты! — И, не переставая смотреть на меня, сердито вращая глазами под насупленными бровями, он показал мне за его креслом, на расстоянии протянутой руки, коллекцию туарегских копий.
Обман был слишком явным, чтобы я принял угрозу всерьез. Но озабоченный вид матери, ее укоры, молчаливая печаль отца наконец вывели меня из оцепенения, тем более, что я испытал шок, узнав о своем удалении из школы. Мать взяла с меня слово, что ничего подобного больше не повторится, и они с Анной изо всех сил стали старатьсй меня развлечь. Как раз должна была открыться Всемирная выставка, и мы ходили смотреть через загородку, как ее готовят...
Три месяца спустя я вновь сидел на школьной скамье — излечившийся, во всяком случае, насколько это было возможно. Но вскоре я подхватил корь, довольно сильно ослаб после болезни, и мои родители, решив на следующий год оставить меня в том же классе, где я не успел приобрести больших познаний, увезли меня в Лa Рок, не дожидаясь начала каникул.
Когда в 1900 году мне пришлось продать Ла Рок, я из удальства, из уверенности в будущем, подкрепленной теоретически обоснованной нелюбовью к прошлому, из, как сейчас сказали бы, футуризма — глубоко запрятал все свои сожаления. По правде говоря, эти сожаления были в тот момент гораздо менее острыми, чем они стали впоследствии. И не столько потому, что воспоминания приукрасили эти места: когда мне удалось увидеть их вновь, после того как я много путешествовал, я оценил обволакивающее очарование маленькой долины, которая в ту пору, когда меня распирало от избытка желаний, казалась мне тесной.
И небо малое над высотой деревьев,—
как скажет Жамм в одной из своих элегий.
Эту долину и наш дом я описал в «Имморалисте». Но тот край послужил не только фоном, воспоминания о нем живут во всей книге. Однако речь не об этом.
Имение купили еще мои дед и бабка. На потайной дверце в стене была прибита доска из черного мрамора со следующей надписью:
CONDIDIT А 1577 NOB. DOM. FRANCISCUS LABBEY DO ROQUAE.
MAGNAM PARTEM DESTRUXTT A 1792 SCELESTE TUMULTUANTIUM TURBA REFECIT A 1803 CONDITORIS AT NEPOS NOBIUS DOMINUS PETRUS ELIAS MARIA LABBEY DO ROQUAE, MILES
Я переписал текст и привожу латынь такой, как она есть.
Как бы то ни было, более поздняя постройка главного жилого помещения, увитого глициниями в качестве единственного украшения, бросалась в глаза. Здание кухни и потайная дверца, небольших, но изысканных размеров, представляли собой, напротив, приятное чередование кирпичей и каменной кладки в стиле того времени. Архитектурный ансамбль окружали два довольно широких и глубоких рва, заполненных и оживленных водой, проведенной из речки: ручей, по краям поросший незабудками, низвергаясь в ров, образовывал каскад. Комната Анны смотрела на него и Анна звала его «мой каскад»; всякая вещь принадлежит тому, кто умеет ей радоваться.
С шумом водопада смешивались бормотание речки и беспрерывный плеск маленького, заключенного в трубу источника, бившего на нашем острове напротив потайной двери; из него брали питьевую воду: она казалась ледяной, и летом графины, с ней запотевали.
Стаи ласточек беспрестанно кружили вокруг нашего дома; их глиняные г-незда лепились под навесами крыш, по углам окон, из которых можно было наблюдать за птенцами. Когда я вспоминаю Ла Рок, я прежде всего слышу их крики — пролетая, ласточки словно разрывали лазурь. Я не раз видел ласточек и в других местах, но нигде не слышал, чтобы они так кричали: думаю, они издавали эти крики, делая очередной круг над своими г-нездами. Порой они летали до того высоко, что глазам было больно за ними следить, так бывало в очень ясные дни; когда же погода менялась, высота их полета снижалась, как и барометр. Анна объясняла мне, что в зависимости от влажности воздуха мелкие насекомые, которых они ловят, летают выше или ниже. Иногда ласточки пролетали так низко над водой, что их крылья дерзко разрезали ее поверхность.
— Будет гроза,— говорили тогда мать и Анна.
И внезапно шум дождя сливался с журчанием ручья, источника, каскада; раздавался серебристый плеск по воде во рву. Опершись на подоконник одного из окон, выходивших на водоем, я подолгу наблюдал, как образовывались тысячи маленьких кругов, как они расходились, пересекались друг с другом и исчезали вместе с большим, лопнувшим пузырем посередине.
Когда мои бабушка и дедушка приобрели дом, путь к нему проходил через луга, леса и фермы. Мой дед и его сосед г-н Гизо проложили дорогу, которая, ответвляясь в Ла Буассьер от той, что ведет из Кана в Лизье, сперва доходила до ВальРише, где обосновался этот государственный муж, а затем — до Ла Рок.
И когда дорога соединила Ла Рок с остальным миром и моя семья стала там жить, дед заменил кирпичным мостом маленький подъемный мост замка, чье содержание обходилось дорого, да к тому же его уже не поднимали.
Как передать радость ребенка, живущего на острове, совсем маленьком, откуда при желании можно убежать? Кирпичная стена наподобие парапета опоясывала его, связывая все корпуса зданий; по ней, густо увитой плющом и довольно широкой, можно было смело шагать, но вот стоять на ней с удочкой значило
быть слишком на виду у рыб и лучше было просто через нее перег-нуться. Внешняя, омываемая водой сторона стены то там, то здесь поросла растениями,— валерианой, земляникой, камнеломкой, порой даже мелким кустарником, на который мама взирала с осуждением, поскольку он разрушал стену, но Анна упросила ее не уничтожать его, так как там гнездились синицы.
Когда вы стояли во дворе дома между потайным хо. дом и зданием кухни, ваш взгляд поверх парапета, окружавшего ров, и поверх сада уходил в бесконечность долины; она казалась бы тесной, если бы окружавшие ее холмы были выше. Справа по склону дорога вела в Камбремер и Леопарти, и дальше к морю; одна из длинных изгородей, окаймляющих в тех краях луга, скрывала эту дорогу от взора. А с самой дороги можно было увидеть Ла Рок только через неожиданные просветы, например, когда изгородь прерывалась, встретив естественную преграду: тогда открывался вид на луга, мягко спускавшиеся к реке. Разбросанные то тут, то там, красивые купы деревьев, дарящие тенистый приют спокойным стадам, или деревья, одиноко стоящие по краям дороги и по берегам реки, придавали всей долине приятный вид парка.
Пространство внутри острова, которое я называю двором за неимением другого слова, было покрыто гравием, а на нем на небольшом расстоянии друг от друга перед окнами гостиной и столовой стояли корзины с геранью, фуксией и карликовыми розами. Позади дома была маленькая треугольная лужайка, где возвышалась огромная акация, намного выше дома. У подножия этого единственного на острове дерева мы обычно собирались ясными летними днями.
Вдаль с острова можно было смотреть только стоя перед домом; оттуда можно было любоваться долиной между двумя речушками, одна из которых, ответвляясь от ВальРише, бежала через лес, а другая — через луга, беря начало у поселка Ла Рок в двух километрах отсюда. С другой стороны рва довольно круто поднимался луг, прозванный «Катящимся»: его моя мать спу
ста несколько месяцев после смерти отца превратила в сад, засадив деревьями и после долгого изучения местности проложив две аллеи, поднимавшиеся хитроумным серпантином до маленькой изгороди, за которой начинался лес. Войдя в него, вы погружались в столь таинственную атмосферу, что поначалу у меня всегда немного билось сердце. Этот лес покрывал холм, простирался на довольно большое расстояние и смыкался с лесами ВальРише. Во времена моего отца в этих лесах было проложено не так много троп, сквозь чашу было трудно пройти, и леса казались мне огромнее, чем они были на самом деле. Я был очень разочарован в тот день, когда мама, разрешив мне углубиться в них, показала на карте их границу: за ними снова начинались луга и поля. Я уже не помню, что я ожидал увидеть за лесами, возможно, ничего, но если я чтото и вообразил, то, конечно, совсем другое. Когда я узнал протяженность и границу лесов, они стали влечь меня меньше, ибо в том возрасте меня больше манили приключения, чем созерцание, и я всюду надеялся встретиться с неведомым.
Между тем моим основным занятием в Ла Рок были не исследовательские экспедиции, а рыбная ловля. О, незаслуженно униженный вид спорта! Тебя презирают лишь те, кто с тобой не знаком, или просто неумелые рыбаки. Из-за того, что я так полюбил рыбалку, меня впоследствии столь мало привлекала охота, которая, во всяком случае в наших краях, не требует иного мастерства, кроме умения целиться. Тогда как сколько нужно ловкости, хитрости, чтобы ловить на удочку форель! Теодомир, племянник нашего старого сторожа Бокажа, с ранних лет научил меня оснащать удочку и наживлять как следует крючок, ведь если форель — самая хищная из рыб, она же и самая подозрительная. Конечно, я удил без поплавка и грузила, полный презрения к этим пустяшным помощникам, только отпугивающим рыбу. Зато я пользовался «флорентийским волоском»: леской, скрученной из ниток шелковичного червя; слегка голубоватая. Она почти не видна в воде и при этом очень прочна и способна выдерживать вес форелей, водившихся в водоеме вокруг дома, тяжелых, как лосось. Я охотнее удил рыбу в реке, где форель была более нежная на вкус и к тому же более пугливая, а значит ее было интереснее ловить. Маму огорчало мое пристрастие к развлечению, которое, по ее мнению, мало меня развивало физически. А я убеждал ее, что рыбалка несправедливо считается спортом для увальней, что полная неподвижность сопутствует этому занятию разве что на больших реках или в стоячей воде или когда ловишь сонную рыбу, а в маленьких речушках, где удил я, за форелью надо было охотиться, подстерегая в ее излюбленных местах; заметив наживку, она жадно бросалась на нее, а если не бросалась, значит, заметила чтото еще, кроме кузнечика: часть удочки, кончик крючка, кусок лески, тень рыбака или услыхала его шаги; после этого ждать было бесполезно, и чем больше вы проявляли настойчивость, тем больше портили дело; лучше было прийти попозже, приняв меры предосторожности: проскользнуть, проползти, раствориться в траве и забросить кузнечика издалека, насколько это позволяли ветки ив и орешника, густо росших по берегу реки и уступавших его только огромному кипрею или лаврам св. Антония; если же по невезению леска или крючок цеплялись за растительность, требовалась уйма времени, чтобы их отцепить, не говоря уже о том, что рыба бывала напугана окончательно.
В Ла Рок было много «комнат для гостей», но они всегда пустовали: отец избегал руанского общества, а у его прежних коллег были свои семьи, свои привычки... Из гостей я припоминаю только г-на Геру, впервые приехавшего в Ла Рок, кажется, летом того года, когда меня временно изг-нали из школы. Он приезжал еще раз или два после смерти отца, и я полагаю, мать отдавала себе отчет в том, что поступает довольно смело, продолжая, уже будучи вдовой, его принимать, правда, каждый раз очень непродолжительное время. Моя семья была донельзя буржуазной, а г-н Геру — всего лишь «богемой», хотя и музыкантом, то есть он был совершенно «не нашего круга» — композитор, друг более известных музыкантов, например, Гуно и Стефена Геллера, которых он навещал в Париже. Ибо г-н Геру жил в Руане; где в его ведении находился большой орган церкви СентУан работы КавайеКолля. Очень набожный и очень уважаемый духовенством, г-н Геру имел учеников в самых лучших, самых благонамеренных семьях, среда которых была и моя, и пользовался в них большим авторитетом. У него был резкий профиль, довольно красивые черты лица, густые, сильно вьющиеся черные волосы, квадратная борода, мечтательный или внезапно загоравшийся г-невом взгляд, мелодичный, елейный, но лишенный подлинной нежности голос, ласковые, но властные манеры. Во всех его словах и жестах сквозили эгоизм и желание поучать. Особенно красивы были его руки, мягкие и сильные. За фортепьяно он преображался, подпадая под власть почти небесного воодушевления; хотя играл скорее как органист, и порой его игре недоставало тонкости, однако она была божественна, когда он исполнял анданте, и особенно Моцарта, которому оказывал восторженное предпочтение. Он обычно говорил, смеясь:
— Что до аллегро, я молчу, но в медленных частях я стою Рубинштейна.
Он произносил эти слова так добродушно, что их нельзя было принять за похвальбу; я и впрямь полагаю, что ни Рубинштейн, которого я прекрасно помню, ни ктолибо другой во всем мире не смог бы сыграть, к примеру, фантазию в ut minor Моцарта или largo какогонибудь концерта Бетховена с большим трагическим благородством, жаром, поэтичностью, силой и торжественностью. Впоследствии многое в нем раздражало меня: он критиковал фуги Баха за то, что они развиваются без неожиданных ходов; и если любил хорошую музыку, то недостаточно отвергал плохую, и при этом разделял со своим другом Гуно нелепое и упрямое нежелание знать Цезаря Франка, однако в то время, когда я только еще входил в мир звуков, он был для меня великим учителем, пророком, волшебником. Каждый вечер после ужина он дарил моему восхищенному слуху сонаты, отрывки из опер, симфонии, и мама, обычно неуступчивая в том, что касалось режима, и всегда энергично отправлявшая меня спать, позволяла мне на сей раз продлить бодрствование.
Я не претендую на раннее развитие и думаю, что эти музыкальные вечера доставляли мне удовольствие лишь в период последних визитов г-на Геру, спустя два или три года после смерти отца. До этого по его совету мама стала водить меня на концерты и я, желая показать ей, что они мне в радость, весь день насвистывал или напевал отрывки из симфоний. Тогда г-н Геру начал со мной заниматься. Он сажал меня за фортепьяно и для каждой музыкальной пьесы, которую со мной разучивал, придумывал какойнибудь рассказ, как бы объясняя и оживляя ее: пьеса превращалась в диалог или в повествование. Думаю, что этот метод, хоть и несколько искусственный, для ребенка неплох, если только не слишком упрощает или искажает произведение. Надо иметь в виду, что мне тогда едва исполнилось двенадцать лет.
Во второй половине дня г-н Геру сочинял; Анна, умевшая записывать под музыкальную диктовку, порой служила ему секретарем; он нуждался в ней потому, что должен был щадить глаза — зрение у него начинало слабеть, но была и еще причина — ему необходимо было проявить свой деспотизм — так считала моя матушка. Анна его боготворила. Она сопровождала композитора на утренних прогулках, несла его пальто, если ему было слишком жарко, и держала перед ним, защищая его глаза от солнца, раскрытый зонтик. Мать возражала против такого обхождения; бесцеремонность г-на Геру ее возмущала; в отместку за деспотизм обаяния, против которого и сама не могла устоять, она пыталась осыпать его сатирическими стрелами, но они были не слишком остры и не очень умело направлены, и только забавляли г-на Геру. Долгое время, после того как он почти ослеп, матушка, как и многие другие, все еще сомневалась, что он действительно погрузился в полный мрак, и обвиняла г-на Геру в притворстве, говоря, что «не так уж слеп, как изображает». Она считала его лицемерным, пронырливым, хитрым, расчетливым, грубым; и нельзя сказать, что он таким не был, но он был еще и музыкантом. Порой за обедом или за ужином его уже полузатуманенный взгляд за очками становился невидящим, сильные руки, лежавшие на столе, как на клавиатуре, приходили в движение, и, если вы к нему обращались, он, внезапно придя в себя, отвечал:
— Прошу прощения! Я был в мибемоль.
Мой кузен Альбер Демаре — уже тогда вызывавший у меня самую живую симпатию, хотя и старше меня на двадцать лет,— особенно подружился с «папашей Геру», как он его с любовью называл. Альбер, единственная художественная натура во всей нашей семье, страстно любил музыку и сам очень хорошо играл на фортепьяно; музыка и была их единственным общим языком, во всем остальном они полностью расходились. Каждому недостатку папаши Геру противостояло достоинство Альбера. Альбер был столь же прям и простодушен, сколько Геру скрытен и лицемерен; столь же щедр, сколько Геру скуп; из за своего добродушия и беспечности Альбер не отличался практичностью; он мало заботился о своих собственных интересах, и часто то, что он предпринимал, оборачивалось ему во вред, так что в нашей семье к нему относились не совсем всерьез. г-н Геру звал Альбера «толстячок Берт» с той покровительственной снисходительностью, в которой отчасти сквозила жалость. Альбер же, восхищаясь талантом Геру, презирал его как человека. Позднее кузен мне рассказывал, как застал Геру, обнимающим Анну. Из уважения к Анне он сделал вид, что ничего не заметил, но как только остался наедине с Геру, накинулся на него:
—Да как ты смел себе это позволить?..
Разговор происходил в гостиной на улице Крон. Альбер, высокий и сильный, прижал маэстро к стене, а тот бормотал:
— Ну и дурак же ты, толстячок! Ты же видел, я просто шутил.
— Негодяй! — кричал Альбер.— Если я еще раз увижу такие шутки, я...
— Я был вне себя,— рассказывал он мне,— если бы он произнес еще хоть слово, я бы его задушил.
Возможно, вскоре после тех каникул, что последовали за моим выдворением из школы, Альбер Демаре и начал проявлять ко мне интерес. Что он разглядел во мне? Что могло вызывать его симпатию? Не знаю. Но я, конечно, был признателен ему за внимание, тем более что, по собственному ощущению, я не слишком его заслуживал. И, конечно же, сразу стал стараться стать достойным этого интереса. Симпатия может раскрыть в человеке скрытые достоинства; я часто убеждался в том, что самые отъявленные мерзавцы — те, к кому в начале жизни было обращено мало нежных улыбок. Наверное, покажется странным, что улыбок моих родителей мне было недостаточно, но я и впрямь сразу же стал гораздо чувствительнее к одобрению или осуждению Альбера, чем к их оценкам моего поведения.
Хорошо помню тот осенний вечер, когда после ужина он отвел меня в уголок отцовского кабинета, в то время как родители играли в безик с тетей Демаре и Анной, и начал тихо говорить, что не понимает, чем я еще в жизни интересуюсь, кроме себя самого, что это свойство эгоистов и, по его мнению, я очень похож на одного из них.
В Альбере не было ничего от классного надзирателя. Он казался очень раскованным, взбалмошным, отличался большим юмором и веселостью: в его осуждении не было никакой неприязни, напротив, я чувствовал, что оно проистекает из его симпатии ко мне, именно поэтому оно на меня так и подействовало. Со мной еще никогда так не говорили; слова Альбера проникли в мою душу куда глубже, чем он мог предположить, и я сам лишь позднее осознал, до какой степени глубоко. Меньше всего в друзьях мне нравится снисходительность; Альбер не был снисходительным. В случае надобности у него можно было найти оружие против самого себя. И, сам того не сознавая, я искал это оружие.
Родители снова отправили меня в девятый класс, который я почти весь пропустил; без труда я оказался в числе хороших учеников и благодаря этому вдруг полюбил занятия.
Зима в тот год была суровой и долгой. Матери пришла замечательная мысль научить меня кататься на коньках. Жюль и Жюльен Жардинье, сыновья одного из коллег моего отца, учились кататься вместе со мной, а с младшим из них, Жюльеном, мы учились в одном классе; мы соревновались друг с другом изо всех сил и довольно скоро научились кататься. Я страстно полюбил этот вид спорта, которым мы занимались сначала на льду водоема в Люксембургском саду, потом на пруду Вилльбон в Медонском лесу или на большом версальском канале. Снег падал в таком количестве и был такой гололед, что, помнится, я от улицы Турнон добирался до Эльзасской школы, находившейся на улице д’Асса, на другом конце Люксембургского сада, не снимая коньков, и было так весело и странно бесшумно скользить между двумя сугробами в аллеях большого сада. С тех пор подобной зимы уже не было.
Я понастоящему не дружил ни с одним из братьев Жардинье. Жюль был намного старше меня, Жюльен — необычайный тугодум. Но наши родители, связанные дружбой и словно разделявшие склонность некоторых семей к бракам по расчету, не упускали возможности свести нас вместе. Я уже и так каждый день видел Жюльена в классе, вдобавок я встречал его на прогулке и на катке. Те же занятия в школе, те же обиды, те же радости — этим ограничивалось то, что нас объединяло; тогда нам этого было достаточно. Конечно, в девятом классе были ученики, с которыми я мог бы подружиться, но, увы, их отцы не преподавали вместе с моим.
Каждый вторник с двух до пяти ученики Эльзасской школы (во всяком случае младших классов) отправлялись с учителем на прогулку и посещали Сент Шапель, Собор Парижской Богоматери, Пантеон, Музей Искусств и Ремесел. В этом музее в маленьком темном зале находилось зеркальце, отражавшее в уменьшенном виде благодаря хитроумному расположению других зеркал то, что происходило на улице; получалась очень забавная картинка с живыми, движущимися фигурками ростом с те, что изображены на полотнах Тенирса; все остальное в музее навевало скуку и уныние. Мы посещали также Дом Инвалидов, Лувр и необычную достопримечательность, расположенную как раз напротив парка Монсури, под названием Всемирная Георама: это был всего лишь сквер, который его хозяин, высокий молодец, одетый в альпага, превратил в географическую карту. Камни в нем изображали горы; озера, хотя и зацементированные, были сухими, в бассейне Средиземного моря плавало несколько красных рыбок, подчеркивая узость итальянского сапога. Учитель предлагал нам показать Карпаты, в то время как молодец с указкой в руке отмечал границы, называл города, сообщал о множестве своих незаметных и нелепых выдумок, восхваляя свое творение, подчеркивая, сколько времени понадобилось, чтобы довести его до конца, и когда учитель перед нашим уходом восхищался его терпением, отвечал менторским тоном:
—Терпение ничто, главное — идея.
Любопытно было бы узнать, сохранилось ли все это до сих пор?
Порой г-н Брюниг, директор младших классов, сам присоединялся к нам на пару с г-ном Веделем, который из почтения к старшему сразу стушевывался. г-н Брю ниг неизменно вел нас в Ботанический сад и непременно в темные галереи с чучелами животных (нового Музея естествознания тогда еще не было). Он останавливался возле черепахилютни, занимавшей почетное место в сторонке под стеклом, ставил нас вокруг и говорил:
— Ну, вот, дети! Поглядим! Сколько же у нашей черепахи зубов? (Надо сказать, что у чучела, сохранившего естественное, испуганноживое выражение, пасть была полуоткрыта.) Считайте хорошенько. Не торопитесь. Сосчитали?
Но мы уже были не способны этим заниматься, до того она нам надоела, его черепаха. Все же, давясь от смеха, мы делали вид, что считаем и подталкивали друг друга, словно затем, чтобы лучше разглядеть. Дюбле упрямо ввдел только два зуба: он был шутник. Длинный Венц, не сводя глаз с черепахи, громко и безостановочно считал и, когда доходил до шестидесяти, г-н Брюниг останавливал его с особым смешком человека, умеющего подладиться к детям, и цитировал Лафонтена:
— «От истины вы далеки». Чем больше вы находите зубов, тем больше ошибаетесь. Лучше мне вас остановить. Сейчас вы очень удавитесь. То, что вы принимаете за зубы, всего лишь маленькие хрящевые бугорки. У черепахи вообще нет зубов. Черепаха — как птица, у нее есть только клюв!
Тогда мы все восклицали «Ооо!» — из вежливости.
Я трижды присутствовал при этой комедии.
Наши с Жюльеном родители давали нам в эти дни экскурсий каждому по два су. Предварительно они обсудили этот вопрос; мама не согласилась бы давать мне больше, чем давала Жюльену его мать; поскольку их достаток был более скромным, решать должна была г-жа Жардинье.
—Да что они будут делать с пятьюдесятью сантимами? — воскликнула та. И мать признала, что двух су «совершенно достаточно».
Обычно мы тратили свои два су в лавке папаши Клемана — маленькой деревянной палатке, стоявшей в Люксембургском саду почти напротив ближайшего к школе входа и выкрашенной в тот же зеленый цвет, что и скамейки. Папаша Клеман, в голубом фартуке, похожий на лицейских портье прежних времен, продавал шарики, майских жуков, волчки, сладкие напитки, мятные, яблочные и вишневые леденцы, длинные конфеты из солодки, закрученные на манер часовой пружины, стеклянные трубочки с белым и розовым анисовым драже, закрытые с двух сторон розовой ватой и пробками; анисовое драже не пользовалось особым успехом, зато пустая трубочка могла служить метательным орудием. Так же и бутылочки с этикетками «черносмородиновая», «анисовка», «Кюрасао» покупались только ради удовольствия прилепить их потом к губам, как присоски. Мы с Жюлье ном обычно делили наши покупки и потому ничего не покупали, предварительно не посоветовавшись.
На следующий год г-жа Жардинье и моя мать решили, что могут увеличить свои еженедельные щедроты до пятидесяти сантимов — такая сумма позволила мне наконец завести шелковичных червей; сами они стоили не так уж дорого, дороже обходился их корм—листья тутовника, которые я должен был дважды в неделю покупать у продавца лекарственный трав на улице СенСюльпис. Жюльен, у которого гусеницы вызывали отвращение, заявил, что отныне будет покупать то, что захочет, не ставя меня в известность. Из-за этого мы сильно охладели друг к другу и на экскурсиях по вторникам, когда мы ходили парами, каждый из нас искал себе другого товарища.
К одному из учеников я проникся настоящей страстью. Он был русский. Надо бы мне поискать его имя в школьных журналах. Где-то он теперь? Он был хрупкого здоровья, необычайно бледный, с очень светлыми и довольно длинными волосами, .голубыми глазами и мелодичным голосом, напевным Из-за легкого акцента. Чемто поэтичным веяло от всего его облика, должно быть, по той причине, что он чувствовал себя слабым и хотел, чтобы его любили. Мои приятели, с ним не очень считались, и он редко принимал участие в их играх; ну, а мне, как только он на меня смотрел, становилось стыдно, что я забавляюсь с другими; помню, как иногда на перемене, поймав на себе его взгляд, я сразу бросал игру и шел к нему. Надо мной посмеивались. Мне хотелось, чтобы на него напали и чтобы я его защитил. На уроках рисования нам позволяли переговариваться, мы садились рядом, и он мне рассказывал, что отец у него известный ученый, а я так и не решился спросить, кто его мать и почему он в Париже. Однажды он перестал приходить, и никто не мог мне сказать, заболел он или вернулся в Россию, а меня чтото вроде целомудрия или робости удерживало от того, чтобы расспросить учителей, которые, наверное, знали о нем, и я переживал втайне одну из первых и самых острых печалей своей жизни.
Мать очень заботилась о том, чтобы ее траты на мои нужды не дали мне понять, что наша семья гораздо обеспеченнее семьи Жардинье. Одежду мне, совершенно такую же, как у Жюльена, покупали, как и ему, у «Прекрасной садовницы». Я был отнюдь не равнодушен к одежде и сильно страдал от того, что всегда был плохо одет. В матроске и берете или в вельветовом костюмчике я был бы на седьмом нёбе! Но ни матроски, ни вельвет не нравились гже Жардинье. Поэтому я носил тесные курточки, узкие в коленях штаны, которые были мне коротки, и полосатые носки, тоже слишком короткие: они торчали раструбом, съезжали на ботинки, а потом пропадали в них. Но ужаснее всего были накрахмаленные рубашки. Только уже став почти взрослым мужчиной, я добился, чтобы мне перестали крахмалить рубашку. Таковы были обычаи, мода, и тут ничего нельзя было поделать. И если я наконец добился своего, то просто потому, что мода изменилась. Представьте себе бедного ребенка, который все дни в году играет и учится в белом панцире, спрятанном под курточкой, который завершается вдобавок жестким ошейником, ибо прачка, очевидно, за ту же плату крахмалила и ворот, к которому пристегивался воротничок; если же тот был немного шире или уже и не плотно прилегал к рубашке (что бывало в девяти случаях из десяти), то сильно морщил, доставляя ужасные мучения, и вся броня становилась невыносимой, едва я начинал потеть. Попробуйтека позаниматься спортом в таком облачении! Смешной маленький котелок завершал ансамбль. Ах! современные дети не знают, как они счастливы!
Между тем я любил бегать и занимал в классе второе место по бегу после Адриана Моно. В гимнастических упражнениях я его даже опережал, так как лучше лазил по шесту и по канату; я также блистал на кольцах, на турнике и на брусьях; на трапеции же у меня ничего не получалось, только кружилась голова. Погожими летними вечерами я встречался с друзьями в большой аллее Люксембургского сада, в конце которой была лавка папаши Клемана; мы играли в мяч. Это был еще, увы, не футбол; мяч — такой же, но правила — самые простые, и в отличие от футбола запрещалось бить по мячу ногами. Но и этой простой игрой мы увлекались до безумия.
Однако я еще не закончил рассказ о костюмах: каждый год, в середине поста, в Гимнастическом зале Паско устраивался бал для детей, которые там занимались; это был костюмированный бал. Как только я понял, что мать пустит меня на бал, как только я представил себе праздник с переодеваниями, голова у меня пошла кругом. Не знаю, как объяснить мое возбуждение. Неужели возможность утратить свою личность дает такое блаженство? Уже в этом возрасте? Да нет, скорее всего дело было в удовольствии оказаться в красочном костюме, стать великолепным, необычным, преобразиться в иное существо... Но радость моя сильно поубавилась, когда г-жа Жардинье заявила, что оденет Жюльена поваром.
— Главное, чтобы дети были в костюмах, не так ли? — объясняла она матери (и та туг же согласилась).— А какой костюм, неважно.
Я уже знал, что меня ждет. Эти две дамы, просмотрев каталог «Прекрасной садовницы», обнаружили, что костюм «повара» — находившийся в самом конце списка, начинавшегося с «маленького маркиза», за которым по нисходящей следовали «кирасир», «полишинель», «спаги», «лаццарони» — обнаружили, что костюм «повара» «действительно стоит пустяки».
В коленкоровом фартуке, с коленкоровыми рукавами и в коленкоровом колпаке я был похож на накрахмаленный носовой платок. Вид у меня был такой грустный; что мама поспешила выдать мне кастрюлю с кухни, настоящую медную кастрюлю, и засунула мне за пояс половник; так она решила немного оживить мой унылый, прозаический костюм. К тому же она положила в карманы моего фартука сухарики, «чтобы ты раздал их детям».
Едва войдя в зал, я смог убедиться, что число «маленьких поваров» приближается к двум десяткам; целый пансион. Громоздкая кастрюля мешала мне, и в довершение моих, трудностей я вдруг почувствовал, что влюбился, да-да, именно влюбился в мальчика чуть постарше меня, оставившего в моей памяти ослепительное ощущение легкости, грации и обаяния.
Он был наряжен то ли чертенком, то ли клоуном; черное трико, усыпанное блестками стального цвета, плотно облегало его тонкую фшурку. Все столпились посмотреть на него, а он прыгал, делал пируэты и множество разных трюков, словно опьянев от успеха и радости; он был похож на сильфа, и я не мог отвести от него глаз. Я хотел привлечь его внимание и боялся этого, стыдясь своего смешного наряда и чувствуя себя уродом, достойным презрения. Между двумя пируэтами он сделал передышку, подошел к даме, очевидно своей матери, попросил у нее платок и, чтобы отереть пот, снял с головы черную повязку с маленькими козлиными рожками; я подошел к нему и смущенно протянул несколько сухариков. Он сказал «спасибо», рассеянно взял один и тут же отвернулся. Вскоре я покинул бал совершенно подавленный и, вернувшись домой, предался такому отчаянию, что мать пообещала мне на следующий год костюм «лаццарони». Да, этот костюм мне шел и, быть может, понравился бы «клоуну»... Так, на следующий год я стал «лаццарони», но «клоуна»то больше не было.
Тщетно стал бы я гадать, по какой причине моя матушка, когда я перешел в восьмой класс, сделала меня пансионером. В Эльзасской школе, выступавшей против лицейской системы интернатов, не было спален; но ее преподаватели могли взять к себе несколько пансионеров. Я попал к г-ну Веделю, хотя уже не был в его классе. г-н Ведель обитал в доме, где некогда жил Сент-Бёв, и его бюст в глубине маленькой прихожей возбуждал мое любопытство. Я никак не мог понять, почему святая представлена в виде старого господина с отеческим выражением лица и в шапочке с кисточкой. г-н Ведель объяснил нам, что Сент-Бёв был «великим критиком», но есть же предел доверчивости ребенка.
Нас было пятеро или шестеро пансионеров в двух или трех комнатах. Я жил в комнате на третьем этаже вместе с высоким, апатичным, вялым и безобидным существом по имени Розо. Остальных моих товарищей я почти совсем не помню... Впрочем, нет: был там один американец, Барнет, который на следующий день после своего появления в школе привел меня в восхищение тем, что подрисовал себе чернилами усы. Он носил блузу навыпуск и широкие, укороченные штаны; лицо у него было рябое, но удивительно открытое и улыбчивое; все его существо излучало радость, здоровье и энергию, которая побуждала его беспрестанно выдумывать чтонибудь рискованное; это очень возвышало его в моих глазах, и я был от него просто в восторге. Он вечно вытирал перо о свои густые, взъерошенные волосы. В тот день, когда он впервые появился у г-на Веделя, в маленьком садике позади дома, где мы после обеда гуляли на перемене, он встал посередине, нарочито откинул торс назад и на глазах у всех пустил струю вверх. Мы были поражены его цинизмом.
Этот маленький сад служил ареной кулачных боев. Я вообще был спокойным ребенком, скорее даже слишком смирным, и терпеть не мог драк, очевидно уверенный в том, что меня всегда побьют. И меня до сих пор жжет воспоминание об одном происшествии, о котором пора рассказать. Однажды, возвращаясь из школы через Люксембургский сад, я против обыкновения вошел в другие ворота, что, впрочем, не слишком далеко уводило меня от обычной дороги, и по пути я встретил группу учеников, должно быть, коммунальной школы, в глазах которых ученики эльзасцы были ненавистными аристократишками. Они были примерно моего возраста, но физически явно более крепкие. Проходя мимо, я уловил относившиеся ко мне насмешки, заметил злобные взгляды, но продолжал путь со всем возможным достоинством; но вот самый задиристый отделился от группы и направился ко мне. У меня душа ушла в пятки. Он встал передо мной. Я пробормотал:
— Что... что вы хотите?
Он ничего не ответил, но пошел рядом с левой стороны.
Я продолжал идти, уставясь в землю, чувствуя, что он не сводит с меня взгляда, а в спину мне смотрят остальные. У меня было желание сесть. И вдруг:
— А вот чего я хочу! — крикнул он и ударил меня кулаком в глаз.
У меня посыпались искры, и я свалился возле каштана, угодив прямо в канавку, которая служит для поливки деревьев. Из нее я выбрался весь в грязи, сгорая от стыда. Подбитый глаз очень болел. Я еще не знал, до какой степени глаз эластичен, и решил, что он у меня лопнул. Слезы лились градом, и я думал: «Ну все, он вытекает». Но еще больше мучений доставляли мне смех, шуточки и аплодисменты мальчишек, адресованные моему врагу.
Вообще я одинаково не любил и нападать, и получать удары. Но у г-на Веделя жил один очень противный парень — длинный рыжий с низким лбом, имя его я по счастью забыл: вот онто и злоупотреблял моим миролюбием. Дватри раза я терпеливо выслушал его насмешки, но однажды вдруг запылал священным г-невом, набросился на него и начал избивать; все столпились вокруг нас. Мой противник был значительно выше и сильнее меня, но я застиг его врасплох, я был вне себя, ярость удвоила мои силы, и я колотил его, теснил что было мочи и быстро свалил с ног. Как только он очутился на земле, я, опьяненный своим триумфом, протащил его по земле, как мне казалось, на античный манер, то есть схватив за волосы и выдрав при этом целый клок. Я даже почувствовал легкое отвращение к своей победе Из-за этих жирных волос, оставшихся у меня между пальцами, и моя победа изумила меня; прежде она казалась мне недостижимой, и я должен был обезуметь от бешенства, чтобы отважиться на схватку. Успех обеспечил мне уважение товарищей и спокойствие на долгое время. Я вдруг убедился, что достаточно попробовать — и многое перестает казаться невозможным.
Мы провели несколько дней в сентябре в окрестностях Нима в имении тестя моего недавно женившегося дяди Шарля Жида. Мой отец вернулся опуда с недомоганием, причину которого приписали избытку инжира. На самом деле у отца был кишечный туберкулез; думаю, мать знала, что отец серьезно болен, хотя в ту пору туберкулез редко распознавали и считали излечимым. Впрочем, отцу было уже слишком плохо, и мы не могли надеяться на его выздоровление. Он тихо скончался 28 октября того же года (1880).
Я не помню отца мертвым, помню его только за несколько дней до конца: он уже не поднимался с постели. Перед ним на покрывале лежала толстая книга, раскрытая, но перевернутая корешком вверх, так что был виден только ее сафьяновый переплет; отец, вероятно, положил ее так, когда я вошел. Позднее мать сказала, что это был Платон.
В момент смерти отца я находился у Веделя. За мной пришли, не помню кто, кажется, Анна. По дороге я все узнал. Но печаль охватила меня, только когда я увидел мать в трауре. Она не плакала, крепясь в моем присутствии; но я понял, что до этого она пролила много слез. Я всхлипывал в ее объятиях. Она боялась, что у меня будет слишком сильное нервное потрясение, и решила напоить меня чаем. Я сидел у нее на коленях; она, держа чашку, набрала в ложку чай, протянула ее мне и, помню, сказала, силясь улыбнуться:
— Посмотрим! Доберется ли этот кораблик до гавани?
И внезапно я почувствовал, как всего меня окутала ее любовь, отныне вся перешедшая на одного меня.
Разве мог я тогда осознать свою утрату? Мне хотелось бы рассказать о моей печали, но, увы, меня больше занимала та значительность, какую я приобрел в глазах друзей благодаря прискорбному событию. Еще бы! Ведь каждый из них мне написал, как когдато все коллеги написали отцу по случаю награждения его орденом! Потом я узнал, что приедут мои кузины! Мать решила, что мне не следует присутствовать на похоронах и в то время, когда она с дядями и тетями будет следовать за катафалком, Эмманюэль и Сюзанна останутся дома, чтобы составить мне компанию. Радость вновь увидеть кузин почти совсем рассеяла мою печаль. Пора мне рассказать и о кузинах.

IV

Эмманюэль была старше меня на два года; Сюзанна и Луиза — тоже старше, но ненамного. Что до Эдуарда и Жоржа — их обоих называли просто «мальчиками», словно затем, чтобы поскорее от них отделаться,—то мы не принимали их всерьез, считая малышами, еще вчера лежавшими в колыбели. Эмманюэль казалась мне чересчур уравновешенной. Она тут же выходила из игры, если та переставала быть «приличной» или становилась просто шумной. Тогда она уединялась с книгой, словно дезертировала, и ее невозможно было дозваться, внешний мир для нее переставал существовать; она до такой степени теряла понятие о том, где находится, что иногда вдруг сваливалась со стула. Она никогда ни с кем не ссорилась; уступать другим свою очередь или свое место, или свою часть и всегда с милой грацией было для нее так естественно, что, казалось, она делала это по склонности души, а не из добродетели и что поступать иначе было бы для нее принуждением.
У Сюзанны, напротив, был решительный характер; она была порывиста, импульсивна; любая игра в ее обществе становилась бурной. С ней я играл охотнее всего, да еще с Луизой, если та не дулась: у нее был более неуравновешенный и капризный характер, чем у ее сестер.
К чему рассказывать о наших играх? Думаю, они были как все детские игры, только мы играли с особым увлечением.
Мои дядя и тетя и их пятеро детей жили на улице Лека, одной из тех унылых провинциальных улиц, на которых нет ни магазинов, ни особого движения, ничего, тешащего взор. Заканчиваясь еще более угрюмой набережной, она шла мимо Отель-Дьё, где некогда жили родители Флобера и где его брат Ашиль продолжил дело отца.
Дом д яди был таким же серым и безрадостным, как и вся улица. Я расскажу о нем позже. Гораздо охотнее я виделся с моими кузинами на улице Крон, а еще веселее мне было с ними на лоне природы, в тех местах, где мы каждое лето проводили вместе несколько недель: в Ла Рок, когда они приезжали к нам, или в Кю вервиле, когда мы гостили в имении дяди. Там у нас были общие занятия, общие игры, там формировались наши вкусы, характеры, сплетались нити наших жизней, рождались общие мечты и желания, и, когда б конце дня наши родители разлучали нас, отправляя спать, я подетски думал: это только потому, что мы еще маленькие, как жаль! но настанет время, когда даже ночь нас не разлучит.
Сад Кювервиля, где я сейчас пишу, не намного изменился. Вот площадка, окруженная подстриженными тисами, где мы играли в песке, неподалеку «цветочная аллея», где у каждого из нас была своя клумба; в тени серебристого тополя — гимнастические снаряды, на которых Эмманюэль занималась с такой опаской, а Сюзанна — с таким бесстрашием, чуть дальше — тенистая часть сада, «темная аллея», куда иногда в ясные вечера после ужина скрывался дядя; в дождливые вечера он вслух читал нам какойнибудь бесконечный роман Вальтера Скотта.
Высокий кедр, что растет перед домом,— на его ветвях мы и проводили целые часы — стал огромным; у каждого из нас был свой «приют», мы ходили друг к другу в гости и, спустив вниз скользящие петли, крючки, «ловили рыбу»; мы с Сюзанной залезали на самую верхушку и кричали с высоты: «Море! Видно море!» — И действительно в ясную погоду можно было заметить тонкую серебристую полоску в пятнадцати километрах от дома.
Да, здесь ничего не изменилось, и я опять чувствую себя тем маленьким мальчиком. Но не стану задерживаться на столь далеком прошлом: когда умер отец, и Эмманюэль с Сюзанной приехали в Париж, забавы раннего детства уже уступили место другим играм.
Мать последовала советам родственников, которые убедили ее провести первое время траура в Руане. Она не решилась оставить меня одного у г-на Веделя; и с тех пор началась для меня та безалаберная, не стесненная никакими рамками жизнь, та беспорядочная учеба, с которой я охотно свыкся.
Итак, ту зиму мы провели на улице Крон в доме моего дяди Анри Рондо. г-н Гюбер, дававший уроки моей кузине Луизе, приходил почти каждый день занимать ся и со мной. Преподавая мне географию, он использовал контурные карты: на них я должен был найти и написать географические названия, обвести чернилами бледно намеченные линии. Работа была несложной для ребенка, но я ничего не запоминал. Помню только похожие на шпатель пальцы г-на Гюбера, удивительно плоские, широкие, с квадратными ногтями, скользившие по карте.
В ту зиму на Новый год мне подарили копировальный аппарат; я уже не помню, как называлось это примитивное устройство, представлявшее собой металлическую платформу, покрытую чемто студенистым: на нее сперва клался исписанный лист, затем стопка листков для копирования. Не этот ли подарок навел нас на мысль о газете? Или наоборот — сперва мы решили делать газету, и потому мне подарили копировальный аппарат? Как бы то ни было, газетка для семейного чтения начала выходить. Скорее всего, у меня не сохранилось ни одного из номеров: помню, мы в них помещали прозу и стихи моих кузин, а что до моего участия, оно состояло исключительно в переписывании отрывков из классиков; по скромности, от объяснения причин которой я уклонюсь, я был убежден, что родителям приятнее будет прочитать «Белка — прелестный зверек...» Бюффона или фрагменты посланий Буало, чем чтолибо моего собственного сочинения, и что я должен поступать именно так.
Мой дядя Анри Ровдо был владельцем ситцевой фабрики в Ульме, в четырехпяти километрах от города, и мы часто ездили туда. Сперва напротив фабрики стоял скромный треугольный домик, такой неприметный, что я совершенно не помню его, дядя велел сломать строение, и на его месте или чуть поодаль, напротив того, что впоследствии стало садом, построили бро ское, роскошное здание, похожее одновременно на виллу и на нормандский особняк.
Дядя Анри был добрейшим созданием: мягкий, поотечески ласковый, и даже немного слащавый; о его бесхарактерности говорило и выражение лица; я, кажется, уже говорил, что в возрасте восемнадцати лет он перешел в католичество; бабушка, открыв однажды шкаф в комнате сына, упала навзничь без чувств: перед ней был алтарь, со статуэткой Богородицы.
Супруги Рондо выписывали «Трибуле», ультраправую юмористическую газету, основанную с целью ниспровержения Жюля Ферри; эту газету заполняли непристойные рисунки, в которых неизменно фигурировал изображенный в виде хобота нос «Тонкинца», что очень забавляло моего кузена Робера. Раскрытые, словно с вызовом, номера «Трибуле» и «Круа» валялись в Ульме на столах в гостиной и бильярдной, что приводило в замешательство гостей, не разделявших взглядов, семьи Рондо; мои родственники Демаре и моя мать делали вид, что ничего не замечают; Альбер возмущенно ворчал. Мать, невзирая на политические и конфессиональные разногласия, была настроена очень миролюбиво и не хотела ссориться со старшим братом, а тем более со своей невесткой Люсиль. Аккуратная, обладавшая большим здравым смыслом и очень отзывчивая, моя тетя была полной копией своего мужа, но ее считали выше него, ибо мужчине требуется много ума, чтобы, обладая равными нравственными качествами, сохранить превосходство над женой. Именно моя тетя, а не Робер, стала руководить фабрикой после смерти дяди Анри на следующий год после описываемых мною событий и дала отпор рабочим, когда они однажды объявили стачку.
Фабрика в Ульме была в ту пору одним из крупнейших, бойко торговавших предприятий Руана. На ней не ткали, а только делали набивку. Но и набивка требовала немало операций и занимала много рабочих. В стороне от фабрики, на лугу, стоял высокий ангар для просушки тканей: они загадочно шелестели, когда их раскачивал врывавшийся в просветы в стенах ветер; шаткая винтовая лестница вела вверх через множество площадок, коридоров и мостиков, так что немудрено было заблудиться в бесконечном лабиринте прохладных, мягко трепетавших белых полотнищ. Около речки маленький, всегда закрытый павильон, где невидимо для всех изготавливались краски, источал странный запах, который в конце концов казался приятным. Я бы охотно проводил целые часы в цехе, глядя, как полотно проходит через блестящие медные валы, дающие ему цвет и жизнь; но нам, детям, не разрешалось находиться там одним. Зато мы без спроса заходили на большой склад всякий раз, когда его дверь была открыта. Это было обширное здание, где аккуратно лежали рулоны готовой ткани, предназначенные для продажи. На каждом этаже по рельсам в трех параллельных коридорах между пустыми и заполненными полками бегали вагонетки. Сюзанна, Луиза и я залезали каждый в свою вагонетку, совершая волнующие поездки. Эмманюэль не сопровождала нас на склад, так как вагонеток было только три, она не любила приключений и, главное, сомневалась в том, что эта затея — дозволенная.
Возле фабрики располагалась ферма с образцовым птичьим двором и огромным гумном, где кузен Робер ради развлечения выращивал особую породу кроликов; наваленные связки прутьев служили им норами; там я часами сидел или лежал на соломе, наблюдая за прыжками этих маленьких, чудных зверушек.
Между стеной, за которой тянулась дорога, и рекой располагался сад. В центре его сверкал маленький бассейн прихотливой формы во вкусе Флобера. Забавный, словно игрушечный, металлический мост был перекинут через него. Дно водоема было зацементировано, и на нем, словно обрывки растений, во множестве лежали в своих травяных чехольчиках личинки большого ручейника. Я выращивал ручейников и в кювете, но уехал из Ульма, так и не увидев их метаморфозы.
Думаю, что ни книги, ни музыка, ни картины никогда не доставляли мне потом такой радости, как в дет стве общение с живой природой. Сюзанна разделяла мою страсть к энтомологии; во всяком случае, она сопровождала меня «на охоту» и стойко переворачивала навоз и падаль в поисках жуковмогилыциков, жуков навозников и хвостоверток. Видимо, в конце концов в моей семье всерьез отнеслись к моему пристрастию, так как именно мне, ребенку, передали всю коллекцию насекомых ФеликсаАршимеда Пуше, двоюродного брата моей бабушки, после его смерти. Старый ученый, упрямый теоретик, он в свое время вкусил славы, отстаивая в полемике с Пастером рискованную теорию гетерогенерации, или самопроизвольного зарождения. Не каждому дано иметь родственника по имени Архимед. Как жаль, что я его не знал! Позднее я расскажу о моем знакомстве с его сыном Жоржем, профессором в Музее естествознания.
Конечно, я был польщен, что меня сочли достойным дара, включавшего двадцать четыре выложенных пробкой ящика, полных жесткокрылых насекомых, классифицированных, расположенных в строгом порядке и снабженных ярлычками, но не помню, чтобы я очень уж обрадовался. Моя собственная небогатая коллекция рядом с этим сокровищем казалась совсем ничтожной, а ведь мне было дорого в ней каждое насекомое, собственноручно приколотое мною, после того как я сам его поймал. Я вообще любил не коллекцию, а охоту.
И мечтал о благословенных уголках Франции, где водятся жуки-дровосеки и жуки-рогачи, самые крупные жесткокрылые в наших краях; в la Рок их не было, но возле старой кучи опилок около лесопилки в окрестностях ВальРише я обнаружил колонию жу ковносорогов — oryctes nasicomes. У этих красивых насекомых, напоминающих покрытое лаком красное дерево, почти таких же крупных, как рогачи, между глаз торчит кривой рог, который и дал им название. Я почти обезумел от счастья в первый раз, когда их увидел.
Покопавшись в опилках, я нашел их личинки — огромных белых червей, похожих на личинки майских жуков. Я нашел и нечто похожее на четки: связки беловатых, мягких яиц, размером с мирабель, склеенных друг с другом и поначалу очень меня заинтересовавших. Эти яйца нельзя было разбить, так как у них не было скорлупы, и мне удалось с трудом разорвать податливую, пергаментную оболочку, Из-под которой выпрыг-нул наружу, к моему великому удивлению, маленький уж.
Я принес в Ла Рок несколько личинок носорогов и держал их в ящике с опилками, но все они погибли, не достигнув стадии куколки, думаю, потому, что для этого им надо зарываться в землю.
В моей охоте мне помогал Лионель Р***, мой ровесник. Он был сирота и жил со своей сестрой в Валь Рише у своего дяди, зятя Гизо, доводясь ему внуком. Я каждое воскресенье ходил в ВальРише. Когда у нас гостили кузины, наши няни водили нас туда гурьбой. Дорога была очень приятной, но мы были наряжены в воскресные костюмы, и визит превращался в каторгу. Нас с Лионелем тогда еще не связывала дружба, ставшая вскоре очень тесной, и я видел в нем лишь непоседливого, вспыльчивого, властного мальчугана с худыми, жилистыми ногами, волосами торчком, вечно потного и красневшего, как рак, как только он приходил в движение. Его любимым занятием было схватить мою красивую новую панаму и бросить ее в корзину с георгинами, стоявшую там, куда было запрещено входить, или напустить на нас Мусса, огромного ньюфаундленда, сбивавшего нас с ног. Иногда к нам присоединялись родственники постарше, и мы весело играли с ними в «английские перекладины», но после полдника, когда мы понастоящему расходились, нас звали няни: пора было возвращаться домой. Одно из таких возвращений домой мне особенно запомнилось.
Внезапно поднялась страшная буря; небо покрылось лиловыми тучами; мы с тревогой ждали, что вот вот грянет гром, блеснет молния, посыплется град, начнется ураган и обрушатся прочие небесные кары. Мы ускорили шаги. Но тучи нас словно преследовали — именно нас. Тогда, по обыкновению перебирая в памяти наши проступки, мы попытались выяснить, кем же недоволен грозный Зевс. Но никаких своих грехов в недавнем прошлом мы не могли припомнить, и тогда Сюзанна воскликнула:
— Это все из-за наших нянь!
И мы тут же понеслись стремглав, бросив этих греховодниц на волю небесного огня.
В том же 1881 году, когда мне шел двенадцатый год, мать, немного обеспокоенная моей беспорядочной учебой и моей праздностью в Ла Рок, пригласила ко мне учителя. Не знаю, кто мог ей порекомендовать г-на Галлена. Это был еще совсем молодой франт, кажется студент теологического факультета, близорукий и глуповатый, которому его собственные уроки докучали еще больше, чем мне, а я их терпел с трудом. Он ходил со мной в лес, не скрывая, что не любит природу. Я был в восторге, если ветка орешника сбивала его пенсне. Он манерно напевал, цедя слова, песенку из «Корневильских колоколов»:
..Ах, незабудки,
Вас легко позабыть.
Его претенциозное самолюбование и слащавый голосок очень раздражали меня; в конце концов я не выдержал и заявил, что не понимаю, какое удовольствие он находит, распевая такую чушь.
— Вам кажется это глупым, потому что вы еще слишком молоды,— ответил он с самодовольством.— Позднее вы поймете. Здесь как раз есть особая утонченность.
И добавил, что это расхваленная ария из очень модной оперы... Но это только усугубило мое презрение.
Удивительно, что при таких занятиях урывками я всетаки чтото усвоил. На следующий год зимой мать увезла меня на юг. Наверное, это решение было результатом долгих размышлений и терпеливых обсуждений; всякий поступок мамы всегда был тщательно взвешен. Беспокоило ли ее мое слабое здоровье? Уступила ли она просьбам моей тети, жены Шарля Жида, всегда упрямо добивавшейся того, что ей представлялось желательным? Не знаю. То, что движет поступками родителей, всегда остается неразгаданным.
Шарль Жид и его жена занимали тогда в Монпелье, в тупичке улицы Сальл-’Эвек, третий и последний этаж частного особняка семьи Кастельно. Само семейство располагалось на втором и первом этажах: первый был гораздо обширнее, чем все остальные, и вровень с садом, куда нас любезно пускали. Сад, насколько я помню, состоял лишь из беспорядочно посаженных каменных дубов и лавровых кустов, но расположен был великолепно: с угловой террасы открывался вид на окончание Эспланады, на городские предместья и далекую вершину СенЛy, которой дядя мог любоваться из окон своего рабочего кабинета.
Почему мы с мамой не жили у Шарля Жида? Не желая их беспокоить? Или у них просто не было места? Ведь с нами была и Мари или, может быть, мать, носившая траур, искала одиночества? Поначалу мы остановились в отеле Неве и начали искать в соседнем квартале меблированную квартиру на зиму.
Квартира, на которую пал выбор матери, находилась на улице, спускавшейся от центральной площади в сторону Эспланады, но как бы параллельной и застроенной только с одной стороны. По мере спуска, удаляясь от площади, улица становилась все темнее и грязнее. Наш дом стоял примерно в середине.
Квартира была маленькой, неприглядной, жалкой, меблировка — нищенской. Окна комнаты матери и той, что служила одновременно гостиной и столовой, выходили на Эспланаду, то есть взгляд упирался в стену, служащую ей опорой. Из наших с Мари комнат было видно нечто вроде сада без травы, деревьев и цветов, что следовало бы назвать двором, если бы не два голых куста, на которых каждую неделю расцветало белье хозяйки. Низкая стена отделяла этот сад от соседнего дворика, куда выходили другие окна: там раздавались крики, песни, пахло постным маслом, сохли пеленки, там выбивали ковры, выливали ночные горшки, пищали дети и в клетках заливались птицы. По дворам бродили толпы голодных кошек, в которых по воскресеньям, изнывая от праздности, сын хозяйки и его друзья, длинные восемнадцатилетние шалопаи, бросали осколки посуды. Каждые два-три дня мы ужинали у Шарля Жида; повар у них был великолепный, и блюда составляли резкий контраст с тем пойлом, что в остальное время приносил нам трактирщик. Мерзость нашего жилища наводила меня на мысль, что смерть отца повлекла за собой и разорение; но я не решался спросить об этом маму. Какой бы мрачной ни была квартира, она казалась настоящим раем по сравнению с лицеем, в который я ходил.
Думаю, что этот лицей ненамного изменился со времен Рабле. Одежду повесить было некуда, и приходилось класть ее на сиденье под себя, так что сверху на нее ставили ноги другие ученики, ибо мы сидели амфитеатром и писали на коленях.
Класс и весь лицей были разделены на две группировки — католиков и протестантов. Поступив в Эльзасскую школу, я узнал, что я протестант; на первой же перемене меня окружили и стали спрашивать:
—А ты католик или протестантишка?
Совершенно сбитый с толку этими впервые в жизни услышанными странными словами — ибо мои родители умолчали о том, что французы исповедуют не одну и ту же веру, а согласие, царившее в Руане между моими родственниками, скрыло от меня их конфессиональные различия,— я ответил, что не понимаю таких слов. Нашелся один услужливый ученик, взявший на себя труд дать мне объяснение:
— Католики — те, кто верят в Пресвятую Деву.
Тогда я воскликнул, что определенно являюсь протестантом. Среди нас чудом не оказалось евреев, но один до сих пор молчавший заморыш вдруг громко заявил:
— А мой отец — атеист.— Это было сказано тоном превосходства, повергнувшим всех в замешательство.
Я запомнил это слово с намерением расспросить о нем маму.
— Что значит: атеист?
— Это значит: негодник и глупец.
Неудовлетворенный таким ответом, я не отставал;
наконец мама, утомясь, положила конец моей настойчивости, безликой фразой как обычно это делала: «Сейчас тебе это не Нужно», или: «Поймешь позже». (У нее был большой выбор подобных ответов, которые меня бесили.)
Не странно ли, что мальчишки десяти—двенадцати лет уже были озабочены такими вещами? В том-то и дело, что нет: такова врожденная потребность француза встать на какуюнибудь одну сторону, занять место в рядах той или иной партии, потребность, свойственная любому возрасту и всем слоям французского общества сверху донизу.
Чуть позже, прогуливаясь по парку с Лионелем де Р. и моим кузеном Октавом Жоэн-Ламбером в коляске, предоставленной их родителями, я вызвал большое неудовольствие моих спутников: они спросили меня, кто я — роялист или республиканец, и я ответил:
— Республиканец, черт возьми! — не понимая, что можно, живя в стране, которая является республикой не быть республиканцем.
Лионель и Октав тут же набросились на меня с кулаками. Вернувшись домой, я наивно спросил у матери:
— Значит, я не так должен был ответить?
—Дитя мое,— сказала она после недолгого размышления,— когда тебя об этом спросят, отвечай, что ты сторонник конституционной представительной власти. Запомнишь?
Она заставила меня повторить эти удивительные слова.
— Но... что это такое?
— Вот именно, дорогой: другие поймут не больше, чем ты, и оставят тебя в покое.
В Монпелье вопрос о конфессии не стоял так остро. Аристократы-католики обучали своих детей у монахов и в лицее, помимо протестантов — а они почти все были в родстве друг с другом — оставались только плебеи, часто малоприятные и испытывавшие по отношению к нам, протестантам, ярко выраженную неприязнь.
Говорю «мы», потому что почти тотчас же объединился с моими братьями по вере, детьми тех, с кем были знакомы мои дядя и тетя и в чьи дома был вхож и я. Среди них были дети из семейств Вестфалей, Ленгардтов, Кастельно, Базилей, связанные родственными узами и весьма приветливые. Не все учились со мной в одном классе, но мы встречались после уроков. Среди тех, с кем я чаще всего общался, были два сына доктора Ленгардта. По натуре открытые, простодушные, немного насмешливые, они отличались исключительной порядочностью; но я невольно тяготился их обществом. Всегда положительные разговоры, раскованные манеры только усугубляли мою робость, ставшую к тому времени еще сильнее. Я мрачнел, и если бы мог, то не общался бы с этими моими приятелями. Их игры были шумными, а я любил тихие, и был настроен мирно, а они — очень воинственно. Не довольствуясь потасовками после школы, они болтали только о пушках, порохе и «гремучем горохе». С этой смесью мы, к счастью, не были знакомы в Париже: немного соли гремучей кислоты и немного мелких камушков или песка заворачивали в промасленную бумагу, а потом бросали на тротуар под ноги прохожим: промасленный фунтик взрывался с оглушительным треском. Первые же горошины, подаренные мне братьями Ленгардтами, я поторопился бросить в умывальник с водой, как только вернулся в нашу скверную квартирку. Все свои карманные деньги они тратили на покупку пороха, набивая им до самого жерла медные и стальные пушечки, полученные в подарок от родителей и повергавшие меня в совершенный ужас. Их выстрелы действовали мне на нервы, были мне ненавистны, и я не понимал, что за адское удовольствие могут они доставлять. Братья палили по оловянным солдатикам. У меня тоже были солдатики, и я тоже играл с ними, но я их плавил. Они отправлялись прямиком на раскаленный поднос, где вдруг съезжали со своего основания, клевали носом и вскоре их маленькая, пламенная, сверкающая душа освобождалась от потускневшего мундира... Но вернемся к лицею в Монпелье.
Эльзасская школа обладала некоторыми достоинствами по сравнению с лицеем, но эти достоинства, хотя и основанные на здравом смысле, принесли мне только вред. Так, в школе меня научили более или менее правильно читать стихи, чему способствовал и мой врожденный вкус, а в лицее (во всяком случае в Монпелье) обычно читали и стихи, и прозу без всякого выражения и как можно быстрее, так что текст лишался не только красоты, о чем я даже не говорю, но и смысла, и становилось непонятно, зачем вообще вы взяли на себя труд его выучить. Не было ничего абсурднее и смешнее: знакомый текст невозможно было узнать; становилось даже непонятно, французский ли это язык? Когда меня вызвали прочитать стихотворение (жаль, не помню какое), я тут же почувствовал, что при всем желании не смогу подчиниться их правилам, что они мне глубоко отвратительны. Я начал читать, как было принято у нас в школе.
Первая же строка повергла всех в оторопь, ту самую, что обычно предвещает скандал, затем все захохотали. По всему амфитеатру сверху донизу все ученики корчились от смеха; все до одного хохотали так, как им нечасто приходилось смеяться в классе; в их смехе не было даже издевки, их простодушная веселость была столь неодолимой, что ей поддался сам г-н Надо, во всяком случае, он улыбнулся, и всеобщий смех, одобренный улыбкой учителя, грянул совершенно безудержно. Его улыбка вынесла мне окончательный приговор. Не знаю, где я набрался мужества дочитать до конца отрывок, который, слава богу, хорошо знал. И тогда, и к моему, и ко всеобщему изумлению, мы услышали очень спокойный, даже величавый голос г-на Надо, который возгласил, когда смех наконец утих:
—Андре Жид, десять (это была самая высокая оценка). Вам смешно, господа, но позвольте заметить: именно так вы и должны читать наизусть.
Его похвала стала моей погибелью. Она противопоставила меня моим товарищам, и в результате все они от меня отвернулись. Соученики не прощают друг другу неожиданных милостей свыше, и, если бы г-н Надо захотел меня добить, он должен был поступить именно так. Разве не довольно было того, что меня сочли позером, а мое чтение — смехотворным? Моя репутация окончательно рухнула, после того как все узнали, что я беру у г-на Надо частные уроки. И вот почему я их брал.
Одна из реформ, проведенных в Эльзасской школе, касалась преподавания латыни, которое начиналось только в шестом классе. Предполагалось, что за время, остающееся до экзаменов на звание бакалавра, ученики школы нагонят лицеистов, уже с девятого класса лопотавших: rosa, rosae. Мы начали позже, и поэтому никак не могли достичь цели раньше; доказательством тому были наши успехи. Я учился урывками и еще больше отставал. Несмотря на нудные занятия с г-ном Надо, я быстро потерял надежду догнать тех, кто уже переводил Вергилия. И впал в полное отчаяние.
Дурацкий успех моего чтения наизусть и установившаяся затем репутация воображалы вызвали резкую враждебность моих товарищей; те, кто поначалу со мной общались, отвернулись от меня, другие осмелели, как только увидели, как я беззащитен. Надо мной насмехались, меня избивали и преследовали. Пытка начиналась, как только я выходил из лицея, правда не сразу, потому что те, кто раньше со мной дружили, все же не позволяли истязать меня у них на глазах. Но за первым же поворотом... С каким ужасом ждал я окончания занятий! Выходя из лицея, я старался прокрасться незамеченным, после чего бежал со всех ног. К счастью, мы жили неподалеку, но враги подстерегали меня на пути: из страха перед засадами я делал огромные крюки. Но как только мои враги это поняли, засады прекратились и началась настоящая травля. Все это могло бы показаться забавным, но я чувствовал, что моими преследователями движет не столько страсть к игре, сколько ненависть к той жалкой дичи, какой был я. В особенности мне запомнился сын ярмарочного антрепренера, директора цирка, некто то ли Лопес, то ли
Тропес, то ли Гомес, развязный тип атлетического телосложения, гораздо старше всех нас, гордившийся тем, что он последний в классе; я помню его недобрый взгляд, низко падавшие на лоб, слипшиеся, напомаженные волосы и кровавокрасный галстук, завязанный бантом; он был предводителем банды, жаждавшей моей погибели. Иногда я возвращался домой в самом плачевном виде, в разорванной, испачканной грязью одежде; из носа у меня текла кровь, зубы стучали, взгляд блуждал. Бедная мама приходила в отчаяние. Наконец я серьезно заболел, и это положило конец моим адским мукам. Вызвали врача. У меня оказалась ветрянка. Я был спасен! Но меня хорошо лечили, и течение болезни шло нормально, то есть вскоре я должен был встать на ноги. По мере того как приближалось выздоровление и тот миг, когда я должен был вернуться в проклятый лицей, я чувствовал, как безотчетный страх охватывает меня при воспоминании о моих страданиях. Во сне я видел свирепого Гомеса; я задыхался, преследуемый его сворой, я вновь ощущал мерзкое прикосновение к моей щеке дохлой кошки, подобранной им однажды в канаве: он тер меня ею по лицу, в то время как остальные держали меня за руки; я просыпался в поту и снова с ужасом думал о том, что доктор Ленгардт сказал матери: через несколько дней я смогу вернуться в лицей; я чувствовал, как у меня сжимается сердце. Впрочем, я говорю об этом не затем, чтобы оправдать мое дальнейшее поведение. Предоставляю невропатологам определить, какую роль сыграло притворство в том нервном расстройстве, что последовало за ветрянкой.
Вот как это началось. В первый день, когда мне позволили встать, я зашатался от легкого головокружения, что вполне естественно после трехнедельного постельного режима. А если бы это головокружение было посильнее, подумал я, что бы тогда произошло? Ну конечно: голова запрокинулась бы назад, колени подог-нулись (я стоял в маленьком коридорчике между моей комнатой и комнатой матери), и я бы внезапно рухнул навзничь. Так и надо изобразить эту картину! Я уже предвкушал приятную расслабленность, отдохновение, которых требовали мои напряженные нервы. Взгляд назад, чтобы удостовериться в том, что я не слишком больно ударюсь...
В соседней комнате раздался крик. Выбежала Мари. Я знал, что матери нет дома; остатки стыда или жалости еще сдерживали меня в ее присутствии; но я рассчитывал, что ей все передадут. После этого опыта, поначалу удивленный, что он удался, я сразу осмелел, стал более изобретательным и действовал с большим вдохновением: то резко дергался, то, наоборот, двигался медленно, плавно, словно в ритме танца. Я приобрел большой опыт и вскоре обладал весьма разнообразным репертуаром: порой просто подпрыгивал на месте, порой мне требовалось пространство между окном и кроватью, куда я битый час запрыгивал тремя точными прыжками. Наконец, лежа в постели и сбросив одеяло, я брыкался, закидывая ноги вверх наподобие японских циркачей.
Впоследствии я не раз мысленно приходил в негодование, поражаясь, как мне хватало духа разыгрывать эту комедию на глазах у матери. Но должен признаться, что теперь я уже не возмущаюсь. Если мои телодвижения и были осознанными, то все же почти невольными. То есть самое большее я мог бы их немного умерить. Но они доставляли мне огромное облегчение. Ах! сколько раз потом, страдая, от нервного расстройства, я жалел, что уже вышел из того возраста, когда пара антраша...
Вызванный после первых же проявлений этой странной болезни доктор Ленгардт успокоил мать: нервы, всего лишь нервы; но я продолжал выкидывать коленца, и он решил призвать на помощь своих собратьев. Осмотр проходил, не знаю почему, в отеле Неве .
Его проводили доктора Ленгардт, Телон и Буассье; последний был врачом из курортного местечка Ламалу ле-Бен, куда меня намеревались отправить. Мать при осмотрах хранила молчание.
Я был немного напуган оборотом, который принимала моя авантюра; эти старые господа — из них двое с белыми бородами — вертели меня во все стороны, слушали сердце, затем тихо переговаривались между собой. А что, если меня выведут на чистую воду? Может быть, г-н Телон — у него такой суровый вид сейчас скажет: «Всыпьте ему хорошенько! Вот что не помешало бы, мадам, этому ребенку...»
Но обследование продолжалось, и они словно все больше проникались уверенностью в подлинности моего недуга. В конце концов разве я могу знать о себе больше, чем эти господа? Думая, что я их обманываю, я, возможно, обманываю самого себя.
Осмотр окончен.
Я одеваюсь. Телон поотечески заботливо наклоняется, хочет мне помочь; Буассье его останавливает; я замечаю его осторожное движение, его подмигивание и понимаю, что за мной наблюдает проницательный, испытующий взгляд, наблюдает уже после того, как осмотр окончен, следит за движением моих пальцев, застегивающих курточку. «С этим старикашкой, если он поедет со мной в Ламалу, надо держать ухо востро»,— думаю я, и, не подавая вида, дарю ему несколько дополнительных гримас, изображая дрожание пальцев.
Не принимал мою болезнь всерьез только дядя; я еще не знал тогда, что он не относится всерьез ни к чьим болезням, и чувствовал чсебя оскорбленным. Я был крайне уязвлен и решил вызвать его сочувствие, сыграв покрупному. Ах, какое позорное воспоминание! Как бы я хотел умолчать о нем, если бы только не решил говорить всю правду! Вот я стою в прихожей квартиры на улице Сальл’Эвек; дядя, только что вышел из кабинета, и я знаю, что он скоро вернется; я ложусь под консолью и, когда он возвращается, жду несколько мг-новений, не заметит ли он меня сам, ведь прихожая большая, а дядя идет медленно; но в руках он держит газету, он погружен в чтение; еще немного, и он скроется за дверью... Я делаю движение, испускаю стон; тогда он останавливается, снимает пенсне и спрашивает поверх газеты:
— Эй! Что ты тут делаешь?
Я корчусь, делаю гримасы, сгибаюсь пополам и, словно не в силах сдержать рыдания, всхлипываю:
— Мне больно.
И тут же понимаю, что потерпел фиаско: дядя вновь надевает пенсне, сует нос в газету и возвращается в кабинет, преспокойно захлопнув дверь. О стыд! Что мне оставалось делать? Только подняться, отряхнуться от пыли и возненавидеть дядю — тут уж я постарался от всей души.
Ревматики останавливались в Нижнем Ламалу — городишке с водолечебницей, казино и магазинами. В Верхнем, или Старом Ламалу, расположенном в четырех километрах от Нижнего, лечились страдавшие расстройством координации движений, и оно представляло собой крайне унылую картину: водолечебница, гостиница, часовня и три виллы, на одной из которых жил доктор Буассье, вот и весь поселок. Вдобавок водолечебницы не было видно, ее прятал в своих глубинах овраг, который неожиданно пересекал гостиничный сад и незаметно, прячась в тени, спускался к реке. В том возрасте, в каком я тогда был, именно такая местность и привлекает; нечто вроде близорукости оставляет равнодушным к дальним планам; целому предпочитаешь часть; открытой местности ту, что прячется и является взору лишь по мере продвижения.
Мы только что приехали. Пока мама и Мари распаковывали вещи, я пошел прогуляться. Обежал сад, спустился в узкий овраг, над сланцевыми стенками которого склонились зеленым сводом деревья; горячий источник, прежде чем добраться до водолечебницы, журчал вдоль тропинки; дно его покрывали густые хлопья ржавчины; я был вне себя от изумления, и мой восторг еще больше возрос, когда я вспомнил, что так же, как я сейчас, с поднятыми на восточный манер руками продвигался по Долине драгоценных камней Синдбад, каким он изображен на картинке в моих любимых сказках «Тысячи и одной ночи». Овраг заканчивался у речки, делавшей в этом месте поворот, ее быстрый поток, наталкиваясь на сланцевую стену, прорыл в ней большое углубление, сверху же берег украшали сбежавшие из гостиничного сада каменные дубы, ладанник, земляничник и бегущий от куста к кусту, а затем ниспадающий плащом в бездну над водой, любимый вакханками плющ. Прозрачная река поглощала без следа горячие железистые источники; стайки, пескарей резвились среди осыпавшихся, черных обломков скал, которые чуть поодаль, вниз по течению, постепенно понижались, и глубокие воды текли медленнее, однако в верховьях узкая речка бежала быстро, образуя водовороты, водопады, стремнины, ледяные запруды, располагавшие к мечтательности; там, где выступающий утес преграждал дорогу, можно было по большим плитам перейти на другой берег; потом берега вдруг сходились, и тогда надо было, покинув тропу и выйдя из тени, лезть поверху. Там на небольших площадках жухли от жары немногочисленные растения; зато дальше на ближайших же склонах начинались огромные леса вековых каштанов.
Бассейн в Верхнем Ламалу, по преданию, был построен еще римлянами; во всяком случае, он был старинным и потому мне нравился; малость его не имела значения, так как в нем следовало лежать неподвижно, пока углекислота оказывала свое воздействие. Мутная ржавая вода была прохладной и, когда вы в нее погружались, то сначала чувствовали озноб; но потом, если не двигались, мириады пузырьков начинали щекотать вас, покалывать, покрывая все тело, добавляя к прохладе воды таинственное жжение, расслаблявшее нервы; железо со своей стороны или заодно с ними тоже делало свое дело при посредстве какихто быстро проникающих элементов, и все это вместе обладало удивительным целебным воздействием. Вы выходили из ванны с покрасневшей кожей и чувством холода в костях. Старый Антуан подбрасывал виноградные лозы в пылающий огонь, развесив над ним мою ночную рубашку, надувавшуюся как шар: после ванны надо было сразу лечь в кровать. По бесконечному коридору вы возвращались в свою комнату в гостинице, где вас ждала постель, нагретая во время вашего отсутствия «монахом» — так называли нагревательный прибор, который при помощи хитроумной системы дужек, подвешивали между простыней и одеялом.
После первого курса лечения консилиум врачей признал, что пребывание в Ламалу пошло мне на пользу (да, очевидно, в отеле Неве и проходил тот осмотр) и предписал мне еще один курс осенью, что было для меня верхом счастья. В промежутке меня отправили принимать лечебный душ в Жерадмер.
Я не стану здесь снова описывать Жерадмер — я уже описывал его в другом месте — его леса, долины, поля и праздный образ жизни, который я там вел. В моем описании не будет ничего нового, а я спешу выбраться из потемок моего детства.
Когда после десяти месяцев безделья мать привезла меня в Париж и снова отправила в Эльзасскую школу, я совершенно утратил привычку учиться. Не прошло и двух недель, как к моему нервному недомоганию прибавились головные боли, ДУШ окружающих куда менее явные, но начинавшиеся, как правило, в классе. Они прошли у меня после двадцати лет и даже немного раньше. Впоследствии я их очень строго осудил, сочтя если и не мнимыми, то во всяком случае сильно преувеличенными. Но сейчас, когда мне сорок шесть лет , эти боли появились снова и совершенно такими же, какими были в тринадцать, так что теперь я допускаю, что они могли мешать мне учиться. От природы я не был ленив и от всей души соглашался с утверждением моего дяди Эмиля:
—Андре всегда будет любить работать.
Но он же называл меня несобранным. Дело в том, что принудить себя к занятиям стоило мне больших трудов. Уже в том возрасте упорство означало для меня работу небольшими дозами, с перерывами. Мои усилия не могли быть длительными, иначе я чувствовал внезапную усталость и тяжесть в голове, прилив жизненных сил ослабевал. Эти явления продолжались и после того, как меня перестали мучить мигрени, вернее, они их заменили и продолжались целыми днями, неделями, месяцами. Впрочем, независимо от всего этого, я чувствовал безотчетное отвращение ко всему, что мы делали в классе, к самому классу, к расписанию занятий, к экзаменам, конкурсам, даже к переменам, к неподвижному сидению на скамье, к затянутым и скучным объяснениям, к общему застою. Без сомнения мои головные боли начались как нельзя кстати, и я не могу сказать, в какой степени я их разыгрывал.
Бруардель, бывший прежде нашим домашним врачом, стал такой знаменитостью, что мать не решалась к нему обратиться, испытывая какоето чувство неловкости, которое, ввдимо, от нее унаследовал и я: оно так же парализует меня в присутствии людей, сделавших карьеру. Перед г-ном Лизаром, сменившим Бруарделя в качестве нашего домашнего врача, можно было не робеть, до того было очевидно, что уж емуто слава не грозит: для подобных предположений он не подавал ни малейшего повода: это был добродушный, глуповатый блондин с ласковым голосом, нежным взглядом и мягкими движениями, с виду совершенно безобидный; но нет ничего опаснее глупца. Как я MoЛy простить ему его рецепты и предписанное им лечение? Как только я чувствовал или просто разыгрывал нервное расстройство — бром; как только я переставал спать—хлораль. И это в то время, когда мой мозг едва сформировался! Это он ответствен за все мои последующие провалы памяти и приступы безволия. Если бы можно было судиться с мертвыми, я возбудил бы против него процесс. Я прихожу в бешенство, когда вспоминаю, как на протяжении недель каждую ночь стакан, наполовину наполненный раствором хлораля (в моем распоряжении был весь пузырек, полный кристаллов хлоралгидрата, и я дозировал их по собственному усмотрению) стоял у изголовья моей кровати на случай бессонницы; как на протяжении недель и месяцев, садясь за стол, я ввдел возле своей тарелки бутылку «сиропа Лароза из апельсиновых корок с бромистым калием», который я пил маленькими глотками: его следовало принимать перед едой по одной, потом по две, потом по три ложки, причем не чайных, а столовых, а затем повторять лечение: оно длилось и длилось, и его не было никакой причины прекращать до полного отупения доверчивого пациента, каким я был. Тем более, что сироп был очень вкусным. До сих пор не понимаю, как я еще смог оправиться после всего этого.
Решительно, я был готовой добычей дьявола; внутри у меня был сплошной мрак, и ничто не предвещало никакого просвета. Тогдато и появился ангел, о котором я хочу рассказать, призванный оспорить меня у злого духа. Само по себе внешне событие было незначительным; но в моей жизни оно имело такое же значение, как революция для империи; это было начало драмы, продолжающейся до сих пор.

V

Это случилось перед Новым годом. Мы снова были в Руане: наступили каникулы, и к тому же после месяца попыток приняться за учебу я вновь покинул Эльзасскую школу. Мать смирилась с тем, что я нездоров и могу получать знания лишь урывками. Стало быть снова и на долгое время мое образование было прервано.
Я мало ел, плохо спал. Тетя Люсиль хлопотала вокруг меня, утром Абель или Виктор приходили разводить огонь в моей комнате; лежа в большой кровати, где я еще подолгу валялся после пробуждения, я слушал, как шипели поленья, стреляя в каминную решетку безобидными искрами, и чувствовал, как мое оце
пенение сливается с покоем, царящим во всем доме. Помню себя сидящим между матерью и тетей в большой столовой, одновременно уютной и торжественной, украшенной стоявшими по четырем углам в нишах белыми статуями четырех времен года, благопристойными и томными, в духе Реставрации: их пьедесталы служили буфетами (а пьедестал Зимы был превращен в приспособление для согревания тарелок).
Серафина готовила для меня специальные изысканные кушанья, но у меня все равно не было аппетита.
— Вот видите, дорогая, это мука мученическая — заставить его есть,— говорила мать.
На что тетя отвечала:
—А как, повашему, Жюльетта, он отнесется к устрицам?
— Вы так добры,— благодарила ее мать.— Что ж, можно попробовать.
Должен заметить, что вовсе не был разборчив. Я просто ничего не хотел есть; я шел к столу, как идут на казнь, и ценой больших усилий проглатывал несколько ложек; мать умоляла меня, корила, переходила к угрозам, и почти каждый раз застолье кончалось слезами. Но не об этом я хотел рассказать...
В Руане я снова встретился со своими кузинами. Я уже говорил, что, когда был маленьким, мне были ближе Сюзанна и Луиза, но это не совсем верно: я, конечно, чаще играл с ними, но лишь потому, что они охотно играли со мной; вообще же я отдавал предпочтение Эмманюэль, и чем старше она становилась, тем . больше мне нравилась. Я тоже становился старше, но мы взрослели поразному; тщетно старался я возле нее напустить на себя серьезность, я чувствовал, что все еще остаюсь ребенком, а она уже перестала им быть. Какаято грусть появилась в ее нежном взоре, и эта грусть привлекала меня тем больше, чем меньше я понимал ее причину. Да я и не мог знать, грустно ли ей на самом деле, она никогда не говорила о себе, и другой не заметил бы ее печали. Мы уже осознали общность наших вкусов и мыслей, и я от всего сердца желал, чтобы наша духовная близость стала еще со
вершеннее. Кажется, Эмманюэль это забавляло; так, например, когда мы вместе ужинали на улице Крон, она во время десерта развлекалась тем, что лишала меня любимых блюд, отказываясь от них сама, ибо прекрасно знала, что я не притронусь ни к одному, если этого не сделает она. Ребячество? Но ведь то, что затем последовало, было так серьезно!
Тайную грусть моей подруги, заставившую ее рано повзрослеть, я открыл не постепенно, как обычно открывают скрытое в глубине души. Нет, это было неожиданное и совершенное явление невидимого мира, на который вдруг открылись мои глаза, словно очи слепорожденного, когда к ним прикоснулся Спаситель.
Однажды с наступлением вечера я расстался с кузинами и пошел на улицу Крон; я думал, что мама меня ждет, но дома никого не было. Я поколебался некоторое время и решил вернуться на улицу Лека; меня забавляла мысль, что меня там сегодня уже никто не ждет. Я прежде говорил о моей ребяческой потребности представлять пространство и время, в которых меня нет, полными тайны. Меня всегда занимало, что происходит у меня за спиной, и порой казалось даже, что если я быстро обернусь, то увижу чтото загадочное. Итак я в неурочный час отправился на улицу Лека, желая застать ее обитателей врасплох. И в тот вечер моя страсть к потаенному была удовлетворена.
Уже на пороге я почувствовал чтото необычайное. Против обыкновения ворота не были заперты, так что мне не пришлось звонить. Я незаметно проскользнул внутрь, но вдруг старая карга Алиса, служанка тетушки, возникла Из-за двери прихожей, где она похоже, затаилась, и закричала весьма нелюбезным голосом:
— Это еще что? Вы? Зачем вас опять принесло?
Ждали явно не меня.
Но я прошел далее, ничего не ответив.
На первом этаже находился кабинет дяди Эмиля — маленькое, мрачное помещение, пропахшее сигарами, где он просиживал по полдня, погруженный, как мне казалось, не столько в дела, сколько в какието другие заботы: он выходил оттуда постаревшим. Конечно, в последнее время он сильно сдал; не знаю, заметил ли бы я это сам, но, услышав, как мать сказала тете Люсиль: «Бедный Эмиль так изменился!», сразу обратил внимание на страдальческую морщину у него на лбу, на его беспокойный и порой утомленный взгляд. В тот день моего дяди не было в Руане.
Я бесшумно поднялся по темной лестнице. Комнаты детей располагались на самом верху, под ними — комнаты тети и дяди, на втором этаже — столовая и гостиная. Я прошел мимо них и уже готов был махнуть через третий этаж, как увидел, что дверь в тетину комнату распахнута; в ней горел яркий спет, освещая и лестничную площадку. Я на мг-новение заглянул в комнату и увидел тетушку лежащей без движения на софе; склонившиеся возле нее Сюзанна и Луиза обмахивали ее веером и, видимо, подносили ей нюхательную соль. Я не увидел среди них Эмманюэль, вернее, какоето внутреннее чутье подсказало мне, что ее там и не может быть. Из опасения, что меня заметят и задержат, я быстро прошел мимо.
Комната ее сестер, через которую я должен был сначала пройти, была темной, лишь через два еще не зашторенных окна, струился мглистый вечерний свет. Я подошел к двери комнаты моей подруги, тихонько постучал и, не получив ответа, хотел постучать снова, но дверь, поддавшись, сама отворилась, так как не была заперта. В этой комнате было еще темнее; в глубине стояла кровать, возле которой я сперва не заметил стоявшую на коленях Эмманюэль. Я уже хотел уйти, решив, что в комнате никого нет, но услышал ее голос:
— Почему ты пришел? Ты не должен был возвращаться...
Она не поднялась с колен. Я не сразу понял, что она опечалена. Только почувствовав ее слезы на моей щеке, я прозрел.
Я не хочу вдаваться здесь в причины ее грусти и входить в подробности отвратительной истории, заставившей ее страдать, да в то время я еще ничего не знал. Теперь я думаю, что для девочки, воплощавшей чистоту, любовь и нежность, не могло быть ничего мучительнее того, что она оказалась вынуждена судить и осудить свою мать; еще больше увеличивала ее страдания необходимость хранить в душе эту тайну, скрывая ее от отца, которого она глубоко почитала, тайну, не знаю каким образом открывшуюся ей и ее истерзавшую, тайну, о которой судачили в городе, которая вызывала смешки нянек и словно бы бросала вызов невинности и беспечности ее сестер. Все это я понял гораздо позднее, а тогда только почувствовал, что в этом хрупком, и уже столь дорогом для меня существе живет огромная, невыносимая тоска, такая печаль, что исцелить ее не хватило бы всей моей любви и всей моей жизни. Что еще сказать?.. До той поры я блуждал без цели, теперь в моей жизни неожиданно появился ориентир.
Внешне ничего не изменилось. Я продолжу рассказ о занимавших меня мелких событиях. Изменилось только одно: они больше не поглощали меня целиком. Я скрывал в глубине души тайну моего предназначения. Если бы мне была суждена не столь бурная и противоречивая судьба, я не писал бы эти мемуары.
Зима закончилась для нас на Лазурном берегу. С нами была Анна. Мы поторопились и остановились в Йере, где не такто просто было выбраться за город и где море, показавшееся нам поначалу очень близким, блестело вдали, за бесконечными огородами, словно досадный мираж; все вокруг имело унылый вид, к тому же мы с Анной там заболели. Один местный детский врач — не могу вспомнить его имя — убедил мать, что все мои недомогания, как нервные, так и прочие, проистекают от скопления газов в кишечнике; щупая мне живот, он обнаружил подозрительные полости и предрасположенность к вздутию; он даже искусно определил тот изгиб в кишке, где скапливались газы и предписал мне во избежание вздутия живота носить бандаж, каковой следовало заказать у его кузена. Помнится, я некоторое время носил это смешное приспособление, мешавшее мне двигаться и с немалым трудом облегавшее мой живот, поскольку я был худой и плоский, как доска.
Пальмы Йера привели меня не в такой восторг, как цветущие эвкалипты. Когда я их впервые увидел, то замер от восхищения; видел я их один и тут же побежал сообщить о них матери и Анне. Я не мог дотянуться до цветущих веток, чтобы принести хоть какойнибудь образчик, и не успокоился до тех пор, пока не притащил Анну к подножию чудесного дерева. Она сказала:
— Это эвкалипт, дерево, привезенное из Австралии,— и обратила мое внимание на расположение листьев и ветвей, на ветхость коры...
Мимо ехала телега, взгромоздившийся на мешки парень сорвал и бросил нам ветку, покрытую заворожившими меня цветами, которые мне не терпелось рассмотреть поближе. Зеленосерые бутоны со смолистым налетом напоминали маленькие, закупоренные курильницы; их можно было принять за семена, если бы не ощущение свежести и прохлады; внезапно крышка одной из курильниц, распираемых тычинками, вскрылась, упала на землю, и освобожденные тычинки образовали ореол; издалека, в гуще острых, длинных, свисающих листьев этот белый цветок без лепестков был похож на актинию.
Первая встреча с эвкалиптом и находка среди листвы живой изгороди, окаймлявшей дорогу к морю, маленького аронника в клобучке, были главными событиями нашего тамошнего пребывания.
Пока мы томились в Йере, мама, не смирившаяся с неудачей, обследовала окрестности, пробралась за горный массив Эстерель, вернулась оттуда в восторге и на следующий день увезла нас в Кан. Хотя мы там устроились довольно скверно, возле вокзала, в самом малоприятном квартале города, о Кане я сохранил чарующее воспоминание. По направлению к Грасу еще не было ни одной гостиницы, ни одной виллы; дорога в
Кане шла через оливковые рощи; за чертой города сразу начинались поля, в тени олив в изобилии росли нарциссы, анемоны, тюльпаны, и по мере удаления от города их становилось все больше и больше.
Но меня восхищала другая флора, морская, которую я мог видеть одиндва раза в неделю, когда Мари брала меня гулять на острова Лерен. На острове Сент Маргерит, где мы чаще бывали, надо было немного удалиться от пристани, чтобы обнаружить среди скал защищенные от прибоя глубокие бухточки, изрезанные узкими заливами. Раковины, водоросли, кораллы разворачивали в них все свое великолепие с восточной роскошью. Первый же взгляд приводил вас в восхищение; но просто пройти мимо и бросить беглый взгляд значило еще ничего не увидеть: стоило мне застыть неподвижно, склонясь, словно Нарцисс, над поверхностью воды, как из тысячи норок и углублений в скалах медленно появлялась та жизнь, которую спуг-нуло мое приближение. Все начинало дышать, трепетать, сама скала словно оживала и то, что казалось безжизненным, робко приходило в движение; полупрозрачные, странные существа фантастического вида выглядывали сквозь сплетение водорослей; вода заселялась, светлый песок, местами покрывавший дно, начинал шевелиться и на концах бесцветных трубок, похожих на старые камышинки, появлялся хрупкий, пугливый венчик, вздрагивавший и все больше раскрывавшийся.
Пока Мари неподалеку читала или вязала, я сидел часами, не обращая внимания на солнце, без устали наблюдая за медленной работой морского ежа, роющего себе лунку, за изменением окраски осьминога, за прихотливыми движениями актинии и за охотой, погонями, стычками и множеством загадочных драм, от которых у меня билось сердце. Обычно я выходил из своего оцепенения словно хмельной, с сильной головной болью. О каких занятиях могла идти речь?
Не помню, чтобы в течение всей зимы я раскрыл книгу, написал письмо, выучил какойнибудь урок. Ум мой, как и мое тело, полностью отдыхал. Сейчас мне кажется, что мать могла бы тогда воспользоваться моей незанятостью и начать учить меня, например, английскому, но на этом языке родители говорили между собой, когда хотели, чтобы я ничего не понял; к тому же я так неумело прибегал к моим весьма скромным познаниям в немецком, полученным благодаря Мари, что меня решили больше не обременять языками. Конечно, в гостиной стояло довольно посредственное, фортепьяно, на котором я мог бы понемногу заниматься каждый день, но, увы, матери посоветовали тщательно оберегать меня от всего, что требует усилий... Мне досадно, как Журдену, при мысли о том, каким виртуозом я мог бы стать, если бы в то время меня направили по пути музыканта.
Когда в начале весны мы вернулись в Париж, мама принялась искать новую квартиру: было решено, что квартира на улице Турнон нам уже не подходит. Конечно, подумал я, вспомнив мерзкие меблированные комнаты в Монпелье, смерть папы стала причиной нашего разорения, да и вообще квартира на улице Турнон слишком велика для нас двоих. Кто знает, чем нам с матерью прцдется теперь довольствоваться? Мое беспокойство длилось недолго. Вскоре я услышал, как моя тетя Демаре и мать обсуждали, какая квартира нам подходит, квартал, этаж, и было похоже, что наш образ жизни не становится скромнее. После смерти папы моя тетя Клер руководила матерью (она была намного старше ее) и заявила не терпящим возражений тоном со своей особенной гримасой:
— Ну хорошо, этаж — не самое главное. Можно и подняться. Но что касается другого пункта, нет, Жюль етга, ни в коем случае.— И она сделала рукой резкий, категоричный жест, словно отрезала, кладя конец всякому обсуждению.
«Другим пунктом» были въездные ворота. Мне с моим детским восприятием казалось, что если мы не устраиваем приемов и сами не выезжаем в карете, то ворота нам ни к чему. Но у меня не было права голоса, да и что можно было возразить в ответ на заявление тети:
—Дело не в удобстве, а в приличиях.
Вцдя, что мать молчит, она сказала тихо, но настойчиво:
— Это твой долг; твой долг перед сыном.
И добавила быстро и словно бы вскользь:
— Впрочем, если у твоего дома не будет ворот, я могу заранее назвать тебе тех, кто откажется у тебя бывать.
И она перечислила несколько имен, которые должны были поверг-нуть мать в трепет. Но та взглянула на сестру, улыбнулась немного грустно и спросила:
—А ты, Клер, тоже не станешь приезжать?
В ответ на это тетя поджала губы, снова принявшись за вышивание.
Эти разговоры происходили, только когда Альбера не было дома. Альбер, конечно, был не такой знаток хорошего тона, но мать, помня о том, что и сама она в Юности фрондировала, слушала его охотнее. Тем не менее тетя предпочитала обходиться без его мнения.
Короче говоря, новая квартира оказалась гораздо больше, красивее, удобнее и роскошнее, чем прежняя. Я опишу ее позже.
Прежде чем покинуть квартиру на улице Турнон, я еще раз оглядываю связанное с ней прошлое и перечитываю то, что написал. Мне кажется, я слишком сгустил краски, изображая тьму, в которую было погружено мое детское сознание; я не упомянул о двух проблесках, о двух необычных встрясках, на мг-новение нарушивших мое оцепенение. Если бы я рассказал о них раньше, соблюдая хронологическую последовательность, стало бы понятнее глубокое потрясение всего моего существа при соприкосновении с незримой реальностью в тот осенний вечер на улице Лека.
Первое событие — очень давнее, я хотел бы назвать год, но могу только сказать, что мой отец был еще жив. Мы сидели за столом, с нами обедала Анна. Родители были грустны, так как утром узнали о смерти маленького четырехлетнего сына наших кузенов
Видмеров; мне еще не сообщили этой новости, но я все понял по нескольким словам матери, обращенным к Нана. Маленького Эмиля Видмера я видел всего два или три раза и не испытывал к нему особой симпатии, но едва я понял, что он умер, как целый океан печали хлынул мне в сердце. Мама взяла меня на колени, стараясь умерить мои рыдания; она сказала, что все мы должны умереть, что маленький Эмиль теперь на небе, где нет ни слез, ни страданий, в общем, она говорила все, что только могла при своей доброте придумать утешительного, но ничто не помогало, потому что причиной моего плача была не смерть моего маленького двоюродного брата, а какаято безотчетная тсска, и неудивительно, что я не мог ничего объяснить матери, ведь даже и сейчас эта тоска остается для меня непонятной. Может быть, некоторым это покажется смешным, но позднее, мне кажется, я вдруг узнал ее, читая
Шопенгауэра. Да, действительно, чтобы понять
мне достаточно было невольно, с неотразимой отчета ливостью вспомнить мою первую Schaudem при известии об этой смерти.
Другое пережитое мной потрясение было еще более странным. Это случилось через несколько лет после смерти отца, значит, мне было около одиннадцати лет. Событие опять произошло за столом, во время обеда, но на этот раз мы с матерью были одни. Утром я ходил в школу. Что там произошло? Наверное, ничего. Тогда почему же мое лицо вдруг исказила гримаса, и я, содрогаясь от рыданий, упал в объятия мамы, вновь почувствовав совершенно ту же невыразимую тоску, как при известии о смерти маленького кузена? Словно внезапно открылся некий шлюз, и неведомое внутреннее море наконец хлынуло и затопило мое сердце; я ощущал не столько грусть, сколько страх, но как я мог объяснить это матери, которая сквозь мои всхлипывания слышала только, как я с отчаянием повторяю эти странные слова:
—Я не такой, как все! Я не такой, как все!
С квартирой на улице Турнон связаны еще два воспоминания: я должен коротко сказать о них, прежде чем покину ее. Както я попросил в подарок толстую книгу по химии Трооста. Мне ее подарила тетя Люсиль; тетя Клер, которую я сперва попросил, сочла несуразным дарить мне учебную книгу, но я так громко кричал, что никакая другая книга не доставит мне столько удовольствия, что тетя Люсиль согласилась сделать мне этот подарок. Она по своей доброте больше думала о том, что понравится мне, а не о том, что отвечает ее вкусам, и это ей я обязан тем, что.потом у меня появились тома «Бесед по понедельникам» Сент-Бёва и «Человеческая комедия» Бальзака. Но вернусь к химии.
Мне еще не было и тринадцати лет, но я утверждаю, что ни один студент не погружался в книгу Трооста с таким самозабвением, как я. Разумеется, мой интерес к ней был отчасти связан с опытами, которые я намеревался проводить. Мать согласилась предоставить мне для этого комнатку, находившуюся в конце коридора возле моей спальни. В ней я держал морских свинок. Там я и установил маленькую спиртовку, стеклянные колбы и приборы. Я до сих пор поражаюсь, как мать позволила мне все это; то ли она не отдавала себе отчета в том, какой опасности подвергались стены, потолок и я сам, то ли решила, что можно и рискнуть, лишь бы для меня была какаято польза. Каждую неделю она давала мне круглую сумму денег, которую я тут же тратил на площади Сорбонны или на улице Ансьен Комеди, покупая пробирки, реторты, мензурки, соли, металлоиды, металлы, и, наконец, разные кислоты — удивительно, что мне их продавали, наверное, меня принимали за мальчика на побегушках. Конечно, в одно прекрасное утро сосуд, в котором я получал кислород, взорвался у меня перед носом. Этот опыт назывался «химическая гармоника» и производился с помощью лампового стекла. Из удлиненной пробирки выходил кислород, и я намеревался его поджечь. В одной руке я держал спичку, а в другой ламповое стекло, внутри которого пламя должно было производить мелодичные звуки. Но едва я поднес спичку, как пламя, заполнив сосуд, выбило пробку и разнесло вдребезги и его и пробирки. Напуганные взрывом морские свинки высоко подпрыг-нули вверх, и ламповое стекло выпало у меня из рук. Вздрог-нув, я понял, что, если бы сосуд был закупорен немного плотнее, все осколки полетели бы мне в лицо, и это несколько поумерило мой интерес к опытам с газами. С этого дня я стал читать химию под другим углом зрения. Синим карандашом я отмечал «мирные» вещества, с каковыми приятно было общаться, а красным — те, что ведут себя сомнительным или устрашающим образом.
Недавно я открыл учебник по химии моих юных племянниц. Все для меня в нем оказалось новым, все изменилось: формулы, законы, классификация веществ, их названия, их место в книге и даже их свойства... А ято считал их неизменными! Моих племянниц веселит мое недоумение, а я при виде этих перемен чувствую тайную грусть; так мы узнаем в отцах семейств старых друзей, которые, казалось, должны были навсегда остаться мальчиками.
Второе мое заветное воспоминание — наш разговор с Альбером Демаре. Когда мы жили в Париже, он раз в неделю приходил к нам со своей матерью ужинать. После ужина тетя Клер играла с мамой в карты или в фишки, а мы с Альбером обычно садились за фортепьяно. Но в тот вечер мы забыли о музыке ради беседы. Я уже не помню, что я такого сказал за ужином, на что Альбер счел необходимым обратить мое внимание. В присутствии остальных он промолчал, но сразу после ужина отвел меня в сторону...
Уже в то время я боготворил Альбера; я говорил о том, как жадно впитывал его слова, особенно когда они отвечали моим, душевным склонностям; впрочем, он редко шел им наперекор и обычно был исключительно чуток к тому во мне, что хуже всего могли понять моя мать и другие члены семьи. Альбер был высокий, очень сильный и в то же время очень мягкий; все его слова производили на меня неизъяснимое впечатление, говорил ли он то, чего не решался сказать я, или то, о чем я даже не решался подумать; один звук его голоса приводил меня в восторг. Я знал, что он блещет во всех видах спорта, особенно в плавании и в гребле, и что теперь, познав наслаждение от занятий на свежем воздухе, прекрасно развившись физически, он целиком поглощен живописью, музыкой и поэзией. Но в тот вечер обо всем этом мы не говорили. В тот вечер Альбер объяснял мне, что такое родина.
Конечно, здесь мне еще многому оставалось учиться. Ни отец, ни мать, какими бы добрыми французами они ни были, не привили мне четкого понятия о родине и о нашем национальном духе. Думаю, они и сами были лишены этих понятий. Склонный в силу темперамента, как и мой отец, ценить не столько реальности, сколько идеи, я в тринадцать лет рассуждал об этих вещах как рационалист, как ребенок и как глупец. Наверное, за ужином я заявил, что «на месте Франции» не стал бы обороняться в 70м году или какуюто чушь в том же роде и что вообще все, связанное с армией, вызывает у меня отвращение. Именно это Альбер и счел необходимым поставить мне на вид.
Он не стал опровергать мое мнение, говорить высокие слова, но рассказал мне об оккупации и своих солдатских воспоминаниях. Он сказал, что, как и я, ненавидит силу, когда она становится насилием, но чтит ее, когда к ней прибегают для защиты от врага, и что величие солдата в том и состоит, что он защищает не себя, но слабых, над которыми нависла угроза. По мере того как он говорил, его голос становился все более торжественным и начал дрожать.
— Значит, ты полагаешь, что можно хладнокровно допустить, чтобы оскорбляли твоих родителей, насиловали твоих сестер, грабили твое имущество?..— Тут картины войны, наверное, прошли перед его мысленным взором, я увидел, как глаза его наполнились слезами, хотя лицо оставалось в тени. Он сидел в низком кресле возле большого отцовского стола, на котором сидел я, свесив ноги и чувствуя смущение от его слов и от того, что я находился выше него. В другом конце комнаты тетя с матушкой играли с Анной, ужинавшей у нас в тот вечер то ли в грабюж, то ли в безик. Альбер говорил вполголоса, чтобы женщины его не слышали; когда он замолчал, я взял его большую руку в свои и сидел, ничего не говоря, куда больше растроганный красотой его души, чем убежденный его доводами. Но с годами, когда я смог лучше его понять, я вспомнил его слова.
Мысль о переезде безмерно радовала меня, я с удовольствием представлял себе, как мы будем расставлять мебель, но переезд совершился в мое отсутствие. После возвращения из Кана мама устроила меня в новый пансион, надеясь, что мне от этого будет больше пользы, а ей — больше спокойствия.
г-н Ришар, которому меня доверили, избрал в качестве места жительства район Отей. Быть может, как раз Из-за того, что он жил в Отее, мама и устроила меня к нему. Он занимал на улице Ренуар под номером, кажется, 12, старомодный трехэтажный дом с небольшим садом, расположенным террасой, откуда было видно полПарижа. Все это сохранилось до сих пор, но, наверное, просуществует еще недолго: много воды уже утекло с того времени, когда скромная семья учителя из соображений экономии поселилась на улице Ренуар. В ту пору г-н Ришар давал уроки только своим пансионерам, то есть мне и двум молодым англичанкам, платившим, думается, скорее за свежий воздух и красивый вид. г-н Ришар был учителем лишь in partibus; только позднее, сдав экзамен, он получил должность преподавателя немецкого языка в лицее. Сначала он хотел стать пастором и, думаю, очень прилежно учился, так как не был ни ленив, ни глуп; но потом какието сомнения или повышенная требовательность к себе (а вернее, и то и другое вместе) заставили его отступить от своего намерения. От его первого призвания у него осталась какаято елейность во взгляде и голосе. Голос у него от природы был пасторский, способный бередить сердца. Его самые суровые слова смягчала полугруст ная, полушутливая улыбка, думаю, почти невольная и как бы говорившая, что он не относится к себе всерьез. У него были разнообразные достоинства и даже добродетели, но они не казались ни прочными, ни основательными, он был легковесен, рассеян, охотно шутил над важными вещами и всерьез рассуждал о пустяках; к этим его недостаткам, при всей моей молодости, я был чувствителен и судил о них в те времена, возможно, даже строже, чем теперь. Мне кажется, его свояченица, вдова генерала Бертрана, жившая вместе с нами на улице Ренуар, не оченьто его уважала, что придавало ей веса в моих глазах. Обладавшая большим здравым смыслом, знавшая лучшие времена, она, мне кажется, была единственным разумным существом во всем доме, при этом она была и очень сердечной, но проявляла свою сердечность весьма осмотрительно. г-жа Ришар была еще сердечнее, и, не имея понятия о здравом смысле, поступала всегда только согласно своему сердцу. Она была слабого здоровья, худая, с бледным, вытянутым лицом; очень кроткая, она постоянно тушевалась перед мужем и сестрой и, наверное, поэтому я сохранил о ней смутное воспоминание, зато г-жа Бертран, крепкая, решительная, уверенная в себе, четко запечатлелась в моей памяти. У нее была дочь на несколько лет младше меня, которую она из предосторожности не подпускала к нам, и та, должно быть, порой страдала от властного характера своей матери. Ивонна Бертран была хрупкая, тщедушная и словно бы замученная строгой дисциплиной; даже когда она улыбалась, у нее был такой вид, будто она только что плакала. Видели мы ее только за столом.
У Ришаров было двое детей: девочка полутора лет, на которую я взирал с изумлением, после того как она в саду ела землю, к большому веселью маленького Блеза, ее брата; ему было поручено присматривать за ней, хотя ему самому было всего пять лет.
То один, то с г-ном Ришаром я работал в маленькой оранжерее, если так можно назвать небольшую застекленную пристройку к глухой стене массивного соседнего дома в конце сада.
Рядом с моей партой на полочке рос гладиолус: я уверял, что вижу, как он вытягивается. Луковицу я сам купил на рынке СенСюльпис и собственноручно посадил ее в горшок. Вскоре из земли появился зеленый меч. Его быстрый рост приводил меня в восхищение. Чтобы следить за ростком, я воткнул в горшок белую палочку, на которой каждый день делал отметку. Я посчитал, что лист подрастает в час на три пятых миллиметра, и это, если смотреть внимательно, должно быть заметно невооруженным глазом. Мне очень хотелось знать, каким образом происходит рост, но в конце концов я убедился, что растение одним махом увеличивалось за ночь, в остальное же время я тщетно просиживал перед ним, не сводя глаз с листа... Зато наблюдение за мышами вознаграждало меня с лихвой. Стоило мне пять минут посидеть неподвижно, с книгой или перед гладиолусом, как они любезно прибегали развлечь меня; каждый день я приносил им сладости и так их приручил, что они залезали подбирать крошки на стол, где я работал. Их было только две, но я был уверен, что одна скоро родит, и каждое утро с трепетом ждал появления мышат. В стене была дырка — туда они прятались с приближением г-на Ришара, там была их нора, оттуда должно было появиться потомство и, отвечая урок г-ну Ришару, я краем глаза наблюдал за норкой. Конечно, я отвечал очень плохо, и в конце концов г-н Ришар спросил меня, почему я такой рассеянный. До сих пор я умалчивал о существовании моих приятелей. В тот день я рассказал все.
Я знал, что девицы боятся мышей, допускал, что их недолюбливают домохозяйки, но г-н Ришар был мужчина. Он проявил живой интерес к моему рассказу, заставил показать нору, потом молча вышел, оставив меня в недоумении. Вскоре он вернулся с дымящимся чайником. Я не решался поверить своим глазам и робко спросил:
— Что это у вас, мсье?
— Кипяток.
— Зачем?
— Ошпарить ваших мерзких тварей.
— О, мсье Ришар, прошу вас! Умоляю! У них как раз, кажется, появились малыши...
—Тем более.
И это я их выдал! Мне и впрямь следовало сначала спросить, любит ли он животных... Слезы, мольбы, ничто не помогло. Ах! Какой злодей! Мне кажется, он посмеивался, выливая кипяток в дырку в стене, я не мог смотреть и отвернулся.
Мне стоило больших усилий простить его. Правда, после он был как будто удивлен моей безутешной печалью; прощения просить он не стал, но я чувствовал чтото вроде смущения в его попытках доказать мне, что я смешон и что мыши — отвратительные, дурно пахнущие животные, которые приносят много вреда, и к тому же мешают мне заниматься. г-ну Ришару не было чуждо чувство сожаления, и спустя некоторое время он подарил мне, как бы возмещая ущерб, то, что я хотел иметь и что не приносило вреда.
Он подарил мне пару горлиц. Впрочем, подарил или просто смирился с их появлением? Моя неблагодарная память не дает на это ответа... Клетку из ивовых прутьев повесили в примыкавшем к оранжерее вольере с рваной сеткой, где жили курицы, крикливые, злобные, тупые и совершенно меня не интересовавшие.
В первые дни я был в восторге от воркования моих горлиц, никогда прежде я не слышал ничего более сладостного. По они, словно журчащие ручейки, ворковали весь день напролет; и этот поначалу прелестный шум превратился в весьма надоедливый. Мисс Эльвин, одна из пансионерокангличанок, которой это воркование особенно действовало на нервы, убедила меня сделать птицам г-нездо. Едва я успел его соорудить, как самка начала откладывать яйца и ворковать стала реже.
Она снесла два яйца, как положено. Я не знал, сколько времени ей предстоит высиживать их, и то и дело заходил в курятник, влезал на старую лестницу и сверху заглядывал в г-нездо; я не хотел беспокоить птицу и до бесконечности ждал, когда она взлетит и я смогу убедиться, что яйца еще целы.
Но вот однажды утром, еще прежде чем войти, я заметил на полу клетки на уровне моего носа слегка окрашенные кровью скорлупки яиц. Наконецто! Но когда я попытался войти в вольер, чтобы посмотреть на выводок, то, к великому своему изумлению, обнаружил, что дверь заперта. На ней висел маленький замок, который я узнал: его третьего дня купил г-н Ришар, когда мы с ним были на местном рынке.
— Замокто крепкий? — спросил он у торговца.
—Да все равно что большой, мсье,— ответил тот.
г-ну Ришару и его жене надоело, что я провожу столько времени возле птиц, и они решили ограничить мои визиты; за обедом мне было объявлено, что с этого дня на двери будет висеть замок, а ключ г-жа Бертран будет выдавать мне один раз в день, в четыре часа, во время полдника. Помощь гжи Бертран требовалась всякий раз, когда надо было проявить волю или применить санкции. Она говорила спокойно, даже ласково, но очень твердо. Объявляя мне об ужасном решении, она почти улыбалась. Я не стал возражать, так как у меня появилась идея: у всех маленьких замков, что продавались на рынке, были одни и те же ключи; в этом я убедился в тот день, когда г-н Ришар выбрал себе ключ из целой кучи. Стоит в моем кармане зазвенеть нескольким су... Сразу после обеда, я тайком от всех убежал на рынок.
Сказать по правде, у меня не было никакого намерения бунтовать. Никогда, ни в то время, ни после я не находил удовольствия в мошеннических проделках. Для меня это была просто игра, а не обман. Как же мог я так увлечься этой игрой, что не подумал, как посмотрит на нее г-жа Бертран? Я испытывал к ней симпатию, чувство почтения и даже, как уже говорил, старался заслужить ее уважение. Некоторое чувство обиды проистекало из того, что передо мной воздвигли вещественное препятствие, а ведь достаточно было воззвать к моему послушанию; это я тоже хотел ей дать понять; ведь, если хорошенько подумать, она не запретила мне входить в вольер, просто передо мной возникла помеха, как если бы... Ну, что ж! Мы ей покажем, чего стоит ее замок. Разумеется, входя в клетку, я не стану ни от кого прятаться; она должна меня увидеть, иначе что мне за радость? Я войду, когда она будет в гостиной, окна которой как раз напротив вольера (я уже предвкушал ее удивление), а потом отдам ей второй ключ как доказательство моих добрых намерений. Все это я обдумывал, возвращаясь с рынка, и не надо искать логики в моих рассуждениях, я излагаю их так, как они приходили мне в голову, не стараясь их упорядочить.
Входя в курятник, я не столько смотрел На горлиц, сколько следил за гжой Бертран; я знал, что она в гостиной, но в окнах никто не показывался, словно это она пряталась, а не я. Какая неудача! Не звать же ее. Я ждал, ждал и наконец решил выйти. Я едва глянул на выводок. Не вынув ключа из замка, я вернулся в оранжерею, где меня ждал перевод Квинта Курция, и сел за стол, ощущая смутное беспокойство при мысли о том, что буду делать во время полдника.
Без пяти четыре ко мне пришел маленький Блез: тетя хотела поговорить со мной. г-жа Бертран ожидала меня в гостиной. Когда я вошел, она встала, явно желая произвести еще большее впечатление, подождала, когда я сделал к ней несколько шагов, и произнесла’
—Я вижу, что ошиблась на ваш счетк я надеялась, что имею дело с честным мальчиком... Вы полагали, что я вас не вижу...
— Но...
— Вы оглядывались на дом, опасаясь, что...
— Но я как раз потому и...
— Нет, я не позволю вам ничего говорить. То, что вы сделали, очень дурно. Откуда у вас этот ключ?
—Я...
— Запрещаю вам отвечать. Вы знаете, куда отправляют тех, кто взламывает замки? В тюрьму. Я не расскажу о вашем обмане вашей матушке, это ее слишком огорчит; если бы вы хоть немного подумали о ней, вы никогда бы не осмелились совершить то, что совершили.
По мере того как она говорила, я понял, что никогда не смогу объяснить ей мои тайные побуждения и, по правде говоря, мне и самому они уже перестали быть понятными; теперь, когда мое возбуждение улеглось, моя выходка предстала передо мной в ином свете, теперь я видел в ней сплошную глупость. Невозможность оправдаться сразу же породила во мне полную презрения покорность, и я, не краснея, выслушал отповедь гжи Бертран. Думаю, что мое молчание, после того как она запретила мне говорить, стало ее раздражать, так как вынуждало продолжать речь, хотя сказать было нечего.
Лишенный слов, я вложил все свое красноречие во взгляд:
«Я больше не нуждаюсь в вашем уважении,— говорили мои глаза.— Раз вы судите обо мне так плохо, я перестаю ценить вас».
И чтобы еще больше показать свое презрение, я в течение двух недель не навещал моих птиц. Что наилучшим образом сказалось на моих занятиях.
г-н Ришар был хорошим учителем; он испытывал не столько потребность к самообразованию, сколько желание учить других. И делал это ласково и с какой то радостью, отчего уроки его не были скучными. Поскольку мне предстояло многое изучить, мы составили насыщенное расписание, но оно постоянно нарушалось Из-за моих головных болей. Надо сказать, что мое внимание легко рассеивалось, а г-н Ришар не старался этому помешать — то ли из опасения утомить меня, то ли в силу своего темперамента,— и урок превращался в беседу на разные темы. Это обычный недостаток частных преподавателей.
г-н Ришар любил литературу, но был не слишком образован и не блистал в этой области. Он не скрывал от меня, что классики наводят на него скуку; правда, приходилось подчиняться программе, но после анализа «Цинны» он отдыхал, читая мне «Король забавляется». гневные обращения Трибуле к придворным исторгали у меня слезы, с рыданиями в голосе я декламировал:
Смотрите — вот рука: она не знаменита,
Орудье бедняка... мозолями покрыта...
И вот вам кажется, что безоружна месть?
Нет шпаги у меня — но когти все же есть!
Сейчас напыщенность этих стихов мне нестерпима, но в тринадцать лет они казались мне прекраснейшими на свете и более трогательными, чем те, что предлагались мне как образец, вроде:
Дай руку, Цинна, мне...
Я повторял вслед за г-ном Ришаром знаменитую тираду маркиза де СенВалье:
И вот вы, Валуа, в тот день иль в ту же ночь Склонили без стыда мою родную дочь,
Себя ни жалостью, ни грустью не тревожа,
В объятья подлые, на гибельное ложе.
Так обесчещена и растлена во тьме Графиня де Брезе, Диана Пуатье.
Как можно было осмелиться написать такие вещи, да еще в стихах! Вот что наполняло меня лирическим восторгом. Именно смелость этих стихов вызывала мое восхищение. Давать мне их читать в тринадцать лет — вот что было смело.
Видя мое волнение и убедившись в том, что я вибрирую, как струна, г-н Ришар решил подверг-нуть мою чувствительность более изысканным испытаниям. Он принес мне «Богохульства» Ришпена и «Неврозы» Роллина, бывшие в то время его настольными книгами, и принялся мне их читать. Довольно странный выбор для учителя!
Установить в точности время, когда мы читали эти книги, помогает мне четкое воспоминание о том, где мы их читали. г-н Ришар, с которым я прозанимался три года, в первую зиму переехал в центр Парижа, а «Король забавляется», «Неврозы» и «Богохульства» мы читали в маленькой оранжерее в Пасси.
У г-на Ришара было два брата. Средний, Эдмон, высокий, худой молодой человек, отличавшийся умом и хорошими манерами, был в последнее лето перед моим переездом к г-ну Ришару моим учителем, сменив придурковатого Галлена. С тех пор я его не видел; он был слабого здоровья и не мог жить в Париже (недавно я узнал, что он сделал блестящую карьеру в одном банке).
Вскоре после нашего переезда на улицу Ренуар туда приехал другой брат г-на Ришара, всего на пять лет старше меня. Раньше он жил в Гере, у сестры, о чьем существовании я узнал только потому, что предыдущим летом Эдмон Ришар сказал о ней моей матери: вечером после его приезда в la Рок мать любезно осведомилась о его родственниках и спросила:
—У вас ведь нет сестер?
— Есть, мадам,— ответил он. Потом, как хорошо воспитанный человек, решив, что его ответ слишком краток, мягко добавил: — Моя сестра живет в Гере.
—Да? — воскликнула мать.— В Гере?.. А чем она занимается?
— Она пирожница.
Разговор происходил во время ужина; с нами были мои кузины; мы следили буквально за каждым движением губ нового учителя, этого незнакомца, который вторгся в нашу жизнь и мог, окажись он высокомерным, глупым или ворчливым, испортить нам все каникулы.
Эдмон Ришар показался нам очаровательным, но мы ждали его первых слов, чтобы вынести ему коллективный приговор, тот беспощадный и окончательный приговор, который склонны выносить те, кто ничего не знает о жизни. Мы не были любителями насмехаться, и смех, беззлобный, но безумный, неудержимый, овладел нами при словах «она пирожница», произнесенных Эдмоном Ришаром очень просто, прямо и смело, словно он предвидел наши смешки. Мы, как могли, подавили нашу веселость, понимая, до какой степени она невежлива; мысль, что он мог расслышать наш смех, делает это воспоминание для меня очень мучительным.
Абель Ришар обладал не то чтобы простоватым, но гораздо менее живым умом, чем его старшие братья, поэтому его образованием не особенно занимались. Длинный, вялый парень с ласковым взглядом, мягкими руками и жалобным голосом, он был предупредителен, даже услужлив, но не очень ловок и за свои заботы получал не столько благодарности, сколько упреки. Хотя он все время вертелся около меня, мы почти не разговаривали друг с другом; я не знал, что ему сказать, а он, если и произносил три фразы, то начинал словно задыхаясь от усталости. Однажды летним вечером, одним из тех ясных, теплых вечеров, когда на смену дневным трудам приходит благоговейная тишина, все сидели на террасе. Абель, как обычно, подошел ко мне, а я, как обычно, сделал вид, что его не замечаю; я сидел немного в стороне, на качелях, где днем качались дети г-на Ришара; теперь они уже давно спали; касаясь одной ногой земли, я сидел неподвижно и, чувствуя, что Абель стоит совсем рядом, тоже неподвижно, опираясь о стойку качелей, от чего они слегка подрагивали, смотрел, отвернувшись, на город, на его ог-ни, зажигавшиеся одновременно со звездами на небе. Так продолжалось довольно долго; наконец он сделал легкое движение, и тут я взглянул на него. Видимо, он только этого и ждал и пробормотал сдавленным, еле слышным голосом:
— Хотите быть моим другом?
Я не испытывал к Абелю никаких особенных чувств, но нужно было его ненавидеть, чтобы не ответить на подобный сердечный призыв. Я неловко, смущенно произнес «Ну да» или «Ну конечно». На что он тут же, без всякого перехода, предложил:
—Тогда я открою вам мою тайну. Пойдемте.
Я пошел следом за ним. В прихожей он хотел зажечь свечу, но так дрожал, что сломал несколько спичек. В эту минуту мы услышали голос г-на Ришара:
— Андре! Где вы? Пора спать.
Абель в темноте взял мою руку.
—Тогда завтра,— сказал он покорно.
На следующий день он привел меня в свою комнату. Там стояли две кровати, на одной из которых до своего отъезда спал Эдмон Ришар. Абель, не говоря ни слова, подошел к игрушечному шкафчику, стоявшему на столе, открыл его ключом, висевшим на цепочке его часов, и вытащил оттуда дюжину писем, перевязанных розовой шелковой лентой. Он развязал узел и протянул мне пачку:
— Возьмите! Вы можете прочесть все,— сказал он с воодушевлением.
По правде говоря, у меня не было ни малейшего желания их читать. Почерк везде был одинаковый: женский, мелкий, ровный, банальный, похожий на почерк счетоводов или поставщиков: один вид его расхолаживает всякое любопытство. Но мне ничего другого не оставалось: надо было или читать или жестоко обидеть Абеля.
Я думал, что это любовные письма, но ошибся: это были письма его сестры, пирожницы из Гере, полные жалоб и слезных просьб; в них говорилось только об оплате векселей, о просрочках и задолженностях — я впервые узнал это грозное слово. По некоторым намекам, недомолвкам я понял, что Абель великодушно отдал сестре причитавшуюся ему часть родительского наследства, и запомнил фразу, в которой говорилось, что его поступок не поможет, увы, «покрыть задолженность»...
Абель отошел немного в сторону, чтобы не мешать мне читать; я сидел за столом светлого дерева возле крошечного шкафчика, откуда он извлек письма; он не закрыл шкаф и, читая, я косился на него, опасаясь, что там есть еще письма, но шкаф был пуст. Абель стоял у раскрытого окна; он, конечно, знал эти письма наизусть и издалека мысленно следовал за моим чтением. Он, должно быть, ждал какихнибудь слов сочувствия, а я не оченьто знал, что ему сказать. Мне было неприятно проявлять волнение, которого я не испытывал. Денежные драмы — не из тех, чью красоту может ощутить ребенок; мне казалось, что в них нет никакой красоты вообще, а она мне была необходима, чтобы растрогаться. Наконец мне пришла в голову мысль спросить у Абеля, есть ли у него портрет сестры: это избавляло меня от лжи и могло сойти за проявление интереса. Торопливо и неловко он вытащил из бумажника фотографию.
— Как она похожа на вас! — воскликнул я.
— О да, не правда ли? — подхватил он неожиданно восторженно. Я произнес свои слова, не задумываясь, но он нашел их более сердечными, чем изъявление дружеских чувств.
—Теперь вы знаете мою тайну,— продолжал он после того, как я вернул ему фотографию.— Вы расскажете мне свою, правда?
Читая письма его сестры, я невольно вспомнил Эмманюэль. На фоне этих безрадостных забот какое сияние исходило от прекрасного лица моей подруги! Обет, данный мною,— любить ее одну всю жизнь — окрылял меня; в сердце у меня кипела радость; неосознанные стремления, множество смутных порывов будоражили мою душу; песни, смех, танцы и веселые мелодии составляли кортеж моей любви... Осыпанный столькими благами, я почувствовал, услышав вопрос Абеля, как у меня перехватило дыхание. И прилично ли мне при его бедности выставлять напоказ столько сокровищ? — думал я. Предложить ему крохи? Ну нет! Это неделимое великое сокровище, неразменный слиток золота. Я снова взглянул на пачку писем, которую Абель старательно перевязывал лентой, на пустой шкафчик; и когда Абель снова спросил меня:
— Вы расскажете мне свою тайну, да?
Я ответил:
— У меня ее нет.
Улица Коммай была недавно проложена через сады; в этой части улицы Бак, бывшей продолжением улицы Коммай, они долго прятались за фасадами высоких домов. Если ворота были открыты, восхищенный взгляд с любопытством погружался в неведомую, загадочную глубину садов при частных особняках, переходивших в сады при министерствах, посольствах, в тщательно огороженные сады Форту нио: на них порой выходили окна соседних, самых современных домов, и это преимущество стоило немало.
Из двух окон гостиной, из окна кабинета, спальни матери и моей открывался вид на один из этих чудесных садов, отделенных от нас лишь улицей. Улица была застроена только с одной стороны; с другой, напротив домов, тянулась низкая стена, портившая вид только обитателям вторых этажей; мы жили на пятом.
Мы с матерью чаще проводили время в ее комнате. Там же мы по утрам пили чай. Я рассказываю о втором годе моего обучения у г-на Ришара, переехавшего в это время в центр Парижа; теперь я был у него «полупансионером» и каждый день возвращался домой ужинать и ночевать. Уходил я из дома утром, когда Мари начинала причесывать мать; только в выходные дни я мог присутствовать при этой процедуре, длившейся полчаса. Мама в пеньюаре садилась на ярко освещенное место перед окном. Мари ставила перед ней овальное зеркало на металлическом треножнике, которое можно было поднимать и опускать; на маленькой полочке, опоясывавшей треножник, лежали гребни и щетки. Мать поочередно глядела то во вчерашний вечерний выпуск «Тан», держа его в руках, то в зеркало. Там она видела, как Мари, вооруженная расческой или щеткой, яростно управлялась с ее волосами; что бы Мари ни делала, вид у нее всегда был г-невный.
— О, Мари! Вы делаете мне больно! — охала мама.
Я читал, развалясь в одном из двух больших кресел, заграждавших подступы к камину (форма этих двух похожих на мастодонтов кресел скрывалась под пухлой велюровой обивкой цвета граната). Время от времени я поглядывал на красивый профиль матери, на ее строгие и нежные черты, Из-за яркой белизны пеньюара, Из-за недовольства Мари, когда та тянула ее за волосы, они становились резче.
— Мари, да вы не расчесываете, а колотите!
Мари на мг-новение останавливалась и еще яростнее принималась за дело. Тогда мама роняла с колен газету и в знак покорности привычно складывала руки, скрещивая все пальцы кроме указательных, которые она прикладывала друг к другу, нацелив острым углом вперед.
— Лучше бы мадам причесывалась сама, тогда бы она не жаловалась!
Но прическа мамы была довольно сложной, и без помощи Мари трудно было обойтись. Разделенные посередине пробором; волосы укладывали гладко, а две пряди над висками накручивали при помощи специальных приспособлений. Эти приспособления использовали повсюду, то была эпоха уродливых «турнюров».
Мари не решалась прямо выражать свои чувства — мама этого не потерпела бы и ограничивалась ворчанием. Обычно она чтото в сердцах цедила. Мама побаивалась Мари и, когда та прислуживала за столом, говорила, только дождавшись, когда она выйдет:
— Сколько ни твержу Дезире (мама обращалась к тете Клер), а она все равно кладет в майонез слишком много уксуса.
Дезире сменила Дельфину, бывшую любовь Мари, но кто бы ни была кухарка, Мари все равно встала бы на ее сторону. Однажды на следующий день после подобного разговора мы с Мари пошли погулять.
— А знаешь, Мари,— начал я тоном мерзкого ябедника.— Если Дезире не слушает, что ей говорит мама, нам, возможно, придется с ней расстаться (это я сказал для пущей важности). Ее майонез вчера...
— В нем опять было много уксуса, я знаю,— перебила Мари с торжествующим видом. Она поджала губы, сдерживая смех, но, когда стало невмоготу, воскликнула: — А у вас губа не дура.
Мари были не чужды эстетические переживания, но для нее, как и для многих швейцарцев, красота означала все возвышенное; и ее музыкальные способности, например, ограничивались пением религиозных гимнов. Впрочем, однажды, когда я сидел за фортепьяно, она внезапно влетела в гостиную; я играл «Песню без слов», отличавшуюся довольно банальной выразительностью.
— Вот это музыка,— произнесла она, меланхолично покачивая головой, и убежденно добавила: — Разве это не лучше ваших «триолей»?
Она называла «триолями» музыку, которой не понимала.
Уроки мадемуазель Геклен показались матери уже недостаточными, и я стал заниматься с преподавате леммужчиной, но он был, увы, не намного лучше. г-н Мерриман испытывал инструменты у Плейеля; он был пианистом по профессии, но отнюдь не по призванию, ценой прилежания ему удалось, если не ошибаюсь, получить первую премию в Консерватории; его правильная, отточенная, холодная игра больше напоминала арифметику, чем искусство; он садился за фортепьяно, словно бухгалтер за свои счета, и его пальцы как бы производили сложение белых и черных клавиш; музыкальная пьеса, превращалась в счет. Конечно, он мог бы научить меня технике, но совершенно не умел преподавать. С ним музыка превращалась в нудное, сухое занятие; его образцами были Крамер, Штей бельт, Дуссек, во всяком случае их он ставил мне в пример. Бетховена он считал чувственным. Он являлся пунктуально два раза в неделю; урок состоял в монотонном повторении нескольких упражнений, не столько полезных для развития беглости пальцев, сколько просто рутинных: я исполнял несколько гамм, арпеджио, потом начинал пережевывать «восемь последних тактов» очередной пьесы, то есть последних из уже изученных; затем мы продвигались еще на восемь шагов, и он отмечал карандашом в виде большой буквы V заданный урок, как отмечают в лесу деревья, предназначенные на сруб, потом, поднимаясь одновременно со звоном часов, говорил:
— К следующему уроку учите очередные восемь тактов.
И никогда ни малейшего объяснения. Ни разу не обратился он не то что к моему музыкальному вкусу или к моей чувствительности (об этом не могло быть и речи), но хотя бы к моей памяти или рассудку. Каких бы успехов я добился, если бы в ту пору, когда человек только формируется когда его уму свойственна гибкость и он легко все усваивает, мать сразу же нашла для меня такого замечательного учителя, как г-н Дела нюкс, появившийся, увы, слишком поздно! К сожалению, через два года скучнейшей зубрежки я освободился от г-на Мерримана лишь затем, чтобы перейти в руки Шифмакера.
Впрочем, в те времена было не так легко, как сейчас, найти хорошего преподавателя; Schola их еще не готовила, музыкальное образование во Франции сильно отставало, и к тому же мать вращалась в обществе, которое в музыке ничего не смыслило. Бесспорно мама прилагала большие усилия для самообразования и для моего обучения; но эти усилия не получали должного направления. Шифмакера ей горячо рекомендовала одна подруга. В первый же день, придя к нам, он изложил свою систему преподавания. Это был тучный старик, страдавший одышкой и отличавшийся большой горячностью: когда он говорил, то краснел, как кузнечный горн, клокотал, свистел и брызгал слюной. Он словно находился под давлением и выпускал пар. Волосы у него были подстрижены ежиком, и он носил бакенбарды: белые, как снег, они словно плавились на его лице, которое ему приходилось все время вытирать. Он разглагольствовал следующим образом:
—Другие учителя что говорят? Что нужно упражняться, упражняться и тому подобную ерунду. А я разве упражнялся? Ничуть не бывало! Можно научиться играть, только играя. Это все равно что учиться говорить. Вот вы, мадам, посудите сами, согласитесь ли вы, чтобы вашего ребенка каждое утро заставляли делать языковую гимнастику: ра, ра, ра, гла, гла, гла, затем, мол, что в течение дня ему придется говорить. (Здесь мать в ужасе от обилия влаги, обрушенной на нее Шифмакером, отодвинула подальше свое кресло, а он свое настолько же придвинул.) Иметь, как говорится, хорошо подвешенный язык — значит знать, что сказать, а чтобы выразить за пианино то, что чувствуешь, для этого есть пальцы. Вот если ничего не чувствуешь, то, будь у тебя но десять пальцев на одной руке, ничего не получится!
После чего он громко смеялся, давился, кашлял, несколько секунд задыхался, вращая побелевшими глазами, потом утирал лицо и обмахивался платком. Мать предлагала ему стакан воды, но он делал знак, что ничего страшного нет, дергал короткими ручками и ножками, уверял, что он просто хотел одновременно посмеяться и прокашляться, оглушительно крякал и, повернувшись ко мне, заявлял:
— Итак, малыш, ты понял: долой упражнения. По смотритека, мадам, как он доволен, наш шалун. Он верно думает: с папашей Шифмакером не соскучишься. Он прав, наш мальчуган.
Матушку, забрызганную, ошеломленную, при всем том забавляла эта комическая сцена, хотя и вместе с тем и пугала, так как она не могла одобрить метод обучения, исключавший принуждение и усилие, без которых сама она в жизни не обходилась, вкладывая во все, что бы ни делала, массу старания, поэтому она пыталась произнести хоть одну связную фразу, но тщетно: сквозь непрерывный плеск фонтана доносилось только:
—да-да, лишь бы... но ему и не надо... конечно... при условии что...
Внезапно Шифмакер поднялся.
—А теперь я вам коечто сыграю, чтобы вы не подумали: этот учитель музыки умеет только говорить.
Он открыл фортепьяно, взял несколько аккордов, потом принялся за маленький этюд Стефана Геллера. Он сыграл его шумно и воинственно, в бешеном ритме и с невероятным блеском. У него были маленькие, красные ручки, которыми он, почти не приподнимая коротких пальцев, словно бы месил клавиши. Его игра не была похожа ни на что слышанное мной до тех пор и впоследствии; то, что называют техникой, у него совершенно отсутствовало, и, думаю, он споткнулся бы, исполняя простую гамму; он никогда не играл пьесу так, как она была написана: это всегда было нечто приблизительное, необычное, пылкое и смачное.
Я не был в восторге от того, что он отменил упражнения; я уже привык к таким занятиям; новый преподаватель нужен мне был, чтобы идти вперед, но теперь я сомневался, возможно ли это с таким странным учителем... У него были удивительные принципы, например, он считал, что палец на клавише не должен лежать неподвижно, но, словно палец скрипача или смычок, прикасающийся к дрожащей струне, должен скользить по клавише то вверх, то вниз, усиливая таким образом или ослабляя звук. Именно эта метода и придавала его игре такой необычный вид, словно он разминал мелодию, как тесто.
Его уроки внезапно прекратились после ужасной сцены. Вот как это произошло. Шифмакер, как я уже сказал, был тучен. Мать, опасаясь, что маленькие стулья гостиной в силу их деликатной конструкции не выдержат его веса, принесла из прихожей большое, некрасивое кресло, обтянутое «чертовой кожей», плохо сочетавшееся с меблировкой гостиной. Она поставила это кресло возле пианино, «чтобы он сразу понял, куда ему садиться». Первый урок прошел благополучно, кресло выдержало напор и подпрыгивания крупного тела маэстро. Но в следующий раз произошло нечто ужасное: обивка, вероятно, размягченная еще в прошлый раз, прилипла к его брюкам. Это обнаружилось только в конце урока, когда он пожелал встать. Напрасные усилия! Кресло крепко держало его. Ткань его тонких панталон (дело было летом), будь она чуть более ветхой, наверняка порвалась бы; несколько секунд протекли в тревожном ожидании... Но вот, при последнем усилии, обивка начала медленно поддаваться, позволив, словно бы в знак примирения, отодрать себя. Я держал кресло в большом смущении и не решаясь рассмеяться, он же, приподнимаясь, повторял:
— О господи! Что это еще за адское изобретение? — и пытался взглянуть через плечо, как происходит процесс отдирания, от чего лицо его становилось еще краснее. К счастью, все обошлось без ущерба для его штанов, пострадала только обивка, значительную часть которой он унес с собой, оставив на кресле отпечаток своего широкого зада.
Самым неожиданным было то, что он дал волю своему г-неву только в следующий раз. Не знаю, что за муха его укусила, но, когда после урока я провожал его,. он вдруг в прихожей разразился яростными инвективами, заявил, что он меня раскусил, что я только «прикидываюсь добрым», что он больше не потерпит, чтобы над ним насмехались, и что ноги его больше не будет в доме, где над ним так издеваются.
Он и впрямь больше не появился, и спустя некоторое время мы узнали из газет, что он утонул, катаясь на лодке.
Я заходил в гостиную редко и только потому, что там стояло пианино. Как правило, она оставалась запертой, с мебелью, одетой в чехлы из белого в тонкую красную полоску перкаля. Эти чехлы так удачно облегали стулья и кресла, что было приятно вновь надевать их каждый четверг утром, когда парад — по средам мать принимала гостей — заканчивался. После чего перкаль особым образом складывали и прикрепляли маленькими крючками к спинке стула или кресла. Наша гостиная целомудренная, скромная, с зачехленной, словно одетой в униформу мебелью, восхитительно прохладная летом, Из-за закрытых ставен, пожалуй, нравилась мне больше, чем вторая, в которой взор поражала однообразная и аляповатая роскошь. В той стояли штофные стулья и кресла в стиле Людовика XVI, обтянутые голубым узорчатым шелком с тусклой позолотой; из того же шелка были и драпировки, что тянулись вдоль стен и обрамляли камин; по обе стороны камина стояли два кресла, еще более внушительные, чем вся остальная мебель, их роскошь меня ослепляла; я знал, что они обтянуты «генуэзским бархатом», но для меня оставалось загадкой, на каком станке была выткана эта неимоверно сложная ткань, сочетавшая бархат, гипюр и вышивку; обивка была табачного цвета, а подлокотники черными с позолотой; садиться в эти кресла мне не разрешалось. На камине стояли канделябр и часы из позолоченной меди, представлявшие целомудренную «Сафо» работы Прадье. Что сказать о светильниках и люстрах? Мысль моя сильно раскрепостилась в тот день, когда я осмелился прийти к выводу, что люстры в приличной гостиной не обязательно должны состоять из хрустальных подвесок, как наши.
Перед камином расшитая шелковая ширма изображала шиповник и китайский мостик; ее синева четко запечатлелась в моей памяти; бамбуковую раму украшали шелковые кисти такого же лазурного цвета и подвешенные на золотых нитях, по две к голове и хвосту, перламутровые рыбки. Позднее мне рассказывали, что мать втайне сама расшила эту ширму вскоре после свадьбы; и, войдя в день своего рождения в кабинет, отец обнаружил это произведение. Он не смог скрыть досаду. Обычно такой мягкий, обожавший мать, он почти рассердился:
— Нет, Жюльетта! — воскликнул он.— Нет, только не это! Кабинет мой, и пусть хоть здесь все будет, как я хочу.
Затем, обретя присущее ему добродушие, уверил мать, что ширма ему очень нравится, только пусть лучше стоит в гостиной.
После смерти отца мы каждое воскресенье ужинали вместе с тетей Клер и Альбером; либо мы приходили к ним, либо они к нам. Ради них чехлы не снимались. После еды, когда мы с Альбером садились за фортепьяно, тетя и мать направлялись к большому столу, который освещала масляная лампа, накрытая одним из тех прихотливых абажуров, что были тогда в моде; мне кажется, сейчас таких уже нет. Раз в году в одно и то же время мы с мамой отправлялись в писчебумажный магазин на улице Турнон покупать новый; там был большой выбор. Оттиснутые узоры и прорези на непрозрачном картоне пропускали полосы света сквозь очень тонкую и разноцветную бумагу, это было чтото волшебное.
Стол в гостиной покрывала плотная бархатная скатерть с широкой расшитой каймой из шерсти и шелка — кажется, плод терпеливой работы Анны и матери в то время, когда они жили на улице М. Эта кайма ниспадала вертикально по краям стола, так что ей можно было любоваться только издали. Она представляла собой витой шнур и изображала пионы и ленты, во всяком случае чтото желтое и вычурное, напоминавшее цветы. Кайма должна была по замыслу сочетаться с бархатом и соединялась с ним аккуратной чередой зубцов, имитирующих этот материал, но бархат не прилагал никаких усилий для согласия между ним и каймой, он больше гармонировал с креслами, обитыми генуэзским бархатом, будучи такого же табачного цвета, а зубцы так и остались светлозелеными.
Пока тетя и мать играли в карты, мы с Альбером погружались в трио, квартеты и симфонии Моцарта, Бетховена и Шумана, с жаром расшифровывая аранжировки для исполнения в четыре руки, которые предлагали немецкие и французские издания.
Я почти сравнялся с Альбером в мастерстве, что, правда, не означало ничего необыкновенного, зато позволяло нам вместе предаваться наслаждению музыкой: оно запомнилось мне как одно из самых живых и глубоких, какие я только знал.
Все время, пока мы играли, дамы не переставали разговаривать; их голоса повышались вместе с нашими fortissimo, но наши pianissimo, увы, почти не приглушали их, и мы чувствительно страдали от этого недостатка сосредоточенности. Нам только дважды довелось играть в тишине, и это было восхитительно. Мама на пару дней оставила меня одного по причине, о которой я сейчас скажу, и Альбер был так мил, что два вечера подряд приходил ужинать со мной; если вы поняли, что значил для меня мой кузен, то легко поймете, каким праздником стали для меня эти его посещения, когда он приходил ради меня одного и всецело принадлежал только мне. Мы засиживались до глубокой ночи и играли так великолепно, что нас, должно быть, слышали ангелы.
Мама тогда уезжала в Ла Рок: на одной из наших ферм началась эпидемия брюшного тифа, и мама, едва узнав об этом, немедленно отправилась помогать больным, считая, что это ее долг, так как эти люди — ее арендаторы. Тетя Клер пыталась удержать ее, говорила, что у нее есть обязанности не только по отношению к крестьянам, но прежде всего по отношению к сыну, что она сильно рискует, а помощь может оказать весьма ограниченную: тетя могла бы еще добавить, что эти люди, недавно начавшие работать на нашей ферме, упрямые и жадные, неспособны были оценить бескорыстный поступок матери. Мы с Альбером поддерживали тетю, очень встревоженные, так как два человека на ферме уже умерли. Советы, упреки,— ничто не помогло: если мама в чемто видела свой долг, она выполняла его, невзирая ни на какие препятствия. И если у нее не всегда складывалось четкое понимание своего долга, то только потому, что его затемняло множество надуманных забот и мелких обязанностей, которыми она обременяла свою жизнь.
Я полагал, что, говоря постоянно о матери, смогу в достаточной мере обрисовать ее, но боюсь, у меня не получилось того «человека благоволения», каким она была (я беру эти слова в их евангельском смысле). Она всегда стремилась к какомунибудь благу, к совершенству и никогда не была удовлетворена собой. Ей мало было просто скромности; она беспрестанно старалась исправить свои недостатки или недостатки, которые она обнаруживала в других, занималась самоусовершенствованием, самообразованием, старалась и других сделать лучше. Когда был жив отец, все это было лишь составной частью ее большой любви к нему, растворялось в этой любви. Наверное, ее любовь ко мне была не меньшей, но всю ту покорность, которую она проявляла по отношению к отцу, она теперь вменила в обязанность мне. Из-за этого происходили конфликты между нами, убеждавшие меня в том, что я похож только на отца; глубинное родовое сходство обнаруживается намного позднее.
Весьма заботясь о повышении как моей культуры, так и своей собственной, очень ценя музыку, живопись, поэзию и вообще все, что превосходит обычный уровень, мать прилагала все усилия, чтобы развить мой вкус, мою способность суждения, равно как и свои собственные. Если мы отправлялись на выставку картин — а мы не пропускали ни одной, о которой сообщалось в «Тан»,— то непременно захватив с собой номер газеты, рассказывающий о ней, и на месте перечитывали статью из опасения неправильно воспринять произведение или не осмотреть всего. Что касается концертов, то ограниченность и робкое однообразие тогдашних программ не вызывали опасений допустить ошибку, оставалось только слушать, выражать одобрение, аплодировать.
Мама почти каждое воскресенье водила меня на концерты Паделу, чуть позже мы приобрели абонемент в Консерваторию, куда ходили в течение двух лет раз в две недели по воскресеньям. Некоторые из этих концертов производили на меня глубокое впечатление и то, что я, как ребенок, еще не все понимал (мама начала меня водил» на концерты в 1879 г.) не мешало формированию моего вкуса. Мне нравилось почти все, как это и бывает в детстве; из неодолимой потребности восхищаться я восхищался всем почти без разбора: Симфонией в ut minor и Шотландской симфонией, серией концертов Моцарта, которые Риттер (или Рис лер) играл в зале Паделу каждое воскресенье, «Пустыней» Фелисьена Давида, которую я слушал несколько раз, ибо Паделу и публика выражали особую склонность к этому милому произведению; теперь оно показалось бы устаревшим и бледным, а тогда очаровывало меня так же, как восточный пейзаж Турнеми на, который с первых моих посещений Люксембургского сада, показался мнб^ прекраснейшим в мире: на фоне гранатовоапельсинового заката, отраженного спокойными водами, он изображал слонов и верблюдов на водопое, а вдали мечеть со взнесенными к небу минаретами.
Но среди моих ярких воспоминаний о первых «музыкальных впечатлениях» есть одно, по сравнению с которым все остальные блекнут. В 1883 г. Рубинштейн дал несколько концертов в зале Эрар; программа включала фортепьянную музыку от истоков до наших дней. Я присутствовал не на всех концертах, так как цены были «немыслимые», по выражению мамы, а только на трех, но сохранил о них такое светлое, живое воспоминание, что порой начинаю сомневаться, запомнился ли мне сам Рубинштейн или лишь те произведения, которые я впоследствии так часто перечитывал и изучал. Но нет: именно его я слышу и вижу, а некоторые сочинения, например пьесы Куперена и Сонату в Cdur Бетховена (ор. 53), ее рондо в mi (op. 90) и «Птицуве щунью» Шумана я вообще могу воспринимать не иначе, как в его трактовке.
Рубинштейн пользовался огромным авторитетом. Он был похож на Бетховена, и поговаривали, что он его сын (не знаю, подходил ли он по возрасту ему в сыновья); у него было плоское, скуластое лицо, широкий лоб, наполовину скрытый пышной шевелюрой, кустистые брови, то отсутствующий, то властный взгляд, во: левой подбородок и чтото недоброе в складке пухлых губ. Он отнюдь не очаровывал, он покорял. Из-за блуждающего взгляда он казался пьяным, и, говорят, часто так оно и было. Он играл, закрыв глаза и словно забыв о публике. Он не столько представлял то или иное произведение, сколько каждый раз изучал и открывал его заново или заново сочинял, причем это была не импровизация, но пламенное ясновидение, постепенное откровение, приводившее его самого в восторг и удивление.
Из трех концертов, на которых я присутствовал, один был посвящен старинной музыке, а два других — Бетховену и Шуману. Я хотел побывать и на вечере, посвященном Шопену, но мать считала музыку Шопена «нездоровой» и отказалась повести меня на этот концерт.
На следующий год я реже ходил на концерты, зато чаще в театр — в Одеон, в Театр Франсе, в особенности же в ОпераКомик, где давали весь устаревший репертуар того времени: оперы Гретри, Буальдьё, Эроль да, чья грация тогда мне очень нравилась, а сейчас вызывала бы лишь смертельную скуку. Нет, я не упрекаю этих очаровательных авторов, я обвиняю саму драматическую музыку, театр вообще. Может быть, в то время я бывал там слишком часто? Сейчас мне все кажется рассчитанным, условным, утрированным, тоскливым... Если я еще иногда по оплошности попадаю в театральный зал и рядом со мной нет никого, кто бы меня удержал, я с трудом досиживаю до первого антракта, и, соблюдая благопристойность, тут же сбегаю. В последнее время «Старая голубятня» Копо, его мастерство и энергия, веселый задор его труппы немного примирили меня со сценическими эффектами. Но довольно отступлений, я возвращаюсь к своим воспоминаниям.
В то время Арман Бавретель, мальчик моих лет, вот уже второй год приезжал к нам на каникулы; мама, умудрившаяся раздобыть мне этого приятеля, видела в его присутствии двойную пользу: она давала возможность ребенку из не очень состоятельной семьи, который на все лето остался бы в Париже, провести время на свежем воздухе, а меня отрывала от слишком созерцательных радостей рыбной ловли. Арман Бавретель должен был ходить со мной гулять. Разумеется, он был сыном пастора. Первым летом он приехал с Эдмоном Ришаром, вторым — с Ришаромстаршим, у которого я уже был пансионером. Это был хрупкий на вид ребенок с нежными, тонкими, почти красивыми чертами лица, его живые глазки и робость делали его похожим на белку; он был от природы шаловлив и, когда чувствовал себя непринужденно, любил посмеяться. Но в первый вечер бедный малыш, смущенный большой гостиной дома в Лa Рок, несмотря на сердечный прием Анны и матери, разрыдался. Поскольку я тоже старался быть с ним ласковым, эти слезы меня очень удивили и даже немного шокировали; мне показалось, что он не оценил обходительность моей матери, и я готов был упрекнуть его в непочтительности. Тогда я не понимал, насколько картина благоденствия тягостна для бедняка. Между тем гостиная в Ла Рок не отличалась особой роскошью, но в ней вы, конечно, чувствовали себя защищенным от неотступных забот, составляющих, подобно своре собак, злобную свиту нищеты. Арман к тому же впервые покинул свою семью, и, думаю, он был из тех, кто чувствует себя неловко в неродной обстановке. Впрочем, неприятное впечатление от первого вечера длилось недолго, мальчика вновь обласкали и мать, и Анна, которая по понятным причинам понимала его лучше всех. Я же был в восторге оттого, что у меня есть товарищ, и на время забросил свои удочки.
Больше всего мы любили углубиться в чащу леса, как «Трапперы из Арканзаса», о чьих приключениях рассказал Гюстав Эмар; мы презирали проторенные тропы, не отступали ни перед зарослями, ни перед болотами и были, наоборот, очень довольны, если густые сплетения ветвей принуждали нас с трудом ползти на четвереньках, а то и на животе, так как окольные пути мы почитали за бесчестье.
По воскресеньям мы проводили послеобеденное время в ВальРише, наши игры в прятан, изобиловавшие приключениями, достойны эпоса; они проходили на территории большой фермы среди риг, сараев и прочих построек. Потом, когда там для нас уже не стало ничего таинственного, мы перебрались в Ла Рок, куда приходили Лионель и его сестра Бландина; мы поднимались на ферму Кур Век (мои родители называли ее Кур л’Эвек) и там, на фоне новых декораций, игры в прятки возобновлялись с еще большим воодушевлением. Бландина убегала вместе с Арманом, а мы с Лионелем оставались вдвоем; одни искали, другие прятались под вязанками хвороста, в стогах сена, в соломе; мы залезали на крыши, проникали во все щели и отверстия, в том числе в ту опасную воронку, в которую ссыпают яблоки в давильне, изобретали, спасаясь от преследования, разные акробатические номера... Но как ни увлекала нас погоня, быть может, настоящую радость приносило нам соприкосновение с дарами земли, прыжки в могучие стога, погружение в волны разнообразных запахов. О, аромат сухой люцерны, резкие запахи загона для свиней, конюшни, стойла, хмельные пары давильни, а в глубине ее, между бочками, пахнущими затхлостью и немного плесенью,— веяние холодного воздуха! Да, позднее я познал пьянящую атмосферу сбора винограда, но, словно Суламифь, просившая подкрепить ее яблоками, я вдыхаю изысканный, небесный аромат этих плодов с большим наслаждением чем сладкий, прозаический запах сусла. Когда на чистый пол амбара, образуя мягкие склоны, сыпалась золотая пшеница, мы с Лионелем снимали куртки, закатывали рукава и до плечей погружали в нее руки, чувствуя, как между нашими растопыренными пальцами текут мелкие, прохладные зернышки.
Однажды мы договорились, что каждый из нас по очереди, втайне от других, выберет себе жилище, куда пригласит в гости остальных троих, а те принесут с собой еду. Мне выпало быть первым. Я решил устроиться на огромном известняковом камне, белом, гладком и очень красивом, но лежавшем посреди зарослей крапивы, которые я преодолевал колоссальным скачком при помощи шеста, взяв очень большой разбег. Я назвал мое прекрасное владение «Почему бы нет?» Устроившись на камне, словно на троне, я поджидал гостей. Наконец они пришли, но, завидя отделявшую меня от них изгородь из крапивы, испустили громкие крики. Я протянул им шест, которым пользовался сам, предлагая им тоже прыг-нуть, но едва они со смехом завладели им, как убежали со всех ног, унося и шест, и еду, и бросив меня в этом чертовом уединении, откуда, не имея места для разбега, я выбрался с неимоверным трудом.
Арман Бавретель провел с нами только два лета. Летом 1884 года мои кузины тоже не приехали в Ла Рок или побыли очень короткий срок и, оставшись один, я чаще навещал Лионеля. Не довольствуясь тем, что мы открыто встречались по воскресеньям, когда я — так было решено — полдничал в ВальРише, мы назначали друг другу настоящие любовные сввдания, на которые бежали тайно, с бьющимся сердцем и душевным трепетом. Мы условились о тайнике, служившем нам почтой до востребования; чтобы дать знать, где и как мы встретимся, мы обменивались странными, загадочными, зашифрованными письмами: их можно было прочесть только с помощью картонной решетки или ключа. Письмо мы клали в закрытый сундучок и прятали его под мох у подножия старой яблони на опушке леса, на полпути от наших жилищ. Наверное, в наших преувеличенных чувствах было, как сказал Лафонтен, «чутьчуть вымысла», но в них не было лицемерия: мы поклялись друг другу в верной дружбе, и думаю, что ради встречи прошли бы через огонь и воду. Лионель убедил меня в том, что столь торжественный договор требует залога, он разделил на две половинки лютик, одну отдал мне, а другую поклялся носить с собой, как талисман. Я положил свою половинку цветка в вышитый мешочек, повесив его на шею, и носил, словно ладанку, на груди вплоть до первого причастия.
Как ни нежна была наша дружба, в наших отношениях не было ни грана чувственности. Вопервых, Лионель был очень некрасив, вовторых, я уже тогда был совершенно не способен смешивать духовное и чувственное: к этому у меня впоследствии развилось особое отвращение; мне кажется, таково мое характерное свойство. Со своей стороны, Лионель, как достойный внук Гизо, демонстрировал чувства в духе Корнеля. Однажды перед отъездом, когда я хотел его обнять, он остановил меня, вытянув вперед руки, и торжественно произнес:
— Не надо, мужчины не обнимаются!
Видя во мне друга, он хотел, чтобы я как можно лучше узнал его жизнь и нравы его семьи. Я уже сказал, что он был сирота; поместье в ВальРише в ту пору принадлежало его дяде, тоже зятю Гизо, так как два брата де Р. женились на двух сестрах. г-н де Р. был депутатом и остался бы им до конца жизни, если бы в начале дела Дрейфуса не осмелился — единственным из всех — голосовать против своей партии (разумеется, правой). Очень добрый и честный, он был немного бесхарактерным, ему не хватало то ли внушительности, то ли чегото еще, что позволило бы ему понастоящему, а не только в силу возраста и формально председатель ствовать за столом в окружении многочисленного семейства; самые молодые его члены не всегда были самыми послушными, но добряку уже и так стоило больших трудов сохранять важный ввд рядом со своей супругой, чье превосходство его утомляло. Мадам деР. была, впрочем, очень уравновешенной, очень мягкой и вполне любезной; ни в тоне ее голоса, ни в манерах не было никакой заботы о внушительности, но, не говоря ничего особенно нового или глубокого, она никогда не тратила слов впустую, и все, что она произносила, всегда отличалось рассудительностью (я опираюсь не только на свои детские воспоминания, но и на сравнительно недавние впечатления), так что ее влияние естественно превращалось в господство над всеми. Не думаю, что лицом она очень напоминала Гизо, но она была его секретаршей, его наперсницей и, конечно, осознание значительности такого прошлого увеличивало ее авторитет.
Не только г-н де Р., но и все члены этой семьи в той или иной мере занимались политикой. В своей комнате Лионель заставлял меня снимать шапку перед фотографией герцога Орлеанского (тогда я понятия не имел, кто это такой). Его старший брат, пытавшийся склонить общественное мнение в свою пользу в одном из южных департаментов, два раза проваливался на выборах. Почтальон приносил почту из Лизье; это обычно случалось в ту пору, когда все сидели за столом; каждый, от мала до велика, тотчас же хватал одну из газет, все переставали есть, и в течение долгого времени я не видел за столом ни одного лица.
В воскресенье утром мадам де Р. совершала в гостиной богослужение, на котором присутствовали родители, дети и слуги. Лионель властно сажал меня рядом с собой и вовремя молитвы, когда мы стояли на коленях, брал меня за руку и сжимал ее в своей, словно принося в дар Богу нашу дружбу.
Между тем Лионель был устремлен не только к высокому. Рядом с молитвенной комнатой (то есть гостиной, как я уже сказал) находилась библиотека: в этом просторном, квадратном помещении все стены были уставлены книгами и большая «Энциклопедия» соседствовала с сочинениями Корнеля. Стоило протянуть руку, и «Энциклопедия» раскрывалась перед любопытным ребенком; и как только библиотека пустела, Лионель начинал лихорадочно листать тома. Одна статья сменялась другой, все было представлено живо, доходчиво и красочно; эти дерзкие умники XVIII века умели, обучая, великолепно развлекать, удивлять и веселить. Когда мы проходили через библиотеку, Лионель толкал меня в бок (в воскресенье рядом с нами всегда были люди) и, подмигивая, указывал мне на знаменитые тома, к которым мне еще не выйало счастья прикоснуться. Впрочем, с моим более неповоротливым, чем у Лионеля умом, или просто более рассеянным, я не так интересовался всеми этими вещами — понятно, что я имею в виду,— как он, и, когда позднее, он рассказывал мне о своем изучении «Энциклопедии», делясь со мной некоторыми своими открытиями, я слушал его, скорее ошеломленный, чем возбужденный; я слушал, но ни о чем не расспрашивал. Я ничего не понимал с полуслова и даже в следующем году, когда Лионель с горделивым и всезнающим видом, который он умел себе придать, сообщил мне, что нашел в комнате брата после его отъезда книгу с многозначительным названием «Воспоминания охотничьей собаки», я подумал, что речь идет о псовой охоте.
Между тем «Энциклопедия» постепенно теряла для Лионеля свою новизну, и настало время, когда ему уже нечего было в ней почерпнуть. Из странной прихоти, мы, на этот раз сообща, начали тогда читать самых серьезных авторов: Боссюэ, Фенелона, Паскаля. Это было в следующем году, как я уже сказал: мне пошел шестнадцатый год. Я как раз получал религиозное образование, и наша с кузиной переписка направляла мои мысли в ту же серьезную сторону. В том году, хотя лето и кончилось, мы с Лионелем не перестали видеться: мы ходили друг к другу в гости в Париже. Наши встречи в ту пору были претенциозноторжествен ными, хотя и не без пользы: мы вознамерились досконально изучить упомянутых великих писателей, комментировали кто во что горазд философские пассажи их книг и предпочитали самые темные места. Трактаты «О.вожделении», «О познании Бога и себя самого» и т. п. были методически изъяснены; нам, любителям высокопарности, все казалось слишком простым, но мы не терялись; мы изобретали нелепые толкования, парафразы: прочти я их теперь снова, мне стало бы стыдно, но они все же заставляли нас напрягать ум и, что самое смешное, рождали чувство самодовольства.
Я заканчиваю рассказ о Лионеле, так как наша прекраснодушная дружба не имела будущего, и мне уже больше не придется вспоминать о ней. Мы еще несколько лет продолжали видеться, но радость от наших встреч становилась все меньше. Мои вкусы, мои взгляды и мои сочинения ему не нравились; он попытался наставить меня на путь истинный, а потом перестал навещать. Я думаю, он был из тех, кто способен лишь к «нисходящей» дружбе, то есть, к такой, что со? провождается покровительством и опекой. Даже в самый разгар наших взаимоотношений он давал мне почувствовать, что по рождению выше меня. Тогда как раз была издана переписка графа де Монталамбера с его другом Корнюде; это новое издание (1884 г.) было настольной книгой в гостиных Ла Рок и ВальРише; поддавшись общему настроению, мы с Лионелем вос хшцались письмами, в которых Монталамбер строит из себя великого человека; его дружба с Корнюде была такой трогательной, и Лионель мечтал, чтобы и наша была такой же; разумеется, мне отводилась роль Корнюде.
Видимо, по той же причине он не терпел, когда его чемунибудь учили; всегда он все знал и порой выдавал вам ваше же собственное мнение, но как свое, забыв о том, что слышал его от вас, или самодовольно сообщал вам сведения, полученные от вас же. Он вообще представлял как свое собственное изобретение все, что заимствовал у других. Когда мы открывали для себя Мюссе, он бросил как плод собственных размышлений высокомерное и, впрочем, нелепое суждение: «Это парикмахер с музыкальной шкатулкой в сердце», а потом я нашел его в одном из журналов. (Я не стал бы говорить об этом его недостатке, если бы не прочитал в «Тетрадях» СентБёва, что Гизо тоже им страдал.)
А что же Арман?
В течение нескольких месяцев я время от времени ввделся с ним в Париже. Его семья жила на улице А. напротив Центрального рынка. При нем неотлучно находилась его мать, достойная женщина, ласковая и скромная; я встречал и двух его сестер: одна из них, намного старше брата, старалась быть незаметной, полностью стушевавшись, как это часто бывает, из любви к младшей сестре, и, насколько я могу судить, взяв на себя самую тяжелую работу по дому. Другая сестра, примерно такого же возраста, как Арман, была очаровательна; она словно олицетворяла в этом хмуром доме грацию и поэзию; чувствовалось, что все в ней души не чают, в особенности же Арман, впрочем, он проявлял свои чувства довольно странно, о чем я еще скажу. У Армана был еще взрослый брат, закончивший изучать медицину и начавший подыскивать клиентов; не помню, чтобы я его встречал. Что касается отца семейства, пастора Бавретеля, то его, видимо, целиком поглощала филантропия, и я долго его не видел, но вдруг однажды во второй половине дня, когда мадам Бавретель пригласила на полдник нескольких друзей Армана и мы собрались отведать пирога с запеченным бобом, он произвел сенсацию своим появлением. Боже! какой урод! Перед нами был коротышка с квадратными плечами и с руками гориллы; строгая пасторская одежда только подчеркивала грубость его облика. Что сказать о его лице? Седеющие, маслянистые волосы раздельными жидкими прядями падали на его лоснившийся воротник; глаза навыкате были прикрыты толстыми веками; нос представлял собой бесформенную груду, нижняя распухшая губа фиолетового цвета, дряблая и мокрая, выпирала вперед. Стоило ему появиться, как мы тут же сникли. Он оставался не долее минуты, произнес какуюто незначительную фразу, типа «Не стесняйтесь, дети» или «Да хранит вас Господь», и вышел, уведя с собой мадам Бавретель, дабы сказать ей несколько слов.
На следующий год он появился точно так же и при точно таких же обстоятельствах, сказал ту же фразу или совершенно похожую и собирался точно так же удалиться в сопровождении супруги, но той пришла в голову злосчастная идея представить меня пастору, который прежде знал только мое имя; тот привлек меня к себе и — о, ужас! — прежде чем я смог увернуться, поцеловал меня.
Я видел его лишь эти два раза, но впечатление было таким сильным, что он с тех пор не переставал преследовать мое воображение; он даже попытался поселиться в книге, которую я собирался написать (я еще не отказался от этого замысла): я хотел изобразить в ней мрачную атмосферу дома Бавретелей. Здесь бедность заключалась не только в какихто ограничениях, как часто думают богатые; она была настоящей, угрожающенеотступной и ужасающим образом властвовала над умами и сердцами, проникая повсюду, в самые укромные и незащищенные закоулки души, повреждая хрупкие основы жизни. Сейчас мне ясно то, чего тогда я не был еще готов понять; многое в доме Бавретелей казалось мне странным, потому что я не ввдел причины этих странностей, не мог связать их с той стесненностью в средствах, которую семья, из стыда, тай тщательно скрывала. Я не был особенно избалованным ребенком: я уже рассказывал о бдительности матери, следившей за тем, чтобы я ничем не отличался от моих менее обеспеченных товарищей, но мать никогда бы не стала лишать меня привычных радостей и вырывать из очарованного круга счастья и благополучия. Я принадлежал к привилегированному слою, сам того не ведая, как был французом и протестантом, не отдавая себе в этом отчета. Все прочее казалось мне необычным. Точно так же, как нам требовался дом с въездными воротами, вернее, «нам полагалось», как выражалась тетя Клер, иметь таковые, точно так же «нам полагалось» ездить исключительно в первом классе, а в театре я не понимал, как уважающие себя люди могут сидеть выше балкона. К чему привело подобное воспитание, об этом еще рано говорить; пока что я вспоминаю ту пору, когда, прид я с Арманом на утренний спектакль в ОпераКомик,— разрешив нам впервые вдти одним, мать взяла нам билеты на второй ярус галерки, решив, что эти места вполне подходят мальчикам нашего возраста — так вот, придя в театр, я был шокирован тем, что оказался гораздо выше, чем обычно, в окружении людей, казавшихся мне вульгарными; ринувшись в кассу, я выложил все свои карманные деньги, доплатив за билеты, позволившие мне вновь обрести мой уровень. Следует добавить, что, впервые пригласив Армана, я к тому же переживал, что предлагаю ему не самые лучшие места.
Итак, в день Богоявления мадам Бавретель пригласила друзей Армана на пирог с бобом. Я несколько раз присутствовал на этом маленьком празднике — правда, не каждый год, так как зимой мы обычно бывали в Руане или на юге; но я принимал участие в праздновании и после 1891 г.: помню, добрая мадам Бавретель представляла меня как известного писателя другим молодым людям, тоже более или менее знаменитым. Конечно, эти приемы организовывались не без задней мысли: надо было устроить неопределенное будущее младшей сестры. Мадам Бавретель надеялась, что, быть может, среди этих молодых знаменитостей найдется партия для ее дочери. Эту ее тайную заботу, в которой она, наверное, ни за что не призналась бы, грубо выдавало циничное поведение Армана: он позволял себе самые откровенные и нескромные намеки; резал пирог и, зная, где находится боб, исхитрялся сделать так, чтобы он попался сестре или предполагаемому претенденту. Поскольку больше девушек не было, приходилось выбирать ее королевой. И тогда какие только Арман не отпускал шутки! Конечно, он уже тогда страдал тем странным недугом, который спустя несколько лет привел его к самоубийству. Я не могу иначе объяснить то упорство, с каким он изводил сестру: он переставал донимать ее не раньше, чем она начинала рыдать, и если слов для этого было недостаточно, он толкал ее и пщ пал. Значит ли это, что он ее ненавидел? Думаю, напротив, он обожал ее и страдал вместе с ней, подвергая ее истязаниям, так как был от природы мягок и нисколько не жесток; но его злобный демон побуждал его всячески измываться над любимой сестрой. С нами Арман бьщ оживлен и весел, но язвительное отношение к самому себе, своим близким и ко всему, что он любил, заставляло его выставлять напоказ их нищету; он приводил в отчаяние мать, обращая внимание на то, что та пыталась скрыть: на пятна, на разрозненный сервиз, на ветхие вещи — и приводил гостей в замешательство. Мадам Бавретель теряла присутствие духа, волейневолей соглашалась с ним, словно принимая участие в игре, но все портила неуклюжими извинениями типа «Конечно, у г-на Жида не стали бы подавать праздничный пирог на выщербленном блюде» неловкость этих фраз тут же подчеркивал вызывающий смех Армана или его восклицания: «Я в это блюдо ставил ноги», «Наверное, впервые такое видишь, старина!», восклицания болезненные, в которых он словно бы не отдавал себе отчета. А теперь вообразите себе: хохочущий Арман, протестующая мать, сестра в слезах, смущенные гости — и для довершения картины торжественное появление пастора!
Я уже упоминал, насколько остро, в силу моего воспитания, воспринимал непривычный вид нищеты, но здесь к ней добавлялось еще какоето гримасничанье, чтото принужденное, заискивающее и несуразное, от чего голова шла кругом и вскоре полностью исчезало чувство реальности; все вокруг меня начинало колебаться, терять устойчивость, приобретать фантастические очертания — и не только место, люди, слова, но и я сам, мой собственный голос, который я слышал словно со стороны, удивляясь его звучанию. Порой мне казалось, что Арман вполне осознанно и старательно участвует во всей этой фантасмагории, такой верной и рассчитанной была едкая нота, вносимая им в общий концерт; мне чудилось даже больше: что сама мадам Бавретель находит упоение в этой безумной гармонии, когда она, к примеру, представляла автору «Тетрадей Андре Вальтера», «замечательной книги, вы ее, конечно, читали», г-на Деэлли, «получившего в Консерватории первый приз за декламацию, о нем с похвалой писали газеты», и прочих приглашенных, характеризуя их в таком же духе, так что и я сам, и Деэлли и все остальные превращались в марионеток и беседовали, жестикулировали, будучи во власти всей этой искусственной атмосферы. Распрощавшись, мы бывали очень удивлены, оказавшись на улице.
Впоследствии я вновь увидел Армана... В тот день меня встретила его сестра. Она была в квартире одна и сказала, что я найду брата двумя этажами выше, у него в комнате: он велел передать, что не спустится вниз. Я знал, где его комната, но прежде в ней не бывал. Она выходила на лестницу напротив помещения, где, если не ошибаюсь, его брат открыл медицинский кабинет. Комната была не очень маленькой, но очень темной, из ее окна был ввден внутренний дворик; уродливая лампа под перекошенным цинковым колпаком струила тусклый свет. Арман лежал одетый на разостланной постели, одежду он надел поверх ночной сорочки, лежал небритый, без галстука. Когда я вошел, он встал и обнял меня, чего обычно не делал. Я не помню начала нашего разговора. Должно быть, меня больше занимал вид его комнаты, чем его слова. Во всем помещении не было ни, единого предмета, на котором мог бы отдохнуть глаз: нищета, мерзость, грязь производили столь тягостное впечатление, что вскоре я спросил его, не хочет ли он прогуляться со мной.
—Я больше не выхожу,— коротко ответил он.
— Почему?
— Ты же видишь, я не могу выйти в таком виде.
Я настаивал, убеждая его в том, что он может пристег-нуть воротник и что мне не важно, брился он или нет.
—Я ведь еще и не мыт,— заметил он. И с болезненной насмешливостью сообщил, что больше не моется, поэтому в его комнате такой дурной запах, что он только спускается есть, а на улицу не показывал носа уже три недели.
— Что же ты делаешь?
— Ничего.
Уввдев, что я пытаюсь разглядеть названия книг, валявшихся на краю стола возле его кровати, он спросил:
—Ты хочешь знать, что я читаю?
Он протянул мне «Орлеанскую девственницу» Вольтера, которая, я это знал, уже давно была его настольной книгой, «Цитатник» Пиго-Лебрена и «Рогоносца» Поля де Кока. Потом, в приливе откровенности, он поведал мне в своей странной манере, что не выходит, потому что способен причинять только зло, только вредить другим, что он всем неприятен, отвратителен, и вообще вовсе не так умен, как прежде пытался показать, а в последнее время и вовсе не знает, как пользоваться своим жалким умишком.
Теперь я думаю, что не должен был оставлять его в таком состоянии, что мне надо было с ним хотя бы подольше, поговорить; конечно, вид Армана и его слова не взволновали меня тогда так, как потом, когда я вспоминал о нем. Должен добавить и следующее: я вроде хорошо помню, как он внезапно спросил меня, что я думаю о самоубийстве, и, глядя ему в глаза, я ответил с тем цинизмом, на который был в то время более чем способен, что в отдельных случаях самоубийство кажется мне достойным похвалы. Но, быть может, я все это вообразил позднее, без конца мысленно перебирая подробности нашей последней встречи и намереваясь изобразить ее в книге, где я предполагал вывести и пастора.
Особенно много я думал об этой нашей встрече, получив спустя несколько лет (к тому времени я уже потерял его из ввду) известие о смерти Армана. Я был в отъезде и не мог присутствовать на похоронах. Когда чуть позже я посетил его несчастную мать, то не решился ее расспрашивать. Ктото мне сказал, что Арман бросился в Сену.

VII

На пороге 1884 года со мной приключилось необычайное происшествие. Утром в первый день нового года я ходил поздравить Анну, жившую, как я уже говорил, на улице Вожирар. Домой я возвращался веселый, довольный собой, погодой и людьми, жадный до всевозможных впечатлений, готовый радоваться любому пустяку и полный самых радужных надежд на будущее. Не знаю почему, в тот день я пошел не по улице СенПласид, как обычно, а по маленькой, шедшей слева параллельной улице, пошел из прихоти, просто ради удовольствия сменить маршрут. Время близилось к полудню, воздух был прозрачным, и почти жаркое солнце делило узкую улицу на две продольные половины: с одной стороны тротуар был залит светом, другой — в тени.
На полдороге я перешел с солнечной стороны на затененную. Я был так весел, что шел и подпрыгивал, напевая и глядя в небо. И тут я увидел, как ко мне, словно ответ на мою радость, спускается чтото порхающее, золотистое, похожее на луч солнца, прорезающий тень, подлетает ко мне, бьет крылом и садится на фуражку наподобие Святого Духа. Я поднял руку: это была прелестная канарейка, она трепетала, как мое сердце, готовое выпрыг-нуть из груди. Конечно, переполнявшая меня радость была слишком явной и только бесчувственные люди ее не замечали, конечно, для более проницательного взгляда я весь сверкал, словно зеркало для приманки птиц и мой блеск привлек это небесное создание.
Я бегом вернулся к матери, с восторгом держа в руках канарейку; меня возносила над землей горячая уверенность в том, что птица была послана небом в знак моего избранничества. Я начинал верить в свое особое предназначение, усматривал в нем нечто мистическое; мне казалось, что отныне меня связывает некий тайный договор, и, когда я слышал, как мать рассуждает о желательной для меня карьере, например, по лесному ведомству, которая, как ей казалось, мне особенно подходила, я из вежливости, словно включаясь в игру — хотя мое сердце в ней почти не участвовало — соглашался с ее планами, хорошо зная, что мое истинное призвание состоит совсем в ином. Я готов был сказать матери: «Как я могу располагать собой? Разве ты не знаешь, что я не имею на это права? Разве ты не поняла, что я избран?» Думаю, если бы в один прекрасный день она предложила мне выбрать профессию, я бы ответил ей чтонибудь в этом роде.
Канарейка (это была самочка) присоединилась в большой клетке к выводку щеглов, привезенных мной из Ла Рок, и прекрасно с ними ужилась. Я был в восторге. Но самое удивительное впереди: спустя несколько дней я шел поутру к улице Батиньоль, где жил теперь г-н Ришар, и уже собирался перейти бульвар Сен Жермен, как вдруг примерно на середину шоссе косо упала... или мне померещилось? еще канарейка! Я бросился к ней, но она была более дикой, чем первая, хоть и выпорхнула, наверное, из той же клетки: канарейка не подпускала меня и всякий раз улетала, но недалеко — вспархивая над землей, как пленница, долго пробывшая в неволе и опьяненная свободой. Я бежал за ней вдоль трамвайной линии, трижды она ускользала от меня, но наконец мне удалось накрыть ее фуражкой между рельсами в тот миг, когда трамвай грозил раздавить нас обоих.
Из-за охоты я опоздал на урок; но прибежал к учителю вне себя от радости, я задыхался от восторга, крепко сжимая в руке канарейку. г-на Ришара было нетрудно отвлечь от занятий, и все время прошло в поисках маленькой клетки, в которой я мог бы, отнести мою птицу домой на улицу Коммай. А ведь как я мечтал о кенаре для моей канарейки! Просто чудо, что еще одна птица вновь упала мне с неба. Эти столь необычайные события наполняли меня безумной гордостью, гораздо большей, чем если бы я сам совершил чтото великое. Мое высокое предназначение было очевидным. Отныне я выступал с гордо поднятой головой, ожидая с небес, как Илия, мою пищу и отраду.
Мои канарейки произвели на свет потомство и спустя несколько недель, хоть клетка и была большой, моим подопечным стало тесновато. По воскресеньям, когда ко мне приходил мой кузен Эдуард, мы их выпускали у меня в комнате; они носились по ней, все пачкали, садились нам на голову, на шкафы, на протянутые веревки, на ветки, принесенные из Булонского и Медонского лесов и засунутые в ящики столов и шкафов, вставленные горизонтально в замочные скважины или воткнутые вертикально в цветочные горшки. На первом этаже, в лабиринте прихотливо уложенных ковров резвилось семейство белых мышей. Я уже не говорю о рыбках в аквариуме.
Ришары переехали в Париж по разным причинам: увеличение платы за жилье в квартале Пасен, желание жить поближе к лицею, где должен был учиться маленький Блез, надежда на то, что ученики этого лицея будут брать уроки у г-на Ришара. К тому же мадам Бертран с дочерью решила жить у него в доме, что явилось сильным ударом по семейному бюджету. Две мисспан сионерки отправились домой через Ла-Манш. Эдмон Ришар вернулся в Гере. Я тоже больше не жил у г-на Ришара, а приходил к нему каждое утро в девять часов, обедал у него и возвращался на улицу Коммай к ужину. Когда начался учебный год, я снова попытался учиться в Эльзасской школе и продержался несколько месяцев, но возобновившиеся головные боли опять помешали мне, и пришлось вернуться к прежнему режиму, то есть к обучению урывками, не особенно утомительному и более свободному, чем в лицее. г-н Ришар подходил для этого как нельзя лучше, будучи от природы с ленцой.
Сколько раз вместо урока мы отправлялись с ним гулять! При ввде солнца все наше усердие улетучивалось, мы восклицали: «Как можно сидеть взаперти в такой погожий день!» — и бродили по улицам, глазея по сторонам, рассуждая о том о сем. В следующем году у наших прогулок появилась цель: не знаю почему, г-ну Ришару взбрело в голову снова сменить место жительства; оказалось, его жилище ему не подходит и нужно искать новое... Поэтому теперь скорее из развлечения мы бегали по объявлениям и осматривали все, что «сдавалось».
Сколько мы облазили этажей в роскошных и бедных домах! Мы обычно выходили на поиски по утрам. Порой жилище не пустовало, и мы заставали хозяев за утренним туалетом. Эти полные открытий экспедиции давали мне больше, чем чтение романов. Мы вели охоту возле лицея Кондорсе, в районе вокзала Сен-Лазар и в квартале, носящем название Европейского; предоставляю читателю самому догадываться, какую дичь мы там порой настигали. г-на Ришара это тоже веселило, но он старался оградить меня от непривычных сцен, шел в комнаты первым и порой резко кричал, обернувшись ко мне: «Не ходите сюда!» Но я все равно успевал многое увидеть и иногда выходил после этих осмотров потрясенный. Будь у меня другой темперамент, такое косвенное посвящение в тайны жизни представляло бы большую опасность; но меня это только забавляло, нисколько не смущая и не распаляя, больше того: во мне росло чувство осуждения разврата, против которого я инстинктивно восставал. Возможно, какаято особенно непристойная сцена наконец открыла глаза г-ну Ришару, и он осознал все неприличие этих визитов в моем обществе; он положил им конец. А может, он просто нашел подходящее жилище. Во всяком случае, наши поиски прекратились.
В свободное от занятий время я много читал. В ту пору шумным успехом пользовался «Дневник» Амье ля"; мне указал на эту книгу г-н Ришар, и сам читал мне из нее длинные отрывки, с удовольствием находя в ней выражение своих собственных колебаний, ошибок, сомнений, своего рода оправдание себе и даже дозволение двойственности; не остался и я равнодушным к двусмысленному очарованию этого изысканного мо рализования, тогда как теперь дотошный самоанализ, отсутствие четких принципов и витиеватый стиль автора меня только раздражают. К тому же я вторил г-ну Ришару и восторгался книгой из симпатии к нему, вернее, как это часто бывает, я не хотел быть невежливым, что, впрочем, не исключало искренности.
У г-на Ришара обедали два его пансионера, один чуть постарше меня, другой на год или два моложе. Старший, Адриан Жиффар, был круглым сиротой, чтото вроде подкидыша, у него не было ни братьев, ни сестер; не могу сказать, каким образом он оказался у Ришаров. Этот Адриан представлял собой од ну из тех посредственностей, что фигурируют в жизни лишь как статисты и нужны словно бы только затем, чтобы увеличивать число действующих лиц. Он не был ни зол, ни добр, ни весел, ни грустен и ничем особенно не интересовался. Он приехал с г-ном Ришаром в Ла Рок в тот год, когда к нам перестал приезжать Арман. Первое время он чувствовал себя там очень плохо, так как не мог вволю курить из почтения к моей матушке; от этого он почти заболел; тогда ему был выдан весь запас табака, и он предался безостановочному курению.
Когда я занимался музыкой, он подходил к пианино, прикладывал ухо к инструменту и все время, пока я играл гаммы, оставался в такой позе, в состоянии, близком к блаженству; стоило же мне начать играть какойнибудь фрагмент, как он уходил.
— Нельзя сказать, что я люблю музыку,— говорил он.— Но мне доставляют удовольствие ваши упражнения.
Сам он немного играл на дешевой флейте.
Моя мать внушала ему страх. Она олицетворяла для него тот уровень культуры, от которого у него кружилась голова. Однажды во время прогулки, перелезая через изгородь, он (не отличавшийся ловкостью) зацепился за шип и порвал сзади брюки. Мысль о том, что он предстанет в таком виде перед матушкой, привела его в такой ужас, что он убежал и появился только через два дня, проведя их неизвестно где и питаясь неизвестно чем.
— Единственное, что меня заставило вернуться,— признался он мне после,— это табак. Без всего остального я обхожусь.
Бернар Тиссодье был толстый, веселый, открытый парень, румяный, с черными волосами, подстриженными ежиком. Рассудительный, любящий поговорить, он вызывал у меня живую симпатию. Вечером, уходя из дома г-на Ришара, где мы оба были полупансионерами, мы с удовольствием проходили часть дороги вместе, болтая друг с другом; одной из наших любимых тем было воспитание детей. Мы приходили к полному согласию относительно того, что Ришары очень плохо воспитывают своих детей и пускались в теоретические рассуждения. В то время я еще не знал, до какой степени врожденное берет верх над благоприобретенным и сколько ни стирай, ни крахмаль, ни гладь, ни отутюживай складки, подлинная материя все равно проступает, топорщится или махрится. Я тогда собирался написать трактат о воспитании и обещал посвятить его Бернару.
Адриан Жиффар учился в лицее Лаканаля, Бернар Тиссодье — в лицее Кондорсе. Однажды вечером мать, читая «Тан», воскликнула, обращаясь ко мне:
— Надеюсь, твой друг Тиссодье по дороге из лицея домой не ходит через Гаврский переулок? — (Для тех, кто этого не знает, заметим, что упомянутый переулок находится в двух шагах от лицея.)
Я никогда не интересовался маршрутом моего друга Тиссодье и не мог ничего ответить.
— Ты должен сказать ему, чтобы он там не ходил,— продолжала мама.
Голос ее был серьезен, она нахмурила брови, напомнив мне одного капитана судна во время перехода в ненастный день из Гавра в Онфлер.
— А что там такое?
— В газете пишут, что у Гаврского переулка плохая репутация.
Больше она ничего не сказала, но ее загадочные слова меня очень взволновали. Я в общемто понимал, что значит «плохая репутация», но мое воображение, не обузданное понятиями ни о приличиях, ни о законах, тотчас нарисовало мне Гаврский переулок (где я ни разу не был) как место г-нусного разврата, нечто вроде геенны огненной или Ронсевальского ущелья для добрых нравов. Несмотря на мое знакомство с обиталищами кокоток, я все еще оставался в мои пятнадцать лет удивительным невеждой относительно того, что же такое разврат; все, что я себе в этом роде представлял, не имело никакого отношения к действительности; я присочинял, преувеличивал непристойность, соблазн и омерзительность, в особенности омерзительность — Из-за того инстинктивного отвращения, о котором я уже говорил: я воображал, как моего бедного Тиссодье в оргиастическом исступлении разрывают гетеры. Когда в доме г-на Ришара я посмотрел на этого полного, краснощекого добряка, такого спокойного, веселого, простого, сердце мое сжалось... Мы остались в комнате одни — Адриан Жиффар, он и я; мы делали уроки. Наконец я не выдержал и прерывающимся от волнения голосом спросил его:
— Бернар, когда ты идешь из лицея, ты ведь не ходишь через Гаврский переулок?
Он не сказал ни да, ни нет, но вполне естественно ответил на мой неожиданный вопрос вопросом:
— Почему ты об этом спрашиваешь? — спросил он, сделав большие глаза.
Внезапно меня охватило какоето огромное, трепетное, паническое чувство, как при известии о смерти маленького Рауля или как в тот день, когда я ощутил себя одиноким, отверженным; сотрясаясь от рыданий, я упал к ногам моего друга:
— Бернар! Умоляю тебя: не ходи туда.
Мой голос, моя горячность, мои слезы — все делало меня похожим на безумца. Адриан отодвинул свой стул и с ужасом уставился на меня. Но Бернар Тис содье, воспитанный, как и я, в пуританском духе, ни на минуту не усомнился в причине моей тревоги; самым естественным, призванным утешить меня тоном он сказал:
—Ты думаешь, я ничего не знаю об этом ремесле?
Клянусь, он сказал именно эти слова.
Меня словно окатили холодной водой. Я сразу понял, что он знает об этих вещах не меньше или даже больше, чем я; его прямота, твердость и некоторая ироничность должны были успокоить меня, побудить преодолеть смятение, но именно онито меня и сразили: оказалось, что чудище, в которое я превратил все это, можно разглядывать хладнокровно, не трепеща от страха. Слово «ремесло» больно резануло мне ухо, придав конкретное, вульгарное значение тому, в чем я до сих пор видел только возвышенную смесь мерзости и поэзии; думаю, мне до той поры не приходило в голову, что с развратом могут быть связаны деньги и что за сладострастие платят, а может быть, (ведь я всетаки коечто читал и не хочу изображать себя слишком простоватым) меня привело в замешательство то, что об этом знает ктото моложе — я чуть было не сказал: ктото слабее — меня. Мне казались оскорбительными уже сами эти познания. К моим чувствам примешивалась и особая, неосознаннскгрепетная симпатия, потребность побратски защитить и досада, что мой порыв осмеяли...
После ответа Тиссодье я почувствовал себя растерянным и смешным, но он похлопал меня по плечу и громко рассмеялся открытым, добрым смехом.
—Тебе не надо за меня бояться, это точно! — сказал он тоном, все ставившим на свои места.
Я постарался как можно подробнее описать то своего рода глубокое удушье, сопровождаемое слезами и всхлипами, которому я был подвержен: первые три раза — о них я уже рассказал — оно меня самого очень сильно удивило. Боюсь все же, что те, с кем не случалось ничего подобного, меня не поймут. Впоследствии приступы этого странного состояния, не став реже, вошли в привычку, стали не столь бурными, контролируемыми, как бы прирученными, и уже пугали меня не больше, чем Сократа посещения его «демона». Я быстро понял, что опьянение без вина — не что иное, как лирический восторг, и что в тот счастливый миг, когда меня настигает этот бред, меня посещает Дионис. Увы! Сколь угрюмы и безрадостны для того, кто познал этого бога, те унылые часы, когда он медлит вновь появиться.
Если мой порыв мало тронул Бернара Тиссодье, меня, напротив, сильно потряс его добродушный, спокойный ответ. Верно, после этого разговора я и стал обращать внимание на некоторые уличные сцепы. Моя тетя Демаре жила на бульваре СенЖермен, почти напротив театра Клюни, точнее, напротив той улицы, что поднимается к Коллеж де Франс: с балкона ее квартиры на пятом этаже был вцден его фасад. У дома были ворота, это правда, по как моя тетя с ее вкусами и принципами могла выбрать этот квартал? С наступлением вечера на тротуаре между бульваром СенМишель и площадью Мобер начиналась бойкая ловля клиентов. Альбер счел необходимым предостеречь матушку.
— Я думаю, тетя,— сказал он ей в моем присутст вии,— желательно, чтобы этот юноша возвращался домой вместе с вами, когда вы приходите к нам ужинать (это случалось раз в две недели). И сами лучше идите посередине улицы до остановки трамвая.
Я не уверен, что все понял. Но однажды вечером, вместо того чтобы, как обычно, быстро пробежать от улицы Бак до двери дома тети, гордясь тем, что обог-нал трамвай, в который села мать, так вот, однажды весенним вечером — в тот день мать провела у сестры послеобеденное время, я вышел из дома раньше обычного — и пошел, не торопясь, наслаждаясь первым теплом. Я был уже почти у цели, как вдруг обратил внимание' на странную походку некоторых женщин с непокрытыми головами, рассеянно бродивших взад и вперед и как раз там, где я должен был пройти. Слово «ремесло», употребленное Тиссодье, тут же прозвучало в моей памяти; мг-новение я раздумывал, не сойти ли мне с тротуара, чтобы не идти мимо них, но чтото во мне всегда берет верх над страхом — верх берет страх показаться трусом, поэтому я продолжал идти как шел. Вдруг прямо передо мной возникла женщина, которую я сперва не заметил среди остальных, возможно, она выскочила из за двери, и, преградив мне дорогу, уставилась на меня. Мне пришлось резко свернуть в сторону, и каким же неуверенным, торопливым шагом я шел! Она же, перестав напевать, воскликнула с упреком, насмешливо, задорно и вместе с тем ласково:
— Зачем же так пугаться, мой красавчик?
Кровь бросилась мне в лицо. Я был так взволнован, словно избежал большой опасности.
Потом еще много лет эти охотницы внушали мне такой ужас, словно грозили облить серной кислотой. Мое пуританское воспитание довело до крайности мою естественную сдержанность, и я не видел в ней никакого подвоха. У меня было полное отсутствие интереса к противоположному полу; если бы мне было достаточно сделать одно движение, чтобы узнать тайну женственности, я не сделал бы его; я самодовольно называл неодобрением мою естественную неприязнь и принимал свое отвращение за добродетель; я жил в замкнутом мире, лишенный свободы, и сопротивление стало моим Идеалом; я уступал только детской порочной привычке и оставлял без внимания внешние соблазны. Как сильно заблуждаются в юном возрасте относительно всех этих вещей! Порой, когда я начинаю верить в дьявола, я вспоминаю свой священный г-нев, свое благородное негодование, и мне кажется, я слышу, как он смеется и потирает руки в темноте. Но мог ли я предвидеть, какие серные озера?.. Но говорить об этом еще рано.
Описывая нашу квартиру, я ничего не сказал о кабинете. Дело в том, что после смерти отца мать не разрешала мне туда входить. Он был закрыт на ключ. И хотя находился в конце квартиры, мне казалось, что он составляет ее центр: все мои мысли вращались вокруг кабинета, к нему устремлялись все мои желания. В представлении матери это было святилище, хранившее дорогую память о покойном; вероятно, она сочла бы неподобающим, если бы я слишком быстро занял его место; думаю также, что она старалась пресечь все, что могло меня поднять в собственных глазах; наконец, ей казалось более благоразумным не предоставлять в распоряжение жадного до чтения ребенка все далеко не детские книги. Все же, накануне моего шестнадцатилетия, Альбер встал на мою сторону; до меня донеслись обрывки его споров с мамой; та восклицала:
—Да он растащит всю библиотеку!
Альбер мягко настаивал, что необходимо поощрять мою любовь к чтению.
—Для него достаточно книг в коридоре и в его комнате. Подождем, когда он их все прочтет,— отвечала мать.
— А вы не боитесь, что придаете книгам из кабинета вкус запретного плода?
Мать возражала, что тогда, мол, вообще ничего нельзя запрещать. Она еще некоторое время упорствовала, но в конце концов сдалась — так бывало всякий раз, когда она вступала в спор с Альбером: она его нежно любила, очень уважала и всегда соглашалась с доводами здравого смысла.
По правде сказать, запрет никак не влиял на привлекательность для меня этой комнаты, разве что немного увеличивал ее загадочность. Я от природы не склонен к бунту, напротив, мне всегда нравилось слушаться, подчиняться правилам, уступать и к тому же у меня было особое отвращение ко всему, что делается тайком; если впоследствии — увы! — мне слишком часто приходилось скрывать свои поступки, я допускал это притворство лишь как временную защиту в надежде и с твердым намерением вскоре все сделать явным. Не потому ли я пишу ныне эти воспоминания?.. Но вернемся к моему кругу чтения в те времена: не помню, чтобы я прочел хоть одну книгу втайне от матери; не
обманывать ее было для меня делом чести. Что же особенного было в книгах из кабинета? Начнем с того, что они красиво выглядели. Потом, если в моей комнате и в коридоре в изобилии были представлены почти исключительно книги по истории, литературная критика и разного рода комментарии, то в кабинете отца я нашел самих писателей, о которых говорилось в этих со . чинениях.
Прислушавшись к доводам Альбера, мама все же уступила не сразу, она пошла по пути компромиссов. Мне было разрешено входить в кабинет, но выбирать книгу вместе с мамой и с ее согласия, а потом читать эту книгу в ее присутствии вслух. С первого раза мой выбор пал на первый том полного собрания стихотворений Готье.
Я охотно читал матери вслух, но, поскольку она всегда старалась формировать свой вкус и не доверяла своим личным оценкам, ей нравились книги совсем другого рода. Это были плоские и скучные исследования Поля Альбера, «Курс драматической литературы» СенМарка Жирардена, все пять томов которого мы проштудировали, читая по одной главе в день. Удивительно, что они не отбили у меня всякую охоту к чтению. Но нет, подобные книги мне даже нравились, и аппетит мой был так велик, что я любил и самые сжатые, сухие изложения на школьном уровне. Сейчас я считаю, что мать не напрасно придавала столько значения критическим сочинениям: ее ошибка состояла в малоудачном выборе, но здесь ей не у кого было попросить совета. И потом, если бы я сразу прочитал «Беседы по понедельникам» СентБёва или «Историю английской литературы» Тэна, то получил ли бы я от них столько же пользы, как впоследствии? В то время главным было занять мой ум.
Если когото удивит, что мать не рекомендовала мне прежде всего или хотя бы отчасти исторические книги, то это потому, что ничто меня так не тяготило. Это моя слабость, и я должен немедленно объясниться. Хороший учитель мог бы при желании пробудить у меня интерес к истории, показывая сквозь призму
исторических событий игру характеров; но мне не повезло, все мои учителя были педанты. С тех пор я не раз пытался, старался из всех сил преодолеть мою натуру, но напрасно: мозг мой сопротивляется и из самых блестящих рассказов не усваивает ровным счетом ничего, кроме того, что остается как бы на полях событий и лишь косвенно связано с фактами, да еще, пожалуй, мне ясна мораль, которую можно из фактов извлечь. Заканчивая класс риторики я с большой признательностью прочел у Шопенгауэра о различии между складом ума историка и поэта: «Так вот почему я ничего не понимаю в истории! — подумал я с удовлетворением,— это потому, что я поэт! Поэтом я и хочу быть!»
Was Ich nie und nirgends hat begeben
Das allein veraltet nie .
И я повторял цитируемую им фразу Аристотеля: «Философия — более важная вещь, а поэзия — более прекрасная, чем история». Но вернусь к Готье.
Итак, однажды вечером я сидел возле матери в ее комнате с книгой стихотворений Готье, которую она разрешила мне взять в маленьком стеклянном шкафу, предназначенном для поэтов. И вот я начинаю читать вслух поэму «Альбертус, или Душа и грех»... Каким сияющим ореолом было окружено в то время имя Готье! К тому же меня привлекал дерзкий подзаголовок «Теологическая поэма». Для меня, как и для многих школьников тех времен, Готье олицетворял призрение к условностям, раскрепощенность, независимость, вольномыслие. В моем выборе было нечто от вызова. Раз мама пожелала сопровождать меня в кабинет, посмотрим, кто из нас первый попросит пощады. Впрочем, мой вызов был обращен прежде всего к себе самому: так, за несколько месяцев до того я заставил себя войти — и с каким напряжением, как неуверенно! — в г-нусную лавчонку продавца трав на улице
СенПласвд, который продавал всего понемногу, в том числе популярные песенки — чтобы купить самую глупую и вульгарную: «Ах, как надушена Александрина!» Зачем? О! исключительно из вызова, в действительности никакого желания покупать ее у меня не было. Зато была потребность принудить себя, ведь накануне, проходя мимо лавки, я подумал: «Вот уж этото ты не осмелишься сделать». И сделал. Я читал, не гладя на маму, а она вышивала, утопая в огромном кресле. Я начал с большим подъемом, но, по мере того как текст становился все игривее, я все больше сникал. В этой «готической» поэме говорится о колдунье, которая, желая соблазнить Альбертуса, является перед ним в виде пышущей здоровьем юницы, что дает повод д ля бесконечных ее описаний. Мама все более нервно втыкала в ткань иголку; продолжая читать, я краем глаза следил за ее движениями. Наконец я добрался до сто первой строфы:
...Она была так хороша,
Что и святого в ад помчалась бы душа.
О, что за давный вид! Стыдлива и румяна...
—Дайка мне книгу,— к моему огромному облегчению вдруг прервала меня мама.
Я поднял на нее глаза: она поднесла книгу к лампе и, сжав губы, пробежала следующие строфы, хмурясь, как судья, выслушивающий за закрытыми дверями непристойные показания. Я ждал. Она перевернула страницу, потом, поколебавшись, вернулась назад, снова перевернула, решительно продвинулась вперед и, вернув мне книгу; указала то место, откуда я мог продолжать.
— Ну, вот. Отсюда:
Достойная одна всего сераля,—
сказала она, прочитав стих, наилучшим образом резюмировавший выпущенные строфы, с каковыми я ознакомился гораздо позже, испытав совершенное разочарование.
Этот тягостный и смехотворный опыт, к счастью, больше не повторялся. На несколько недель я решил позабыть о кабинете, и когда наконец мать предложила мне зайти в него, то уже не стала меня сопровождать.
Библиотека моего отца состояла в значительной мере из книг греческих и латинских авторов, были там, разумеется, и книги по праву, но они не занимали почетного места. На почетном месте стояли Еврипид — большой том, изданный в Глазго,— Лукреций, Эсхил, Тацит, Вергилий в роскошном издании Гейне и три латинских элегика. В этом подборе проявлялось не столько предпочтение, которое отдавал отец этим авторам, сколько своеобразная страсть к красивым переплетам и необычным форматам. Эти книги в белых переплетах из телячьей кожи приятно выделялись в темном, блестящем, лакированном шкафу. Шкаф был таким глубоким, что книги стояли в два ряда, причем второй ряд немного возвышался над первым; собрание греческих лириков в изящном, маленького формата, издании Лефевра, стоявшее между Горацием и Фукидидом, являло собой изысканное зрелище: над их голубыми сафьяновыми корешками возвышались корешки цвета слоновой кости томов Овидия в издании Бурмана и семитомника Тита Ливия, тоже в кожаном переплете. Посередине, под томами Вергилия, находилась закрывающаяся часть шкафа, где плотно друг к другу стояли разные альбомы; между этой частью и небольшим карнизом откидывалась полка в виде пюпитра: на нем можно было стоя читать книгу или писать; с двух сторон шкафа на низких полках возвышались тяжелые In folio: Греческая антология, Плутарх, Платон, «Кодекс» Юстиниана110. Как ни привлекали меня эти красивые книги, те, что стояли в маленьком застекленном шкафу, притягивали меня больше.
Там были только французские книги и почти исключительно одни поэты... Я давно привык брать с собой на прогулку какойнибудь из ранних сборников Гюго в прелестном миниатюрном издании, кажется, подаренном матери Анной; я выучил наизусть множество стихотворений из «Внутренних голосов», «Песен сумерек» и «Осенних листьев», неустанно повторял их и собирался вскоре прочитать Эмманюэль. В то время я отдавал страстное предпочтение стихам, я считал поэзию цветом, высшим достижением жизни. Мне понадобилось много времени, чтобы понять — однако я не думаю, что слишком раннее понимание этого благотворно,— превосходство красивой прозы и ее гораздо большую изысканность. Как это чаще всего бывает в юности, я отождествлял искусство и поэзию; душа моя упивалась чередованием рифм и их непременным возвратом; я чувствовал, как они ритмично бьют во мне крыльями, приглашая к полету... И все же думаю, что самым волнующим открытием, которое я сделал в застекленном шкафу, были стихи Генриха Гейне (я имею в вцду переводы). Конечно, отсутствие рифмы и размера придавало этим стихам обманчивую легкость и дополнительную привлекательность: они нравились мне еще и потому, что казалось возможным им подражать.
Я вновь вижу себя той весной, на пороге моего шестнадцатилетия, сидящим потурецки на ковре возле маленького открытого шкафа; я с трепетом чувствую, как в сердце моем в ответ на призыв Генриха Гейне пробуждается, бушует весна. Но что можно рассказать о прочитанном? Роковой недостаток моего повествования, как и всех мемуаров,— тот, что в них удается показать лишь внешнее, а самое главное, лишенное четких очертаний, остается неуловимым. До сих пор я с удовольствием, не торопясь описывал мелкие факты. Но пришло время, когда началась моя подлинная жизнь.
Головные боли, бывшие в прошлом году более упорными, чем обычно, и заставившие меня почти полностью прекратить учебу, во всяком случае без конца прерывать ее, теперь стали реже. Я перестал заниматься с г-ном Ришаром, чьи уроки, вцдимо, казались матери уже недостаточными, и перешел в пансион Келлера на улицу де Шеврез, поблизости от Эльзасской школы, где мать все еще надеялась увидеть меня вновь. В пансионе Келлера было много учеников, но только я один не учился в лицее. Я приходил утром и вечером, в те часы, когда пансион пустел. В больших залах царила мертвая тишина, и я занимался то в одной, то в другой, чаще же всего — в маленькой комнатке, более удобной для занятий Из-за близости доски. Удобна она была и для доверительных признаний репетиторов. Я всегда обожал откровения и гордился тем, что особенно хорошо умею их слушать; ничто так не возносило меня в собственных глазах. Прошло много времени, прежде чем я понял, что собеседник обычно уступает переполняющей человеческое сердце потребности высказаться, не слишком заботясь о том, слушают его или нет.
Именно так и делился со мной своими горестями г-н де Буви. Пансионский репетитор, он начинал каждую фразу, предварительно вздохнув. Это был маленький обрюзглый человечек с черной щетиной и густой бородой. Я уже не помню, что мы с ним изучали, и многому я у него явно не мог научиться, так как уже в начале урока взор г-на де Буви тускнел, вздохи становились чаще, и вскоре за ними уже не следовало ни слова. Пока я отвечал урок, он задумчиво кивал, бормотал жалостным голосом «да-да», потом вдруг прерывал меня:
— Сегодня ночью она опять не пустила меня домой.
Огорчения г-на де Буви были семейного порядка.
— Как! — восклицал я (боюсь, скорее забавляясь, чем сочувствуя).— Вы снова ночевали на лестнице?
— О да! Я вижу, вы тоже считаете, что это невыносимо.
Он смотрел в пространство. Думаю, в какойто момент он переставал меня видеть и забывал, что разговаривает с подростком.
—Тем более,— продолжал он,— что я становлюсь посмешищем для других жильцов, они же не понимают, в каком я положении.
—А вы не пытались взломать дверь?
— Когда я это делаю, она меня бьет. Представьте себя на моем месте.
— На вашем месте я бы сам ее побил.
Он глубоко вздыхал, поднимал к потолку свои коровьи глаза и изрекал:
— Женщину бить нельзя.— И бормотал себе в бороду: — Тем более что она не одна!..
Вскоре г-на де Буви сменил г-н Даниэль, нечистоплотное существо, невежда и пьяница, от которого несло таверной и борделем. Он хотя бы не пускался в откровения. Кто сменил Даниэля, я уже не помню.
Невежественность и вульгарность этих сменявшихся учителей огорчали г-на Келлера, человека весьма достойного, с трудом поддерживавшего пансион на уровне, стяжавшем ему в свое время славу, а этот уровень был высоким и, полагаю, вполне заслуженным. Вскоре я получил право заниматься всеми науками с ним одним, за исключением математики — ее мне преподавал г-н Симонне. Оба они были прекрасные преподаватели, те прирожденные учителя, которые не отягощают юный ум, а, напротив, стараются его раскрепостить и отдают этому все силы, воплощая в своих взаимоотношениях с учеником завет Предтечи: «Ему расти, а мне умаляться». Оба они так хорошо за меня взялись, что меньше чем за полтора года я наверстал упущенное и смог в октябре 1887 года вернуться в Эльзасскую школу в класс риторики, где я вновь встретил товарищей, с которыми давно расстался.

VIII

Радость преобладает в моем характере, поэтому при встречах мои чувства более искренни, чем при расставаниях. Ведь часто бывает неуместно выражать радость при уходе. Я был в восторге от того, что покидаю пансион Келлера, но не хотел этого показывать, чтобы не огорчать г-на Жакоба, которого очень любил. Так звали моего учителя, г-на Келлера, а вернее, он попросил так называть себя из почтения к своему стари куотцу, основателю и директору пансиона. Подобно Веммику из «Больших надежд». г-н Жакоб испытывал по отношению к своим родителям — его мать тоже была жива, но в особенности к отцу — почти религиозное, парализующее благоговение. Будучи сам уже весьма зрелым человеком, он подчинял все свои мысли, все свои планы, всю свою жизнь этому Aged (Старцу), которого ученики почти не встречали: появлялся он лишь в самых торжественных случаях, но его авторитет царил во всем доме. Под бременем этого авторитета г-н Жакоб спускался вниз, словно Моисей с горы со скрижалями, из комнаты на третьем этаже, где обитал Старец. Это было святилище, куда мне дозволялось входить (и я могу засвидетельствовать, что Старец был действительно жив) крайне редко, и только с матушкой. Один бы я никогда на это не отважился. Войдя, вы попадали в жарко натопленную комнату, где старик, устроившийся на весь день у окна в большом, обтянутом зеленым репсом кресле, глядел, как во дворе бегают пансионеры, и прежде всего извинялся, что не может вас встретить стоя. Его правый локоть касался письменного стола красного дерева, заваленного бумагами; слева от него на маленьком столике вы видели огромную Библию и голубую чашку, служившую ему плевательницей: почти всегда он страдал от простуды. Он был высокого роста, и бремя лет не слишком сог-нуло его. Взгляд у него был прям, голос строг, и чувствовалось, что указания, каковые г-н Жакоб передавал всему пансиону, исходят непосредственно от Господа Бога.
Что до старой мадам Келлер, решившейся первой покинуть этот мир, помню только, что за исключением моей бабушки я никогда не встречал более сморщенного существа. Правда, морщин у нее было поменьше, и ростом она была пониже, чем бабушка.
г-н Жакоб сам был человеком семейным, отцом троих детей примерно моего возраста, затерявшихся в общей толпе пансионеров — я общался с ними лишь эпизодически. г-н Жакоб делал тщетные усилия, пытаясь напустить на себя суровый вид и скрыть от учеников свою доброту,— в глубине души он был очень мягким, я бы даже сказал — чересчур, и в его речах было чтото детское. Жизнерадостный от природы, он, не будучи остроумным, как правило, не острил, а каламбурил и без устали повторял одни и те же каламбуры, словно только затем, чтобы показать свое добродушие, да и постоянная озабоченность не позволяла ему особенно напрягать ум. Когда я, например, слишком поспешно переводя Вергилия, путался и терял смысл, то неизменно слышал: «Делал наспех, а сделал на смех», а если ему случалось самому допустить ошибку, он восклицал: «Прошу прощения — мое упущение». Ах, что за милый человек! Родина таких людей — Швейцария, а их отец — Тёпфер.
По воскресеньям утром во время богослужения на улице Мадам он играл на фисгармонии. Проповеди по очереди читали г-н Олляр и г-н де Прессансе, старый пасторсенатор (почти такой же урод, как и пастор Бавретель), отец редактора газеты «Тан», довольно красноречивый проповедник, но любивший пережевывать одну и ту же мысль и портивший весь патетический эффект своим постоянным насморком. Перед пением гимнов г-н Жакоб импровизировал простенькие прелюдии, в которых выражалось его простодушие; будучи начисто лишен мелодического воображения, он восхищал плодовитостью.
Итак, покидая пансион Келлера и возвращаясь в Эльзасскую школу, я хотел найти способ, чтобы дать понять г-ну Жакобу, как трогательны для меня его заботы. Конечно, я мог бы видеться с ним, ведь пансион находился по дороге в школу, мог бы время от времени его навещать, но вряд ли нашел бы, что ему сказать, и потом, этого мне казалось мало. Моя нелепая деликатность — вернее потребность доказать мою деликатность — побуждала меня к хитроумным изыскам, заставляя то страдать от напрасных угрызений совести, то проявлять предупредительность, непонятную для тех, кто становился ее объектом, короче, мне взбрело в голову раз в неделю обедать в пансионе Келлера. В этом намерении проявлялось и мое желание слегка отведать интернатского режима. Было решено, что я буду обедать в пансионе по средам. В этот день подавали телятину. Я думал, что меня посадят среди других учеников, но г-н Жакоб отнесся ко мне как к почетному гостю, и то особое положение, в которое он меня поставил, было донельзя стеснительным. Около полутора десятка учеников сидели в конце огромного стола, а на другом его конце председательствовала чета Келлеров. Сидя рядом с г-ном Жакобом, я словно председательствовал с ним вместе, отделенный от других учеников огромным пустым пространством. Самое неприятное было то, что даже сыновья Келлеров сидели далеко от своих родителей, смешавшись с толпой. Так мое усилие слиться с другими привело лишь к тому, что я еще больше выделился, как бывало всякий раз, когда я пытался встать в один ряд с остальными.
В то время все вокруг вызывало у меня великий интерес, потому что повсюду меня сопровождала Эмманюэль. Я жаждал немедленно сообщить ей обо всем, что открывал нового, и радость моя была совершенной, только если она ее разделяла. Если я читал книгу, то ставил первую букву ее имени на полях, отмечая те места, что заслуживают нашего восхищения, нашего удивления, нашей любви. Теперь жизнь без нее меня совсем не радовала, и я мечтал о том, чтобы она всегда была со мной, как летом в Ла Рок на тех утренних прогулках, когда я увлекал ее в лес: мы выходили из дома, когда все еще спали. Травы клонились от росы, воздух был прохладным, розы зари давно увяли, но косой луч светил нам, восхищая своей новизной. Мы продвигались вперед, взявшись за руки, или, если тропа была слишком узкой, я шел немного впереди. Мы ступали легкими, неслышными шагами, стараясь не вспуг-нуть ни лесных божеств, ни зверей — белок, зайцев, косуль,— что беспечно резвятся в этот невинный час, каждый день вновь воскрешая земной рай, до того как проснется человек и все в лесу погрузится в сон. О, этот чистый, чудесный свет! Пусть воспоминание о нем разгонит мрак моего смертного часа! Сколько раз мою душу, истомленную зноем, освежала эта роса...
В разлуке мы переписывались. Переписка наша стала непрерывной... Недавно я решил перечитать свои письма, но тон их показался мне невыносим и я стал сам себе противен. Теперь я пытаюсь себя уверить, что только простаки естественны от природы. Мне же надо было найти свою линию среди множества кривых, да я и не оченьто понимал, через какое переплетение должен пробраться; я чувствовал, что оплетен, но, не научившись еще ничего распутывать, рубил с плеча.
Тогдато я и открыл для себя древних греков, имевших решающее влияние на мой склад ума. В то время завершилась публикация переводов Леконта де Лиля, о которых много говорили; мне подарила их, кажется, тетя Люсиль. Они не отличались гладкостью, удивляли необычным блеском и экзотическим звучанием, чем несказанно восхищали меня; я был благодарен им за шероховатость и некоторую недоступность, отпугивавшую непосвященных и требовавшую большего внимания от чуткого читателя. Когда я читал эти переводы, перед моим взором представал Олимп, страдания человека и безмятежная суровость богов; я изучал мифологию, постигал красоту, раскрывал ей свое пылкое сердце.
А моя подруга читала «Илиаду» и трагедии; ее восторг удваивал мое восхищение и сливался с ним; думаю, что впоследствии даже пасхальное причастие единило нас меньше. Как странно! Именно в ту пору, когда я получал христианское образование, меня охватил этот великолепный языческий пыл. Теперь я удивляюсь, насколько хорошо одно уживалось с другим; это можно было бы объяснить, если бы вера моя не была горячей, но нет! скоро я поведаю о своем рвении и о том, до каких крайностей оно доходило. Просто храм наших сердец был подобен тем мечетям, что распахнуты с восточной стороны и восхитительным образом вбирают в себя лучи, звуки и запахи. Исключить что либо казалось нам нечестивым, и все прекрасное находило отклик в наших душах.
Пастор Кув, изучавший со мной катехизис, был конечно, достойнейшим человеком, но, Боже мой, какими скучными были его уроки! Нас, его учеников, было человек десять, мальчиков и девочек, но я никого не запомнил. Обучение проходило в столовой дома г-на Кува, жившего на бульваре СенМишель возле Люксембургского сада. Мы садились вокруг большого овального стола и после чтения наизусть стихов из Писания, заданных нам на прошлом занятии, начинался урок: ему предшествовала и его завершала молитва. Первый год мы изучали Священное Писание, и в течение всего этого времени я еще надеялся, что на следующий год занятия станут более живыми; но г-н Кув приступил к изучению догм и к изложению истории христианства с тем же величавым бесстрастием,, которое, как мне кажется, было частью его веры. Пока лился его монотонный голос, мы все записывали, чтобы в следующий раз представить резюме. Это были скучные уроки, и их завершали еще более скучные домашние задания. Ортодоксальность г-на Кува проявлялась даже в тоне его голоса, ровного и сильного, как и его душа; и мое трепетное беспокойство всякий раз наталкивалось на его невозмутимость. Впрочем, сердце пастора было очень мягким, но он не считал нужным показывать это здесь, на земле... Какая досада! Ведь я приобщался к тайнам веры, словно к Элевсинским мистериям. С какой дрожью я задавал вопросы! А в ответ слышал только, каковы были число пророков и маршрут путешествий апостола Павла. Я был разочарован до глубины души, и поскольку мои вопросы оставались без ответа, я начал спрашивать себя, действительно ли та вера, к которой меня приобщают, то есть протестантская, отвечает моим духовным запросам, я хотел немного поближе познакомиться с католицизмом, ведь я всегда был чувствителен к сопутствующей ему красоте, а лекции г-на Кува отнюдь не производили во мне того волнения, что перехватывало мне горло, когда я читал Боссюэ, Фенелона или Паскаля.
Я был так наивен, что поведал обо всем самому г-ну Куву в личной беседе, я даже сказал ему, что не знаю, к какому алтарю склоняется мое сердце в поисках Бога... Тогда этот превосходный человек дал мне книгу, где была весьма достойным образом изложена католическая доктрина; разумеется, это была не апология, но и далеко не памфлет, и вместе с тем именно она и охладила меня. Это была сухая констатация фактов, такая же тоскливая, как и лекции г-на Кува; и, боже мой, я решил, что либо и там, и там жажда моя останется неутоленной, либо я должен утолить ее сам. Именно этому занятию я и предался с самозабвением. Я начал с большим усердием, чем прежде, читать Библию. Я читал ее жадно, взахлеб, но методически. Я начал с начала, затем стал читать одновременно из нескольких разных частей. Каждый вечер в комнате матери, сидя рядом с ней, я читал одну или несколько глав из исторических книг, из поэтических и из пророков. Так в целом я ознакомился со всем Писанием и перешел к более подробному, неспешному, но не менее волнующему чтению. Я погружался в текст Ветхого Завета с благоговением, но, по всей видимости, волнение, которое я испытывал, не было чисто религиозным, как не было чисто литературным удовольствие, которое доставляли мне «Илиада» или «Орестея». Вернее, искусство и религия благоговейно сочетались во мне, и я вкушал подлинное наслаждение от их тесного союза.
Но Евангелие... Ах! Наконецто я нашел источник неисчерпаемой любви. То, что я чувствовал, читая Новый Завет, усиливало и объясняло мое чувство к Эмма нюэль; оба чувства нисколько не отличались друг от друга, просто одно углубляло другое, удостоверяя, какое большое место занимала в моем сердце любовь к Эмманюэль. Я припадал к Библии только по вечерам, а по утрам, в более спокойной обстановке, брал Евангелие. Я читал его и в течение дня. Новый Завет я постоянно носил в кармане и доставал его не только когда бывал один, но и в присутствии именно тех, кто мог бы меня высмеять и чьих издевок я должен был опасаться: например, в трамвае, словно священник, во время перемен в пансионе Келлера или позднее в Эльзасской школе, принося в жертву Богу мое смущение, когда от шуточек моих товарищей краска бросалась мне в лицо. Таинство первого причастия мало что изменило в моих привычках; евхаристия не стала источником нового восторга и даже не намного увеличила то упоение, каким я наслаждался в глубинах своей души; скорее я был даже несколько раздосадован торжественным и официальным характером этой церемонии, почти профанировавшим ее в моих глазах. Но поскольку я не томился в ожидании этого дня, то не наступило и разочарование — напротив, после причастия мой пыл усилился и в следующем году достиг апогея.
В течение долгах месяцев я пребывал в своего рода серафическом состоянии, какового, полагаю, достигают святые. Было лето. Я уже почта не ходил в школу, получив удивительно милостивое дозволение посещать лишь те занятия, которые могли мне быть полезными, то есть весьма немногочисленные. Я написал себе распорядок дня и прилежно ему следовал: именно его строгость доставляла мне неизъяснимое наслаждение, и не отклоняться от него было для меня делом чести. Вставая с рассветом, я погружался в ледяную ванну, наполненную накануне вечером; затем, прежде чем приняться за работу, читал несколько стихов из Писания, вернее, перечитывал те, что отметил накануне в качестве предмета моих раздумий на следующий день, и молился. Моя молитва была как бы ощутимым продвижением души по пути к Богу, я возобновлял ее каждый час, прерывая занятия и переходя от изучения одного предмета к другому, словно бы принося их в дар Господу. С целью умерщвления плоти я спал на доске, а посреди ночи просыпался и снова вставал на колени, но уже не ради умерщвления плоти, а от нетерпеливой жажды испытать особую, духовную радость. Мне казалось, я был тогда на вершине счастья.
Что мне добавить?.. Ах! мне хотелось бы уменьшить жар моего лучезарного воспоминания! Повествования такого рода не удаются: передать можно лишь самые мелкие и незначительные события. Но коечто я всетаки добавлю. То, что переполняло тогда мое сердце, можно выразить в двух словах, и я тщетно пытаюсь придумать другие. О, залитое лучами сердце! О, серд
це, не ведавшее о той тени, что отбрасывали эти лучи на мою плоть! Быть может, подобно моей любви к Богу, и мое чувство к кузине начало слишком легко смиряться с отсутствием предмета любви. Самые яркие черты характера формируются и проявляются прежде, чем отдаешь себе в них отчет. Но мог ли я тогда понять смысл того, что вырисовывалось во мне?
И все же однажды на вечерней перемене Пьер Луис застал меня не с Евангелием в руках, а с Buch der Lieder Генриха Гейне — я уже читал ее в подлиннике. Мы только что написали французское сочинение. Пьер Луис, которого я встретил в классе риторики, проучился в школе без перерыва. Мало сказать, что он был блестящим учеником; у него были задатки гения, и то, что ему удавалось лучше всех, он делал с удивительным изяществом. На каждом конкурсном сочинении первое место бесспорно принадлежало ему; он намного опережал остальных. Наш преподаватель Дьец всегда весело объявлял то, что так часто объявляли учителя и других классов: «Первое место — Луис». Никто не дерзал оспорить у него это место; никто об этом и не помышлял, в том числе и я, конечно: за прошедшие несколько лет я привык учиться один и в присутствии двадцати пяти товарищей только нервничал и смущался, и уж никак не приходил в воодушевление. И вдруг на этот раз, хотя, думается мне, не особенно заслуженно, я услышал:
— Первое место — Андре Жид.
Так начал Дьец, сообщая результаты сочинения. Он сказал это очень громко, и, словно бы бросая вызов, сильно стукнул кулаком по кафедре, и обвел всех поверх очков насмешливым взглядом. Дьец обращался с классом как органист с клавиатурой: маэстро по своему желанию извлекал из нас самые неожиданные звуки, приводившие нас самих в удивление. Порой он даже слишком увлекался, как это случается с виртуозами. Но какими живыми были его уроки! Я выходил после них перенасыщенный, переполненный впечатлениями. А как мне нравился его сильный, страстный голос! и эта аффектированная беспечность, с какой он разваливался в своем кресле на кафедре, закинув ногу на подлокотник и задрав колено до самого носа.
— Первое место — Андре Жид!
Я почувствовал, что все на меня смотрят. И сделал огромное усилие, чтобы не покраснеть, от чего покраснел еще больше; голова у меня шла кругом, но я не столько радовался своей победе, сколько был в отчаянии при мысли о недовольстве Пьера Луиса. Как он отнесется к такому оскорблению? А вдруг он меня возненавидит? В классе я видел только его; он, конечно, об этом не догадывался; до сих пор я с ним обменялся всего несколькими словами; он был очень общителен, а я прискорбно робок, нерешителен, скован Из-за неуверенности в себе. Между тем, в последнее время я принял решение: я подойду к нему и скажу: «Луис, нам надо поговорить. Если ктонибудь тебя здесь может понять, так это я...» Да, я действительно уже был готов обратиться к нему. И вдруг эта катастрофа:
— Второе место — Луис.
Издалека — мне почудилось, что расстояние между нами увеличилось как никогда,— я посмотрел на него: он чинил карандаш, делая вид, что ничего не слышит, но мне показалось, что он нахмурился и побледнел. Я смотрел на него сквозь пальцы, прикрыв рукой глаза, после того как почувствовал, что краснею.
На следующей перемене я, по своему обыкновению, пошел в застекленный коридор, который вел во двор, где шумно играли остальные ученики; там я был один, в безопасности. Я вытащил из кармана Buch der Lieder и начал перечитывать строки:
Das Meer hat seine Perlen;
Der Himmel hat seine Sterne,
утешая любовными словами мое уязвленное дружбой сердце:
Aber mein Herz, mein Herz,
Mein Herz hat seine Liebe.
Вдруг за моей спиной раздаются шаги. Оборачиваюсь. Пьер Луис. На нем был пиджак в мелкую черную и белую клетку с коротковатыми не по росту рукавами, воротник рубашки разорван — он был драчун,— галстук развязан... Я вижу его как сейчас! Немного нескладный, как все слишком быстро выросшие подростки, гибкий, хрупкий... Растрепанные волосы наполовину скрывали его красивый лоб. Встав передо мной — а я еще не успел прийти в себя,— он с ходу спросил:
— Что это ты читаешь?
Не в состоянии вымолвить ни слова, я протянул ему книгу. Он полистал ее.
—Так ты любишь стихи? — снова спросил он таким тоном и с такой улыбкой, какие мне прежде были незнакомы.
Значит, он пришел не как враг? Мое сердце растаяло.
— Гейне я знаю,— продолжал он, вернув мне книжечку.— Но из немецких стихов предпочитаю Гёте.
Я робко произнес:
— Я знаю, ты тоже пишешь стихи.
Недавно в классе ходило по рукам шуточное стихотворение, сочиненное Луисом как дополнительное задание в наказание за то, что он «жужжал» на уроке.
— г-н Пьер Луис,— сказал ему Дьец,— к следующему понедельнику вы напишете мне тридцать стихотворных строк о жужжании.
Я выучил его стихотворение наизусть (мне кажется, я до сих пор его помню); оно было, конечно, ученическое, но удивительно хорошо сделано. Я начал читать его. Он, смеясь, прервал меня:
— О, это несерьезные стихи. Если хочешь, я покажу тебе другие, настоящие.
Он весь так и лучился юностью; какоето внутреннее кипение прорывалось сквозь его внешнюю сдержанность, и тогда он начинал от волнения немного заикаться, и это его заикание нравилось мне больше всего на свете.
Прозвеневший звонок положил конец перемене и нашей беседе. Но этот день мне подарил достаточно радости. А следующие дни принесли разочарование. Что произошло? Луис больше не заговаривал со мной, словно забыл обо мне. Думаю, из боязливого целомудрия, свойственного влюбленным, он хотел скрыть от остальных тайну нашей зарождающейся дружбы. Но тогда я этого не понимал, я ревновал его к Глатрону, Гуви, Броки, с которыми, я видел, он разговаривал; я не хотел подходить к ним, меня сдерживала не столько робость, сколько гордость: мне было неприятно смешиваться с другими, и я не допускал мысли, что Луис может поставить меня на одну доску с ними. Я ждал случая застать его одного, и вскоре он представился.
Я уже сказал, что Луис был задирой; вспыльчивый, но не отличавшийся силой, он часто терпел поражение. Его стычки с приятелями в Эльзасской школе были не очень жестокими и ничем не напоминали мои драки в лицее Монпелье. Но Луис любил дразнить товарищей, он провоцировал их, а как только его ктонибудь задевал, тут же яростно пускал в ход кулаки, и поэтому часто ходил в разорванной одежде. В тот день на месте боя он потерял свою фуражку, отлетевшую далеко и упавшую около меня. Я тайком поднял ее и спрятал под пиджаком с мыслью — от нее у меня сразу учащенно забилось сердце — отнести ее к нему домой (он жил поблизости).
«Он, конечно, будет тронут моим вниманием,— думал я,— и, наверное, скажет мне: „Входи же“. Сперва я откажусь. А потом все же войду. Мы поговорим. Может быть, он прочтет мне свои стихи...»
Все это происходило после уроков. Я вышел из школы последним. Впереди меня, не оборачиваясь, шел Луис. Оказавшись на улице, он ускорил шаги, я последовал его примеру. Он подошел к двери своего дома и исчез в темном вестибюле. Когда я сам вошел в вестибюль, то услышал его шаги на лестнице. Он жил на третьем этаже. Вот он уже на лестничной клетке, звонит... Тогда, торопясь, чтобы тут же открывшаяся дверь не захлопнулась, разделив нас, я закричал, стараясь, чтобы мой голос звучал приветливо, но от волнения он прерывался:
— Эй! Луис! Я принес твою фуражку.
В ответ с высоты трех этажей раздались слова, умертвившие мою бедную надежду:
— Хорошо. Оставь ее у консьержки.
Однако мое разочарование длилось недолго. На следующий день между нами состоялся неотложный разговор, а затем последовало множество других встреч, и вскоре я привык заходить к Луису после вечерних уроков и оставаться у него так долго, насколько позволяли занятия следующего дня. Матушка попросила меня познакомить ее с моим новым другом, о чьих достоинствах я прожужжал ей все уши. С каким трепетом я привел его на улицу Коммай. А вдруг он не понравится!
Хорошие манеры Луиса, его такт и скромность рассеяли мои опасения, и мне доставило огромное удовольствие услышать после его ухода мамины слова:
— Он очень хорошо воспитан, твой друг.— Потом, словно про себя, она добавила: — Меня это удивляет.
Я робко спросил:
— Но почему?
—Ты же мне сказал, что он рано потерял родителей и живет один со старшим братом.
— Надо полагать,— возразил я,— что хорошие манеры у него от природы.
Но мама придавала большое значение воспитанию. Она повела рукой (чем немного напомнила свою сестру), будто говоря: «Я знаю, что ответить, но предпочитаю не спорить», и добавила примирительно:
— В общем, это замечательный юноша.
Спустя какоето время Луис предложил мне отправиться в воскресенье за город. К примеру, в Медо нский лес, который я уже знал почти так же хорошо, как Люксембургский сад; но наша недавняя дружба должна была продать ему загадочность критского лабиринта. Единственное, что омрачало предполагаемую прогулку, было мое обещание Луису принести ему стихи, мои стихи... Сказав ему, что пишу стихи, я сильно поторопился; меня действительно постоянно терзала жажда поэзии, но муза моя была очень скована. В сущности, все мои усилия состояли в том, чтобы «перевести в стихи» мысли, которым я продавал слишком много значения — на манер СюллиПрюдома — я его тогда обожал, в то время как его пример и советы были в высшей степени пагубны для того сентиментального школяра, каким я был. Меня ужасно стесняли рифмы; вместо того чтобы направлять, поддерживать и венчать чувство, они ускользали от меня, я выбивался из сил, гоняясь за ними, и до сих пор ничего не мог довести до конца. В субботу, накануне нашей прогулки, я отчаянно мучился, но не смог — о, горе! — продвинуться дальше второй, строфы стихотворения, начинавшегося так:
Я с ним заговорил, но он остался глух.
Я о любви сказал, он только улыбался.
Ах, я не те слова нашел, как ни старался!
Когда б заветных дум не выразил я вслух,
А лучше над своим волненьем посмеялся!
Продолжение ничего не стоило, я это чувствовал и приходил в бешенство. «Дело в том,— объяснял я Пьеру Луису причину моей неловкости,— что в моем сердце живет только одна книга, вернее, ее замысел, поглощая все мое существо, отвлекая от всего прочего». Я уже тогда приступил к «Тетрадям Андре Вальтера», вкладывая в эту книгу все мои сомнения и внутренние противоречия, все мои тревоги и всю мою растерянность, в особенности же мою любовь; она и составляла основной стержень книги, вокруг которого вращалось все остальное.
Моя книга беспрестанно стояла перед моим мысленным взором, и кроме нее, мне казалось, я больше уже никогда и ничего не напишу. Я не считал ее моим первым произведением, для меня она была единственной книгой и, кроме нее, я не мог ничего себе вообразить; я полагал, что она потребует всего меня, а потом наступит смерть, безумие, ужасная пустота, куда я влекся сам и увлекал моего, героя. Вскоре я уже не мог сказать, кто из нас кого направляет, ведь если он не знал ни о чем, чего бы я сам не предчувствовал и сам не испытал, то часто, толкая моего двойника вперед, я решался идти за ним следом и в егото безумие готовился погрузиться.
Прошло больше года, прежде чем я понастоящему взялся за свою книгу; но у меня появилась привычка вести дневник, придавая форму моему смутному внутреннему беспокойству, и многие страницы этого дневника вошли — так, как они были написаны,— в эти «Тетради». Моя сосредоточенность на одних и тех же мыслях обладала одним серьезным недостатком: я окончательно сосредоточился на себе, я писал и хотел писать только о глубоко личном; я презирал внешние события, казавшиеся мне досадной помехой. Теперь, когда хорошо сделанный рассказ кажется мне верхом мастерства, я перечитываю эти страницы с раздражением; но в то время, далекий от понимания того, что только частности дают жизнь искусству, я вознамерился освободить его от всего случайного, считал случайным всякий отчетливый сюжет и признавал только сущности. Если бы Пьер Луис поддержал меня на этом пути, я бы погиб. К счастью, он был далек от этого. Он был настолько же художником, насколько я — музыкантом. Трудно представить две более различные натуры, вот почему общение с ним принесло мне такую пользу. Но до какой степени мы отличались друг от друга, этого мы еще не знали. Нас сближала общая любовь к литературе и искусству; нам казалось (или мы ошибались?), что только эта любовь имеет значение.
На следующий год мы расстались. Жорж Луис обосновался в Пасси. Мой друг стал учиться в классе философии в лицее Жансона. Я же почемуто вздумал сменить Эльзасскую школу на лицей Генриха IV. Точнее, вскоре я решил больше нигде не учиться, но при помощи нескольких репетиторов приготовиться к сдаче экзаменов на бакалавра. Приобщение к мудрости, а именно таким я представлял себе последний класс — класс философии, требовало, по моему мнению, уединения. Сразу после окончания первого триместра я бросил лицей.

IX

Рассказывая о себе, я не сумел в нужное время сказать о смерти Анны. Она покинула нас в мае 1884 года. За десять дней до этого мы с матерью проводили ее в больницу на улице Шальгрен, где ей должны были сделать операцию: ее уже давно беспокоила опухоль, ставшая заметной. Я оставил Анну в маленькой палате, каких множество, чистой и холодной; больше я ее не видел. Операция прошла успешно, но слишком ослабила Анну; она не смогла оправиться и простилась с жизнью так же тихо, как жила: никто не заметил, что она умирает, заметили только, что она уже умерла. Меня глубоко печалила мысль, что ни мать, ни я не были радом с ней в ее последний час, что она не простилась с нами и что ее последний взор встретил только чужие лица. Целые недели и месяцы я с тоской воображал ее одиночество. Я слышал ее отчаянный призыв, потом горькое молчание покидающей тело души, которую оставили все, кроме Бога; отзвук этого призыва звучит на последней странице моего романа «Тесные врата».
Сразу после того как я окончил класс риторики, Альбер Демаре предложил написать мой портрет. Как я уже сказал, мой кузен вызывал во мне своего рода нежное, страстное восхищение; в моих глазах он олицетворял искусство, смелость, свободу. Хотя он относился ко мне с самой живой симпатией, я всегда испытывал рядом с ним беспокойство, с тревогой вымеряя то малое место, которое я занимал в его сердце и в его мыслях, и беспрерывно придумывал способы больше заинтересовать его собой. Альбер так же пытался умерить мои чувства, как я, напротив, старался их преувеличить. Я смутно страдал от его сдержанности, и думаю теперь, что он оказал бы мне большую услугу, если бы был более открыт.
Его предложение меня удивило. Я должен был служить ему моделью для картины, которую он готовил для Салона: в ней должен был фигурировать скрипач. Альбер вооружил меня скрипкой, смычком, и в течение долгих сеансов я сжимал пальцами струны инструмента, силясь сохранить позу, в которой бы выражалась душа скрипки и моя собственная.
— Прими страдальческий вид,— говорил он мне.
Это было нетрудно, так как пребывание в столь напряженной позе быстро становилось пыткой. Моя сог-нутая рука затекала; смычок готов был выпасть из пальцев...
—Ладно, отдохни. Я вижу, ты уже без сил.
Но я боялся, что, переменив позу, больше не сумею восстановить ее.
— Пока держусь. Продолжай.
Но через мг-новение смычок падал. Альбер клал палитру, кисти, и мы начинали болтать. Альбер рассказывал мне о своей жизни. Мои дядя и тетя с детства противились его вкусам, и он начал серьезно заниматься живописью очень поздно. В сорок лет он еще не приобрел уверенности, оступался, колебался, беспрестанно начинал заново и шел, только избитыми путями. Он отличался повышенной чувствительностью, но кисть его была тяжелой и неумелой, и все, что он писал, к сожалению, никак не выражало его души; он сознавал свое бессилие, но каждый раз, когда приступал к новой картине, его воодушевляла надежда, что избыток чувств позволит ему одержать победу. Он рассказывал мне ее «сюжет» с дрожью в голосе и со слезами на глазах, взяв с меня слово, что я ничего никому не расскажу. Сюжеты картин Альбера чаще всего не имели прямого отношения к живописи; линии и краски были д ля него вешыо вспомогательной, и он приходил в отчаяние от их непокорности. Его недоверие к живописи, его робость невольно проявлялись на полотнах, придавая им независимо от того, что он хотел выразить, своего рода жалобную грацию, составлявшую их единств венное подлинное достоинство. Если бы у него было немного больше уверенности, немного больше простодушия, его неловкость могла бы сослужить ему службу, но совесть и скромность заставляли Альбера беспрестанно исправлять недостатки, и его изысканные эскизы превращались в банальность. При всей моей неопытности я должен был признать, что, несмотря на богатый внутренний мир, Альбер — не одарен в области искусства; но в те времена я верил, что чувство всесильно, и разделял его надежду, что один из «сюжетов» ему удастся.
— Ввдишь ли, я хочу передать в картине то чувство, которое Шуман выражает в своей мелодии «Час тайны». Вечер, на холме силуэт лежащей женщины, окутанный закатной дымкой; она простирает руки к крылатому существу, спускающемуся к ней. Я хочу, чтобы ангельские крылья трепетали нежно, страстно, как эта мелодия.— Он махал руками, изображая крылья, и напевал:
Земля и небо слиты В объятиях любви.
Потом он показывал мне эскизы, где обилие облаков старательно скрывало очертания ангела и женщины, то есть неумение рисовать.
— Конечно,— добавлял он в качестве оправдания и пояснения,— конечно, мне следовало бы взять натурщицу.— Затем озабоченно замечал: — Трудно себе представить, какая это обуза — необходимость брать натурщиков. Вопервых, это страшно дорого...
Тут я открываю скобки: Альбер, унаследовав часть состояния своего отца, был бы почти богат, если бы не тайные траты, о которых мне сейчас придется рассказать. Боязнь разориться постоянно терзала и преследовала его. Нелюбовь к расходам была у него в крови.
— Что поделать,— говорил он,— это сильнее меня. Я всегда был экономным. Как ни стыжусь я своего недостатка, но избавиться от него не смог. Когда двадцать лет назад я отправился в Алжир, то взял с собой небольшую сумму денег, отложенную специально для путешествия, но так боялся потратить слишком много, что привез ее обратно почти нетронутой; и так глупо отказывал себе во всех удовольствиях.
Конечно, это была вовсе не жадность, а своего рода скромность, присущая очень великодушному человеку. Все расходы, которых ему стоила его живопись (а он никогда не был уверен, что сможет продать свои картины), он ставил себе в упрек. Он скряжничал самым жалким образом, стараясь не испортить холст, не потратить слишком много краски. И особенно экономил на сеансах натурщиков.
—Дело в том,— уверял он,— что я никогда не нахожу подходящих моделей; мне всегда чегото не хватает, да и вообще, натурщицы никогда не понимают, чего от них хотят. Ты не можешь себе представить, до чего они глупы. То, что они изображают, так далеко от того, что мне нужно! Я знаю, есть художники, которые отталкиваются от того, что перед ними, другим наплевать на эмоции, а меня всегда сковывает то, что я вижу. Но при этом мне не хватает воображения, чтобы обойтись без модели... В общем, как ни смешно, но все время, пока мне позируют, я волнуюсь, как бы натурщица не переутомилась, и мне стоит больших усилий, чтобы не попросить ее отдохнуть.
Но главным препятствием было то, в чем Альбер не решался признаться никому и о чем я сам догадался лишь спустя два года. Вот уже пятнадцать лет, втайне от всех своих близких, даже от своего брата, Альбер был связан семейными узами с женщиной, чья ревнивая любовь вряд ли допустила бы, чтобы он целыми часами оставался в одной комнате с молодой, красивой особой, раздетой настолько, насколько этого требовал «Час тайны».
Бедный, милый Альбер! Не знаю, кто из нас двоих был больше взволнован в тот день, когда он поведал мне тайну своей двойной жизни. Не было любви более чистой, благородной, верной, чем его любовь, но она была сопряжена с опасениями и поглощала его целиком. Он поселил ту, которую уже называл своей женой и на которой позднее женился, в маленькой квартирке на улице Данфер, где ухитрялся окружать ее комфортом; она же ухитрялась увеличивать их скромный семейный бюджет шитьем белья и вышиванием. Когда он привел меня к ней, я был поражен редким благородством моей кузины Мари; в полумраке она задумчиво склоняла красивое лицо, спокойное и серьезное, говорила только вполголоса; шум, казалось, пугал ее так же, как и сильный свет, и думаю, она из скромности не требовала от Альбера узаконить связь, которую рождение дочери уже давно освятило. Альбер, несмотря на свой богатырский вид, был самым робким из людей. Он не мог огорчить свою мать, вступив в брак, который, она, без сомнения, расценила бы как мезальянс. Он боялся мнения всех и каждого и, в частности, своей невестки, вернее, он опасался, что осуждение ляжет тенью на всю его семью. Он, такой честный, открытый, предпочитал хитрить и притворяться: к этому его принуждало ложное положение, в котором он оказался. Вместе с тем, очень совестливый, пекущийся о том, чтобы не обидеть мать — ведь он считал себя всем обязанным именно ей,— он делил свое сердце и свое время между двумя женщинами, разрываясь между ними. Моя тетя, у которой он остался один после смерти моего дяди и женитьбы других моих кузендв, обращалась с ним как с большим, взбалмошным ребенком и убеждала себя в том, что без нее он пропадет; он ужинал с матерью через день и каждый вечер возвращался к ней ночевать. Чтобы скрыть свою тайну, Альбер воспользовался дружбой, занимавшей, впрочем, в его жизни почти такое же место, как любовь. Только его дружба была признана, разрешена и даже одобрена его матерью. Каждый раз, когда Альбер не ужинал с моей тетей, он говорил, что был в гостях у своего друга Симона, что он задержался у него; г-н Симон не был женат, и общение двух старых холостяков не могло вызывать подозрений. Эта дружба покрывала длительные отлучки Альбера; и его пребывание с семьей за городом в летние месяцы, когда моя тетя уезжала в Ла Рок или в Кю вервиль.
Эдуард Симон был евреем, но особенности его народа выражались разве что в чертах его лица, или я был слишком молод, чтобы их распознать. Он жил очень скромно, хотя и был обеспечен, и главным его занятием была помощь другим людям. В прошлом инженер, он целиком посвятил себя благотворительности. Постоянно поддерживая связь с безработными и с хозяевами, которым требуются рабочие, он организовал у себя дома бесплатное агентство по трудоустройству. Весь его день проходил в посещениях бедных, в бегах, в хлопотах. Думаю, им руководила любовь не столько к отдельному человеку, сколько ко всему человечеству и даже к еще более абстрактному понятию — к справедливости. Он придавал своей благотворительности характер общественного долга, и в этом все же был настоящим евреем.
Рядом с такой активной, практичной добродетелью, с ее очевидными результатами, бедный Альбер стыдился своих химерических мечтаний, в которых его друг — приходилось в этом признаться — ничего не понимал.
— Мне необходимы ободрение, поддержка,— грустно говорил мне Альбер.— Эдуард делает вид что интересуется моими занятиями, но это только из любви ко мне; в сущности, он разбирается лишь в том, что приносит пользу. Ах, ты знаешь, мне нужно написать шедевр, чтобы самому себе доказать, что я не бездельник.
Он проводил волосатой рукой с проступающими венами по своему уже облысевшему лбу, и спустя мг-новение я ввдел, как его большие, добрые глаза под насупленными бровями наполнялись слезами.
Наверное, я сначала был не очень чувствителен к живописи — во всяком случае, меньше, чем к скульптуре,— но мной двигало такое желание, такая потребность понять, что вскоре мое восприятие стало весьма утонченным. Однажды в виде опыта Альбер оставил на столе одну фотографию и был восхищен тем, что я сразу же узнал рисунок Фрагонара; а я удивлялся его восторгу: мне казалбсь, ошибиться было невозможно. Он качал головой и улыбался, глядя на меня:
— Надо бы сводить тебя к «патрону»,— сказал он наконец.— Тебе понравится в его мастерской.
Альбер был учеником Жан-Поля Лорана; он испытывал по отношению к тому, кого всегда называл не иначе как «патрон», чувство собачьей, сыновней, апостольской преданности. Жан-Поль Лоран занимал в то время на улице НотрДамдеШан довольно неудобную квартиру с прилегающими к ней двумя мастерскими: в одной, оборудованной под гостиную, принимала мадам Лоран; в другой работал «патрон». Каждый вторник вечером занавес между двумя ателье поднимался. На эти еженедельные вечера приходили лишь близкие друзья в основном бывшие ученики; там немного музицировали, беседовали, все было очень сердечно и просто: но все же в первый раз, когда я появился в этом обществе, сердце мое учащенно билось... Строгая гармония обстановки, пурпурная обивка, полумрак — все внушало мне почти благоговейное чувство, все, казалось, ласкало взор и душу, приглашало к вдумчивому созерцанию. В тот день у меня вдруг открылись глаза и я понял, до чего уродливой была меблировка нашей квартиры; мне казалось, я принес чтото от нее, и меня охватило такое острое чувство собственной пошлости, что я бы, наверное, упал в обморок от стыда и робости, если бы в ателье не присутствовал мой старый товарищ по школе, старший сын ЖанПоля Лорана, чья сердечность придала мне уверенности.
ПолюАльберу было ровно столько лет, сколько и мне; но Из-за перерыва в моих занятиях я давнымдавно потерял его из виду: сразу после девятого класса, в котором мы вместе учились. Мне запомнился очаровательный, непослушный ленивец. Сидя в классе на одной из последних скамеек, он в течение всех уроков покрывал свои тетради фантастическими рисунками: они казались мне совершенно невероятными. Порой я добивался наказания ради удовольствия быть сосланным на задний ряд и оказаться возле него. Он использовал в качестве кисти толстый, измочаленный конец своей ручки, макая его в чернила; эта работа поглощала его и придавала ему прилежный вид, но, если учителю приходило в голову задать ему вопрос, Поль, растерянный, с отсутствующим взглядом, казалось, возвращался из такой дали, что весь класс покатывался со смеху. Конечно, я был счастлив увидеть его вновь и рад, что он узнал меня, но меня мучило опасение, как бы он не принял меня за буржуа. С тех пор как я позировал Альберу (он только что закончил мой портрет), я был очень озабочен собственной персоной; потребность казаться художественной натурой, каковой я себя ощущал, доходила до того, что мешала мне быть естественным и делала из меня то, что именуется «позером». В зеркале маленького бюро, унаследованного от Анны и поставленного матерью в мою комнату,— за ним я работал — я неустанно разглядывал свое лицо, изучал его, формировал, словно актер, ища в рисунке губ и взгляде выражение всех тех страстей, которые мне хотелось бы переживать. В особенности я жаждал, чтобы меня любили, за это я готов был отдать душу. Казалось, в те времена я не мог пи, сать — я чуть было не сказал: думать — иначе, как перед зеркалом; чтобы уловить свои чувства и мысли, мне нужно было сперва прочитать их у себя в глазах. Я, словно Нарцисс, склонялся над собственным отражением; это чувствуется во всех, написанных мною в то время фразах.
Мы с Полем Лораном сразу же подружились, и наша дружба вскоре стала очень тесной; я расскажу о ней, когда дойду до нашего совместного путешествия, а пока возвращаюсь к Альберу.
Не только симпатия ко мне побудила Альбера к откровениям. У него была задняя мысль, и он не замедлил мне о ней сообщить. Его дочь, которой уже шел тринадцатый год, оказалась музыкально одарена. Альбер, чьи пальцы на клавишах фортепьяно было столь же неловкими, сколь его кисти — на холсте, мечтал благодаря дочери добиться реванша; он связывал с Антуанеттой свои надежды и честолюбивые помыслы.
—Я хочу сделать из нее пианистку,— говорил он мне.— Это меня утешит. Я очень много потерял Из-за того, что не работал в молодости. Пора ей приниматься за дело.
Между тем моя мать, наконец осознавшая посредственность уроков музыки, что давались мне до тех пор, и то, какую пользу могли бы мне принести лучшие учителя, за полтора года до этого разговора доверила мое музыкальное образование замечательному преподавателю — Марку Деланюксу, тут же заставившему меня добиться поразительных успехов. Альбер спросил меня, не могу ли я в свою очередь давать уроки его дочери и как бы передать ей хотя бы отблеск такой превосходной школы; опасаясь чрезмерных расходов, он не решался обратиться к самому г-ну Деланюксу. Я сразу приступил к занятиям, гордясь собственной значительностью и доверием Альбера, которое старался оправдать. В течение двух лет я считал делом чести не пропустить ни одного урока (имевших место два раза в неделю), и они принесли мне столько же пользы, сколько и моей ученице, с которой впоследствии стал заниматься сам папаша Деланюкс. Если бы мне надо было зарабатывать на жизнь, я стал бы учителем, скорее всего учителем музыки; я обожаю преподавать и, если ученик хоть немного стоит моих усилий, терпение мое не имеет предела. Я не один раз давал уроки и смею надеяться, что они были достойны уроков лучших учителей. Если я до сих пор не сказал о том, что значил для меня Деланюкс, то только потому, что об этом надо говорить долго; и сейчас для этого как раз пришло время.
Уроки мадемуазель Геклен, г-на Шифмакера и в особенности г-на Мерримана были донельзя скучными. Время от времени я виделся с г-ном Геру, следившим за тем, чтобы «священный огонь», как он выражался, не угас, но даже если бы я мог чаще выслушивать его советы, меня бы они не многим бы обогатили. г-н Геру был слишком эгоистичен, чтобы хорошо учить других. Какой бы из меня вышел пианист, если бы я раньше попал к Деланюксу! Но мать придерживалась распространенного мнения, согласно которому вначале все учителя хороши. С первого же занятия Марк Деланюкс все изменил. Я думал, что совершенно лишен музыкальной памяти или обладаю ей в весьма незначительной степени; я выучивал наизусть фрагмент, только без конца его твердя, беспрестанно заглядывая в текст и все забывая, как только переставал в него смотреть. Деланюкс так хорошо за меня взялся, что за несколько недель я выучил не одну фугу Баха, не открывая нотной тетради; помню, как я был удивлен, обнаружив, что та, которую, как мне думалось, я играл в re bemol, была написана в ut diez. С ним все оживлялось и озарялось новым светом, все отвечало требованиям гармонических законов, все раскладывалось по частям и снова складывалось, и все мне было понятно. Думаю, с таким же восторгом апостолы почувствовали, как на них снизошел Святой Дух. Мне казалось, что до сих пор я только повторял звуки божественного языка, понастоящему не понимая их, и вдруг оказался способным говорить на этом языке. Каждая нота обрела свое особое значение, стала словом. С каким энтузиазмом я принялся за учебу! Мной двигало такое усердие, что самые нудные упражнения стали моими любимыми. Однажды, уступив после урока место другому ученику, я задержался на лестничной клетке, стоя возле закрытой двери, которая не мешала мне все слышать. Сменивший меня ученик, наверное не старше меня, играл то же сочинение, которое я в то время разучивал,— большую «Фантазию» Шумана, играл с такой силой, с таким блеском и уверенностью, до которых мне было еще далеко, и я долго сидел на ступенях лестницы, захлебываясь слезами от зависти.
г-ну Деланюксу, казалось, доставляло большое удовольствие обучать меня, и его уроки часто длились гораздо дольше положенного времени. Только спустя много лет я узнал о просьбе, обращенной им к матери: он пытался убедить ее пожертвовать моим дальнейшим образованием, уже достаточно, по его мнению, продвинутым, ради музыки, просил ее всецело отдать меня ему. Мать колебалась, стала советоваться с Альбером, затем сама решила отказаться от этого предложения, полагая, что я смогу заниматься в жизни чемнибудь получше, чем просто исполнять чужие произведения; чтобы не пробуждать во мне тщеславия, она попросила г-на Деланюкса ничего мне не говорить об этом предложении (я должен добавить, что оно было совершенно бескорыстным). Все это я узнал гораздо позже от Альбера, когда время уже безвозвратно ушло.
За четыре года, что я провел под руководством Деланюкса, между нами установилась большая близость. Даже после того, как он прекратил давать мне уроки (к моему большому сожалению, он заявил мне однажды, что научил меня обходиться без него, и мои возражения не смогли заставить его продолжать занятия, которые он считал бесполезными), я не переставал прилежно посещать его. Я испытывал к нему чувство благоговения, почтительной и робкой любви, похожее на то, что немного позднее я ощутил по отношению к Малларме — только к этим двоим у меня было такое чувство. И тот и другой достигли в моих глазах одной из редчайших форм святости. Простодушная потребность в обожании привела к тому, что мой ум полностью подчинился им.
Марк Деланюкс был не только учителем, но и необыкновенным человеком, а его жизнь — достойной восхищения. Он сделал из меня своего наперсника. Я записывал его слова, наши многочисленные, особенно в последнее время его жизни, беседы, и они до сих пор кажутся мне, когда я их перечитываю, крайне интересными. Но здесь они заняли бы слишком много места, и я лишь бегло набросаю его портрет.
Марк Деланюкс родился на острове Реюньон, как и его кузен Леконт де Лиль. О его южном происхождении говорили сильно вьющиеся волосы, которые он носил довольно длинными, отбрасывая их назад, смуглый цвет лица и томный взгляд. От всего его существа исходила странная смесь пылкости и лени. Протянутая вам его рука словно таяла в вашей, как ни одна рука пианиста, и его большое, нескладное тело, казалось, все состояло из такого же плавкого вещества. Он давал уроки стоя, шагая по комнате или опершись о рояль — он им не пользовался во время занятий — наклонясь, выставив вперед локти и прижав одну руку к выпуклому лбу. Затянутый в длинный сюртук романтического покроя с поднятым воротником, вокруг которого был дважды обмотан муслиновый галстук, высоко завязанный маленьким узлом, он при определенном освещении, подчеркивавшем его выступающие скулы и впалые щеки, был удивительно похож на автопортрет Делакруа. Порой, во власти лирического настроения, воодушевления он так оживлялся, что становился понастоящему красивым. Думаю, он из скромности редко соглашался занять мое место за фортепьяно, только иногда давал беглые указания, но зато охотно (во всяком случае, на наших уроках) доставал из футляра скрипку, и, хотя говорил, что играет на ней очень плохо, когда мы вместе исполняли сонаты, вел свою партию гораздо лучше, чем я — мою. О его характере я не стану ничего говорить, иначе рискую слишком увлечься, приведу только одну черту, рисующую всего человека.
Он считал, что его внучек очень плохо воспитывают.
— Смотрите,— говорил он мне доверительно,— я вам приведу пример: каждую среду вечером маленькая Мими (это была его младшая внучка) приходит сюда ночевать. В ее комнате стоит будильник, малышка жалуется, что тиканье не дает ей спать. И знаете, что сделала мадам Деланюкс? Убрала будильник. Как же вы хотите, чтобы девочка к нему привыкла?
Это напоминает мне прелестное словцо мадемуазель де Марсийяк, сказанное ею однажды, когда я неожиданно появился у нее в Женеве, попав на собрание старых дев. Одна из них рассказывала о своей маленькой племяннице, проявлявшей особое отвращение к толстым личинкам майских жуков — их обычно называют «турками» или «белыми червями». Мать решила преодолеть отвращение девочки.
— И знаете, что она придумала? Ей взбрело в голову заставить бедного ребенка их есть!
— Но,— воскликнула мадемуазель де Марсийяк,— у нее же могло на всю жизнь остаться к ним отвращенье!
Быть может, между всем этим и нет особой связи. Пойдем дальше.
Преподавание в Эльзасской школе, превосходное в начальных классах, считалось не очень хорошим в старших. Класс риторики был еще сносным, но что касается класса философии, тут моя мать позволила себя убедить, что мне предпочтительнее заниматься в лицее, и решила перевести меня в лицей Генриха IV. Между тем я собирался готовиться к новому экзамену один с помощью частных уроков. (Разве я за два года таких занятий не наг-нал пропущенные в школе пять лет?) Изучение философии, как мне тогда казалось, требовало сосредоточенности, плохо совместимой со школьной атмосферой и соседством товарищей. Поэтому после первого триместра я покинул лицей. г-н L, чьи лекции я там слушал, согласился быть моим кормчим на путях метафизики и проверять мои задания. Это был человек с сухим, ограниченным умом, худой и длинный; его вялый, тусклый голос способен был обесцветить любую, самую прекрасную мысль; когда он пересказывал ее, то словно бы обрывал с нее все цветы, все листья, и чувствовалось, что только в виде голого понятия она могла уложиться в его унылом уме. От его занятий веяло чистейшей скукой. С ним я испытывал такое же разочарование, как и с г-ном Кувом, когда получал религиозное образование. Как! это и есть та высшая наука, от которой я ждал объяснения моей жизни, та вершина знаний, откуда можно созерцать мироздание?.. Я находил утешение в Шопенгауэре. С несказанным наслаждением я погрузился в его книгу «Мир как воля и представление», прочитал ее от корки до корки, перечитал с таким напряжением ума,
от которого в течение долгих месяцев меня ничто не могло отвлечь. Позднее я попал под руководство других наставников и полюбил их гораздо больше — я имею в виду Спинозу, Декарта, Лейбница, наконец, Ницше; думаю даже, что я довольно быстро избавился от влияния Шопенгауэра, но моим приобщением к философии я обязан ему и только ему.
Провалившись в июле, я коекак сдал в октябре второй экзамен на бакалавра, полагая, что на этом должен завершиться первый этап моего образования. Совершенно не собираясь становиться лиценциатом, сдавать право или какойто другой экзамен, я решил тут же перейти к деятельности. Мать взяла с меня обещание все же еще позаниматься в следующем году с г-ном Дье цом, но это уже не имело значения. Я чувствовал себя странно свободным, без всяких обязанностей, без материальных забот — в том возрасте я вообще плохо представлял себе, что значит зарабатывать на жизнь. Свободным? О нет! Я был во власти моей любви и моего замысла книги, о котором я уже говорил,— эта книга была моим самым настоятельным долгом.
Другое решение, принятое мной, заключалось в том, чтобы как можно скорее жениться на моей кузи • не. Моя книга порой казалась мне не чем иным, как длинным объяснением в любви, исповеданием чувств; она мечталась мне такой благородной, страстной, убедительной, что стоит ей быть опубликованной, как наши родители уже не смогут противиться нашему браку, а Эмманюэль — отказать мне. Между тем мой дядя, а ее отец, незадолго до того умер от удара; в его последние мг-новения мы не отходили от него, склонясь над умирающим, мы опять были вместе, и мне верилось, что его смерть освящает нашу помолвку.
Однако, несмотря на сильную душевную потребность писать, я чувствовал, что книга еще не созрела, что написать ее я еще не способен, и поэтому без особых возражений отнесся к перспективе дополнительно позаниматься еще несколько месяцев, и в особенно
сти — почитать (я проглатывал по книге в день). Небольшое путешествие, как полагала матушка, принесло бы мне пользу во время каникул; я думал так же, но наше взаимопонимание кончилось, когда пришла пора выбрать тот край, куда я поеду. Мама предпочитала Швейцарию и соглашалась отпустить меня одного, хотя и не совсем. Ей хотелось, чтобы я поехал с Альпийским клубом; но я категорически возразил, что в подобном обществе сойду с ума и вообще терпеть не могу Швейцарию. Я хотел поехать в Бретань, один, без всяких спутников, с рюкзаком за плечами. О Бретани матушка не хотела и слышать. Я призвал на помощь Альбера, надеясь, что он, давший мне прочитать «По берегам и долам», поймет мое желание и встанет на мою сторону... Мать наконец уступила, но захотела меня сопровождать. Было решено, что мы будем встречаться через дватри дня.
В дороге я вел дневник. Несколько страниц из него напечатаны в «Валлонии», правда, сильно исправленные, так как в ту пору я очень запутанно выражал свои мысли. Все, о чем я мог бы сказать просто, казалось мне банальным и неинтересным. Другие отзвуки этого путешествия есть в «Тетрадях Андре Вальтера», так что я больше ничего не хочу о нем говорить. Расскажу только один эпизод.
Следуя короткими переходами по побережью от Киберона до Кемпера, я однажды ясным днем оказался в маленькой деревушке, если не ошибаюсь, Ле Пуль дю. Деревушка состояла всего из четырех домов, два их них были гостиницами; более скромная на вид показалась мне более привлекательной, и я вошел в нее, так как очень хотел пить. Служанка провела меня в побеленную известью комнату и оставила одного, поставив на стол стакан сидра. Скудость меблировки и отсутствие обоев делали особенно заметными сложенные на полу холсты и прислоненные к стене рамы. Как только я остался один, я сразу побежал к холстам; переворачивал один за другим и рассматривал со все возрастающим удивлением; мне казалось, я вижу детскую мазню, но краски были такие живые, необычные, радостные, что я раздумал продолжать путь дальше. Мне захотелось увидеть художников, способных на такие забавные шалости; я позабыл о своем намерении дойти этим вечером до ПонтАвена, снял комнату в гостинице и осведомился о времени ужина.
— Вы хотите, чтобы вам принесли ужин отдельно? Или будете ужинать там же, где эти господа? — спросила служанка.
«Эти господа» были авторами картин: скоро они появились с ящиками для красок и мольбертами, их было трое. Разумеется, я попросил, чтобы мне сервировали стол вместе с ними, если я им не помешаю. Они дали понять, что я нисколько их не стесняю; они вообще ничего не стеснялись. Все трое были босиком, живописно расхристанные, со звучными голосами. В течение всего ужина я с трепетом впивал их речи, мучимый желанием поговорить с ними, рассказать о себе, познакомиться поближе и сказать вот этому здоровяку со светлым взором, что мотив, который он громко напевает и который хором подхватили остальные, принадлежит не Массне, как он думает, а Бизе...
Одного из них я позднее встретил у Малларме: это был Гоген. Другой был Серюзье. Третьего я не знаю (может быть, Филиже).
Осень и зима того года были заполнены не слишком плодотворными занятиями под руководством г-на Дьеца, визитами, встречами с Пьером Луисом, планами издавать журнал, о чем мы пламенно, нетерпеливо мечтали. Весной я почувствовал, что время пришло; но, чтобы написать мою книгу, мне необходимо было одиночество. Маленькая гостиница на берегу крошечного озера Пьерфон предоставила мне временный приют. Через день ко мне заявился Пьер Луис — надо было искать приют подальше. Я уехал в Гренобль, обшарил все его окрестности от Юрьяжа до СенПьерде Шартрез, от Апльвара до еще какихто уже позабытых мною мест, но большинство гостиниц было еще закрыто, шале зарезервированы за семьями, и я уже начал терять надежду, как вдруг возле Аннеси и почти на берегу озера, в Мантоне, обнаружил прелестный коттедж, окруженный садами, в котором хозяин согласился сдать мне на месяц две комнаты. Оборудовав самую большую как рабочий кабинет, я велел доставить мне из Аннеси фортепьяно, чувствуя, что не смогу обойтись без музыки. Я столовался в летнем ресторанчике на берегу озера, в котором на протяжении всего месяца — сезон едва начался — был единственным гостем. Неподалеку жил Тэн. Я только что запоем прочел его «Философию искусства», «Об уме и познании» и «Историю английской литературы», но не стал навещать его — из робости и из опасения отвлечься от своей работы. В полном одиночестве, в котором я жил, я мог раскалять добела мой ныл и поддерживать себя в том состоянии лирического восторга, в котором только и полагал уместным писать.
Когда я сегодня перечитываю «Тетради Андре Вальтера», их высокопарность приводит меня в отчаяние. В то время я очень любил слова, предоставляющие простор для воображения, такие, как «неясный», «бесконечный», «невыразимый»,— я прибегал к ним, как Альбер — к облакам, скрывавшим очертания модели, которую ему трудно было нарисовать. Изобилие таких слов в немецком языке придавало ему в моих глазах высокопоэтический характер. Только гораздо позже я понял, что свойство французского языка — точность. Если бы эти «Тетради» не свидетельствовали о моем юношеском беспокойном мистицизме, я бы предпочел сохранить лишь несколько фрагментов. Но в ту пору, когда я писал эту книгу, она казалась мне крайне важной, а изображенный в ней духовный кризис достойным всеобщего, немед ленного интереса; в те времена я не мог понять, что этот кризис составлял только мою особенность. Мое пуританское воспитание превратило требования плоти в пугало. И как я мог понять тогда, что моя натура противилась общепринятому решению этого вопроса настолько же, насколько мое пуританство его осуждало? Пока я убеждался в том, что состояние целомудрия — вещь коварная и недолговечная;
что выхода у меня нет, и я вновь и вновь впадал в грех моего раннего детства, всякий раз приходя в отчаяние. Именно это, а также много любви, много музыки, метафизики и поэзии составили сюжет моей книги. Я уже говорил, что дальше нее я ничего не видел; это была не только моя первая книга, но и мое «все», мне казалось, что с ней моя жизнь првдет к своему завершению, концу. Но все же иногда, поющая моего героя, погружающегося в безумие, моя душа наконец освобождалась и от него, и от смертельного груза, который она влачила, и тогда я начинал предчувствовать головокружительные возможности. Я представлял себе серию «Светских проповедей» в подражание «Источникам» отца Грат ри, намереваясь объять весь мир и привести самых строптивых к евангельскому Богу (не совсем такому, каким его обычно представляют, это я собирался доказать в другой, более близкой к чистому богословию, книге). Я задумал и рассказ, вдохновленный смертью Анны,— он должен был называться «Опыт о том, как надо умирать» — впоследствии он превратился в повесть «Тесные врата». Наконец, я начал сомневаться в необъятности мира и в моем незнании его.
Вспоминаю длительную прогулку вдоль дальней оконечности озера; мое одиночество повергало меня одновременно в восторг и в отчаяние, на закате моя сердечная жажда стала такой нестерпимой, что, продолжая широко шагать (так широко, что мне казалось, я лечу, а вернее, я почти бежал), я беспрестанно звал друга, с которым мог бы слиться в братском, порыве, исповедовался ему, разговаривал с ним вслух и рыдал оттого, что его не было рядом. Я решил, что этим другом должен быть Поль Лоран (хотя был с ним тогда едва знаком — то, что я говорил о нем и о моем посещении ателье его отца, относится к более позднему времени) и меня охватило восхитительное предчувствие, что однажды мы отправимся с ним одни куда глаза глядят.
Когда в середине лета я вернулся в Париж, моя книга была закончена. Альбер, которому я ее тут же прочитал, был удручен моим неумеренным благочестием и обилием цитат из Писания. Об этом обилии можно судить по тому множеству, что осталось и после того, как я по его совету убрал две трети. Потом я прочитал мое сочинение Пьеру Луису. Мы решили, что каждый оставит в своей первой книге одну пустую страницу, чтобы ее мог заполнить друг; из такой же предупредительности Алладин предоставил своему тестю возможность украсить один из балконов своего дворца. В сказке рассказывается, что тестю так и не удалось достиг-нуть того, чтобы этот балкон гармонировал с остальным зданием; так же и мы чувствовали себя неспособными, я — написать ему сонет, а он заполнить страницу в моих «Тетрадях». Но все же, не желая уклоняться от нашего договора, Луис предложил мне написать нечто вроде предисловия, которое придало бы моей книге действительно «посмертный» вид .
В то время газеты настоятельно взывали к молодым. Мне казалось, что моя книга отвечает «Нынешнему долгу» Поля Дежардена. Статьи Мелькиора де Вогюэ, адресованные «тем, кому двадцать лет», убеждали меня в том, что меня ждут. Да, думал я, моя книга отвечает столь насущным потребностям эпохи, столь настоятельным запросам публики, что меня удивляет, как это еще никто не догадался ее написать и издать раньше меня. Я боялся, что опоздаю и проклинал типографа Дюмулена, которому уже давно отправил верстку, а он все еще не выдал мне готовой книги. Как я узнал чуть позже, дело было в том, что моя книга повергла его в большое замешательство. Дюмулен, рекомендованный мне как лучший типограф Парижа, был ревностным католиком и не хотел терять свою репутацию; он взялся за работу, не ознакомившись с текстом, а теперь обнаружил в нем немало ереси. Видимо, некоторое время он колебался, а потом из опасения быть скомпрометированным передал книгу одному из своих собратьев.
Наряду с улучшенным изданием — оно должно было появиться первым и очень небольшим тиражом, я предусмотрел еще одно, обыкновенное, дабы удовлетворить аппетит публики, который как я полагал, будет весьма значительным. Но колебания Дюмулена, его переговоры с любезным собратом длились так долго, что, несмотря на все принятые мной меры, обычное издание появилось первым.
Количество сделанных в нем опечаток очень меня удручило, к тому же мне пришлось признать, что книга совершенно не продается, и, как только улучшенное издание было готово, я пустил первое под нож. Я сам отнес его, забрав почти полностью у брошюровщика (за исключением, кажется, семидесяти экземпляров, предназначенных для рассылки в газеты и журналы), и был очень доволен, получив взамен некоторую сумму денег. Платили за вес бумаги... Но все это представляет интерес только для библиофилов...
Да, ожидаемый успех не пришел. Но характер мой таков, что неудача даже доставила мне удовольствие. В сущности, в каждой неудаче содержится — для того, кто умеет задуматься,— определенный урок, егото я и извлек. Я тотчас перестал жаждать триумфа, раз он мне не удался, или во всяком случае стал представлять его совершенно иным, теперь я убеждал себя, что важнее, кто тебя хвалит, а не количество похвал.
Мои беседы с Альбером ускорили принятие решения, отвечавшего склонностям моей натуры, и определили мое поведение, впоследствии часто подвергавшееся критике: я стал избегать успеха. Наверное, пора мне объясниться.
Я вовсе не хочу изображать себя лучше, чем я есть: я страстно желал славы, но быстро убедился, что успех, каким он обычно бывает,— лишь искаженное ее подобие. Я рад, когда действительно заслуживаю любовь, и страдаю, когда чувствую, что меня хвалят по ошибке. Меня не удовлетворяет и заранее подготовленное чествование. Какое удовольствие может вам доставить то, что сделано по заказу или объясняется корыстными соображениями, связями, даже если это дружеские связи? Одна мысль о том, что меня могут хвалить из благодарности, или затем, чтобы нейтрализовать мою критику, или затем, чтобы подчеркнуть мою благонамеренность, сразу уничтожает для меня всю ценность похвалы, я ее больше не хочу. Прежде всего для меня важно знать, чего на самом деле стоит мое произведение, и мне не нужен лавровый венок, готовый вскоре увянуть.
Перемена в моем настроении была резкой; конечно, она отчасти объяснялась досадой, но досада длилась недолго, возможно, она была причиной, но не дальнейшим стимулом моего поведения. Это поведение, как я вскоре понял, которое можно было принять за позу, в точности соответствовало моим склонностям, и я почувствовал себя настолько в своей тарелке, что не пытался его изменить.
Я издал свою первую книгу очень маленьким тиражом, последующие я печатал ровно в таком же количестве, и даже немного меньше. Теперь я решил ориентироваться только на избранных читателей; побуждаемый Альбером, я решил обходиться без рекламы, я решил... Но думаю, что я поступал так скорее из желания развлечься и из любопытства: я пустился в авантюру, в которую никто еще не пускался. У меня, слава богу, было на что жить, и я мог позволить себе наплевать на прибыль: если мое произведение чегото стоит, думал я, оно будет жить; я подожду.
Нечто вроде врожденной угрюмости укрепило меня в моем решении не привлекать внимание ни критиков, ни читателей; постоянная перемена настроений заставляет меня, едва книга закончена, броситься в совершенно другую сторону (что происходит также из потребности равновесия) и написать именно такую, которая меньше всего способна понравиться тем читателям, что появились у меня благодаря предыдущей.
— Я никогда не поверю,— восклицала моя старая кузина, баронесса де Фешер (как? разве я ее еще не представил?),— я никогда не поверю, что ты откажешься от жанра, который тебе так удался.
Но мне дороже был неуспех, чем приверженность к какомулибо жанру. Даже если он обещал мне славу, я не мог согласиться следовать проторенным путем. Я люблю игру, неизвестность, риск, люблю не оказываться там, где, как полагают, я нахожусь. Люблю еще и потому, что хочу быть там, где мне вздумается, и хочу, чтобы меня оставили в покое. Для меня главное — иметь возможность свободно мыслить.
Однажды вечером, вскоре после публикации «Тетрадей» я, выслушивая неумеренные комплименты Адольфа Ретте, не мог удержаться и резко оборвал его (во всем, что я делаю, куда меньше рассудочности и куда больше темперамента; я просто не в состоянии поступать иначе), а потом взял и ушел. Это произошло в кафе то ли Вашетт, то ли Суре, куда меня привел Луис.
— Если ты так будешь выслушивать похвалы, тебе их не часто будут расточать,— сказал мне Луис при нашей следующей встрече.
Между тем я люблю похвалы, однако неуклюжие комплименты меня раздражают; все, что невпопад, бесит меня, и я предпочитаю, чтобы меня вообще не хвалили, чем хвалили плохо. К тому же я мг-новенно убеждаюсь, что похвала преувеличена; скромность сразу же указывает мне все мои недочеты; ведь я знаю предел своих возможностей и больше всего боюсь ложного о себе представления, считая самодовольство губительным для духовного развития, поэтому я постоянно занижаю самооценку и горжусь самоуничижением. Поверьте, в моем самоуничижении нет ни малейшей искусственности, оно для меня естественно. Мои побуждения не очень просты, но что поделать? Я не стремлюсь к сложности, она внутри меня. Те действия, в которых не проявляются свойственные мне противоречия, не выражают моей сущности.
Перечитываю написанное. Оно меня мало удовлетворяет. Мне бы следовало, объясняя мою нелюдимость и замкнутость, сказать прежде всего о моей крайней боязни усталости. Как только я чувствую, что не могу вести себя совершенно естественно, общество становится крайне утомительным для меня.
Кузина, только что мною упомянутая, урожденная Жид, вдова генерала де Фешера, чье имя носит один из проспектов в Ниме, в пору моей юности жила на улице Бельшас, на третьем этаже элегантного частного особняка. Перед, входом была веранда, и, когда вы подходили к ней, пройдя через двор, привратник легонько звонил два раза; и за открывшейся наверху дверью вас встречал высокий лакей. Колокольчик издавал в точности такой же хрустальный звон, как и наш красивый колокол, если до него слегка дотронуться, колокол, которым накрывали сыр, когда у нас в доме был званый ужин; вообще все, связанное с моей кузиной, напоминало исключительно о роскоши и торжественных приемах. Она принимала нас — мою мать и меня (я тогда был совсем маленьким) в узкой комнате, уставленной мебелью из красного дерева. Мне в особенности запомнился большой секретер, от которого я не мог отвести взгляд, так как знал, что настанет миг и кузина вытащит из него коробку с засахаренными фруктами — так в театре во время антракта принимаешься за конфеты и апельсины. Это вносило приятное разнообразие в наш визит, который, как мне казалось, длился бесконечно: кузина пользовалась нескончаемым терпением матери, утомляя ее скучными жалобами на свою дочь, на своего банкира, нотариуса или пастора; у нее ко всем были претензии. Поэтому она предусмотрительно не вынимала засахаренные фрукты слишком рано, но делала это именно тогда, когда чувствовала, что терпение наше кончается. Тогда она приподнимала платье, снимала со своей нижней тафтяной юбки связку ключей, выбирала один из них и открывала ящик маленького бюро; из ящика бюро она доставала другой ключ — от секретера, откуда вместе с коробкой засахаренных фруктов вынимала связку бумаг,— их она давала читать матери. Коробка всегда была почти что пустой, так что угощаться надо было, проявляя сдержанность; мать уклонялась от угощения и, когда однажды я спросил ее почему, она ответила:
—Ты же видел, малыш, кузина не настаивала.
После того как я брал лакомство, кузина ставила коробку обратно в секретер, и начинался второй акт нашего визита. Ее бумаги, которые спустя немного лет, как только она сочла меня достаточно зрелым, я тоже вынужден был читать, содержали не только адресованные ей письма и копии ее ответов, но и записанные ею беседы, причем записывала она не столько речи других, сколько свои ответы, отличавшиеся чрезмерным благородством, одновременно лаконичные и нескончаемые; подозреваю, что на манер Тита Ливия она записывала не столько то, что говорила, сколько то, что хотела бы сказать и именно ради этого и вела свои записи.
— Вот что я ему ответила,— начинала она театральным тоном, и это было надолго.
— Ну вот! Сегодня он вел себя благоразумно, он становится взрослым,— сказала она однажды, когда мы прощались.— Сегодня он не спросил, как в прошлый раз, «когда мы пойдем». Его тоже начинают интересовать мои беседы.
И вот наступило время, когда она рассудила, что я уже достаточно взрослый и могу приходить к ней без матери. Засахаренные фрукты больше не появлялись. Я созрел для выслушивания откровений и был польщен, когда кузина в первый раз вручила мне свои бумаги.
Это было на авеню д’Антен (кузина переехала) в роскошной квартире. Кузина не покидала своей спальни, куда ей приносили еду. Из спальни сквозь стеклянные двери видны были две большие, роскошные гостиные с закрытыми ставнями. Однажды кузина повела меня в одну из них, чтобы показать большой портрет работы Миньяра, который она «намеревалась завещать Лувру». Ее постоянной заботой было как можно меньше оставить своей дочери, графине де Бланзей, и, мне кажется, коекто ей с удовольствием помогал. Рассказы ее были не лишены интереса, но грешили неправдоподобием. Мне запомнился, в частности, один о свидании с пастором Берсье: она поведала ему о попытке отравить ее, обвинив в этом умысле свою дочь.
— Ну не драма ли, достойная сцены! — воскликнул он.
— Нет, уголовного суда, сударь.
Свои словечки она пересказывала трагическим тоном, выпрямившись в кресле с подголовником, которое редко когда покидала: я так и вижу ее сидящей в нем. Бледное лицо, черный как смоль парик, кружевной чепец. Платье из краснобурого фая поскрипывало при малейшем движении; длинные руки в черных митенках едва виднелись из широких плиссированных рукавов. Она любила сидеть нога на ногу, показывая маленькую ножку в туфельке из материи того же цвета, что и платье, и кружево панталон. Вторая ножка пряталась, в меховом мешочке, который ласково согревал ее. Ей было около ста лет, когда она умерла и больше девяноста, когда она рассказывала мне свои истории.

X

После выхода в свет моих «Тетрадей» начался самый смутный период моей жизни, я выбрался из густой чащи, по которой блуждал, только уехав с Полем Лораном в Африку. Это было время праздности, беспокойных стремлений... Я бы охотно перемахнул через этот период, но его сумрак так явственно оттеняет все последующие события. Объясняет и отчасти оправдывает мое рассеяние и та духовная аскеза, которой потребовало от меня написание «Тетрадей». Я и тогда уже утверждал, чтобы опроверг-нуть, так чего же можно было ждать после крайнего напряжения, которым была проникнута моя книга? Изобразив в ней мои треволнения, я от них как будто избавился, некоторое время ум мой был занят пустяками и находился во власти самого низменного, глупого тщеславия.
Я не знал, что думает о моей книге Эмманюэль; она мне только сообщила, что отклоняет мое предложение, последовавшее за публикацией. Я ответил, что не считаю ее отказ окончательным, что готов ждать и ничто меня не заставит от нее отказаться. Тем не менее я временно перестал ей писать, так как на письма она мне больше не отвечала. Я был в растерянности от ее молчания и от невозможности выражать свои чувства, но место любви и время, которое я ей посвящал, заняла дружба.
Я почти ежедневно навещал Пьера Луиса. Он жил тогда со своим братом в конце улицы Винез, на третьем этаже невысокого углового дома, выходившего на сквер Франклина. Из окна его рабочего кабинета можно было видеть не только площадь Трокадеро, но и то, что за площадью. Однако мы почти не глядели вокруг, слишком занятые собой, своими планами и мечтами. Пьер Луис, учившийся в классе философии в лицее Жансона, подружился с тремя своими соучениками, двое из них—Друэн и Кийо, вскоре стали моими близкими друзьями (с третьим, ФранкНоэном, мы приятельствовали, но виделись редко).
Я пытаюсь объяснить себе, почему у меня нет никакого желания рассказывать в этих записках о моих друзьях, занимавших такое большое место в моей жизни. Быть может, из боязни увлечься. На собственном опыте я убедился в правоте остроумного высказывания Ницше: «Всякий художник пользуется не только своим умом, но и умом своих друзей». Проникая глубже, чем удавалось это мне, в ту или иную область знаний, мои друзья выполняли роль первопроходцев. И если я из чувства солидарности некоторое время следовал за ними, то всегда с подспудным намерением не идти до конца, потому что каждый из них в своей области меня превосходил. Вместе с тем все они были замкнуты кругом своих познаний, а я, понимая меньше в том, в чем каждый из них разбирался, мог понять их всех разом и, стоя как бы на перекрестке, открывал для себя благодаря им иные, более пространственные перспективы.
Я не скажу ничего нового — ведь каждый считает себя центром мира,— признавшись, что гордился, став, как я полагал, лучшим другом каждого из моих друзей. Мне была нестерпима мысль, что у моего друга может быть более близкий наперсник и полностью отдавал себя моим друзьям, требуя от них того же. Любая сдержанность казалась мне неприличной, нечестивой; и когда спустя несколько лет, после того как я получил материнское наследство, меня попросили помочь Кийо, промышленное предприятие которого было на грани банкротства, я откликнулся, не колеблясь, не задумываясь; я отдал ему все, что он просил, полагая, что поступаю совершенно естественно, и дал бы и больше, не заботясь о том, действительно ли я оказываю ему тем самым услугу; теперь я уже не знаю, может, мой поступок был мне дорог сам по себе, может, я любил не столько друга, сколько дружбу. Моя верность дружбе была почти мистической, и Пьер Луис, знавший об этом, потешался надо мной. Однажды после обеда, спрятавшись в лавке на улице СенСюльпис, он забавлялся, наблюдая, как я целый час расхаживаю под дождем возле фонтана, где он — шутник! — назначил мне свидание; впрочем, я предчувствовал, что он не придет. Своими друзьями я восхищался больше, чем собой; мне казалось, лучше людей не бывает. Вера в мое поэтическое призвание заставляла меня воспринимать всех, с кем я встречался в жизни, как посланцев неба, отмеченных печатью избранности, направленных ко мне, дабы мне помогать, формировать меня, совершенствовать. Я отчасти сохранил эту веру и теперь; и в пору самых тяжких невзгод всегда невольно ищу, что может в моих бедах позабавить меня или послужить мне уроком. Эта amor fati так сильна во мне, что я отказываюсь признавать другой поворот событий, другой выход из положения. Я не только дорожу тем, что есть, но и считаю то, что есть, наипучшим.
И в то же время, размышляя о прошлом, я думаю, сколько пользы принесла бы мне дружба с натуралистом: повстречайся мы с ним в те времена — ведь я так тяготел к естественным наукам,— я бросился бы по его стопам, я покинул бы литературу... Или с музыкантом: в кругу Малларме, куда меня вскоре ввел Луис, все гордились своей любовью к музыке, Пьер Луис первый; но мне казалось, что и сам Малларме, и те, кто к нему приходил, искали в музыке все ту же литературу. Ваг-нер был их богом. Они анализировали его музыку, на все лады истолковывали ее. Луис требовал чтобы я восхищался то какимнибудь возгласом, то вскриком, но мне внушала отвращение «экспрессивная» музыка, и я с еще большей страстью любил ту музыку, которую называл «чистой», то есть музыку, которая не стремится чтолибо изображать, и из чувства протеста против ваг-неровской полифонии предпочитал (и предпочитаю сейчас) квартет оркестру, сонату симфонии. Но и тогда музыка занимала меня до крайности, музыкой я насыщал свой стиль... Нет, в те времена мне был нужен друг, который научил бы меня интересоваться другими, оторвал бы от самосозерцания, одним словом, романист. Но меня тогда интересовала только душа, и любил я только поэзию. Конечно, я возмущался, когда Пьер называл Геза де Бальзака «великим Бальзаком», желая принизить автора «Человеческой комедии», но он был прав, советуя мне обращать внимание прежде всего на форму, и я благодарен ему за этот совет.
Думаю, если бы не Пьер Луис, я бы так и жил в стороне ото всех, как настоящий дикарь; не то чтобы у меня не было желания посещать литературные круги и приобретать там знакомства, мне мешала неодолимая робость, я опасался, как опасаюсь до сих пор, быть навязчивым и оказаться в тягость тем, к кому меня совершенно естественно влечет. Но Пьер, более непосредственный, решительный и предприимчивый,— талант его проявился отчетливее,— успел преподнести свои первые стихи коекому из наших учителей, которыми мы с ним восхищались. По его настоянию я решился отнести мою книгу Эредиа.
—Я ему говорил о тебе. Он тебя ждет,— повторял он мне.
Эредиа еще не опубликовал свои сонеты отдельным сборником; некоторые из них он напечатал в «Ревю де дё монд», другие процитировал Жюль Ле метр; большинство же стихов, еще неизданных, мы ревниво хранили в памяти, и они казались нам тем более великолепными, что непосвященные не знали их. Сердце мое учащенно билось, когда я в первый раз позвонил в дверь его квартиры на улице Бальзака.
Прежде всего меня удручило, до какой степени Эредиа не походил на мое представление о поэте. В нем не было ничего таинственного, ничего загадочного, говорил он, немного запинаясь, звучным голосом, без всяких оттенков. Роста он был маленького, но довольно хорошо сложен, хотя немного коротконог и тучен; он откидывал торс назад и ходил на нег-нущих ся ногах, скрипя каблуками. У него была квадратная борода, подстриженные ежиком волосы, а когда он читал, то вооружался лорнетом, поверх которого, а точнее, откудато сбоку бросал на вас тусклый, затуманенный, без всякого лукавства взор. Поскольку он не любил лишний раз задумываться, то мог брякнуть все, что ему приходило в голову, и это придавало его речи забавную смачность. Он интересовался почти исключительно внешним миром и искусством, абстрактное мышление приводило его в замешательство и в людях он замечал лишь поступки. Но он был начитан и поскольку не ведал о своих недостатках, то ни в чем не испытывал нужды. Он был скорее художник, чем поэт, а еще вернее, ремесленник. Сперва я был страшно разочарован; потом стал спрашивать себя, не проистекает ли мое разочарование из моих ложных понятий об искусстве и поэзии и не представляет ли простое, ремесленное совершенство большую ценность, чем я думал до сих пор. Он встречал гостей с распростертыми объятиями, и благодаря горячему приему вы не сразу замечали, что ум его не так широк, как его объятия; но он так любил литературу, что если и не понимал чегото умом, то улавливал чутьем художника, и я не помню, чтобы он о чемнибудь говорил глупости.
Эредиа принимал по субботам; с четырех часов его курительная комната наполнялась людьми: дипломатами, журналистами, поэтами, и я бы там умер от смущения, если бы рядом не было Пьера Луиса. В субботу же принимали жена и дочери Эредиа; порой ктонибудь из завсегдатаев выходил из курительной комнаты в гостиную или возвращался обратно; через открытую на мг-новение дверь доносился щебет мелодичных голосов и смех; но страх, что меня заметит мадам Эредиа или одна из трех дочерей, которым — после того, как меня им представили, и из благодарности за любезный прием мне следовало бы — я это чувствовал — почаще свидетельствовать свое почтение,— этот страх держал меня в противоположном углу курительной комнаты, где меня, словно олимпийские облака, скрывал дым сигарет и сигар.
Анри де Ренье, Фердинавд Эро, Пьер Кийар, Бернар Лазар, Андре Фонтена, Пьер Луис, Робер де Боннь ер, Андре де Герн не пропускали ни одной субботы. Я встречал первых шестерых и у Малларме, по вторникам вечером. Из них всех мы с Луисом были самыми молодыми.
У Малларме собирались в основном поэты, порой художники (я вспоминаю Гогена и Уистлера). Когдато я уже описывал эту маленькую комнату на улице Рима, служившую одновременно гостиной и столовой; наша эпоха стала слишком шумной, и сейчас нелегко представить себе спокойную и почти религиозную атмосферу этих вечеров. Без сомнения, Малларме заранее готовил свои речи, часто не намного отличавшиеся от его написанных «разглагольствований», но говорил он с таким искусством и так ненавязчиво, что, казалось, он придумывает свои фразы на ходу; причем говорил он всегда полувопросительно, подняв указательный палец, словно бы полагаясь на ваше усмотрение, словно бы колеблясь: «Нельзя также утверждать...» «Возможно...» и почти всегда заключал очередную фразу вопросом: «Не так ли?», чем, безусловно, покорял очень многих.
Порой «рассуждение» прерывалось какимнибудь анекдотом или остротой, поданными с блеском, с той постоянной заботой об изяществе и утонченности, с какой он искусно и непринужденно преображал жизнь.
В иные вечера, когда вокруг маленького стола собиралось не очень много гостей, с нами оставались и мадам Малларме, занятая вышиванием, и их дочь. Но вскоре густой дым прогонял их: посередине круглого стола, за которым мы свдели, стоял целый горшок с табаком, и все скручивали себе папиросы; Малларме сам беспрерывно курил, но предпочитал маленькую глиняную трубку. Около одиннадцати часов Женевьева, дочь Малларме, приносила грог; в этом очень скромном доме не было слуг, и каждый раз, когда звонили в дверь, Мэтр шел сам отворять.
Я расскажу о некоторых из тех, кто был предан двум вожатаям, Малларме и Эредиа, и с кем я подружился. В те времена мы более или менее сознательно подчинялись избранным авторитетам, а не думали сами. В эти годы намечался отход от реализма и от парнасской школы. Опираясь на Шопенгауэра,— я не: понимал, как можно было ему предпочитать Гегеля,— я считал «случайным» (именно этим словом мы пользовались) все, что не является «абсолютным», все красочное многообразие жизни. Мои товарищи рассуждали примерно так же, и наша ошибка состояла не в том, что мы пытались извлечь из непролазного хаоса «реализма» какуюто всеобщую красоту или истину, а в том, что мы из предубеждения отворачивались от действительности. Меня спасло гурманство... Но вернусь к моим товарищам.
Самым заметным из них был, конечно, Анри де Ренье, даже по своей внешности. Под очаровательной любезностью, правда слегка высокомерной, он скрывал стойкое, хотя и сдержанное, чувство превосходства. Очень длинный, худой и немного нескладный, он сумел придать своей неловкости изящество. С первого взгляда поражал его высокий лоб, вытянутый подбородок и вообще все лицо, а потом и длинные пальцы красивых рук, которые он постоянно подносил к лицу, закручивая свисающие усы. Монокль довершал его образ. Леконт де Лиль ввел монокль в моду в своем кругу, и многие из господ литераторов носили его. В гостях у Эредиа и Малларме Ренье из почтительности почти все время молчал, с наигранной непринужденностью вставляя порой в разговор (в доме Малларме) скромную реплику, чтобы только поддержать его. Но наедине с кемнибудь его беседа была блестящей. Не проходило и двух недель, как я получал от него очередную записку: «Если у вас нет ничего интереснее, приходите завтра вечером». Я не уверен, что сейчас эти вечера доставили бы мне такое же удовольствие, но тогда я не желал ничего другого. Не помню, чтобы ктото из нас много говорил, в то время я еще не курил, однако время летело незаметно: какаято небрежность его речей, особое очарование голоса — не такого мелодичного, как у Малларме, более сильного и становившегося резким, когда он говорил громко,— умение изложить свое мнение — я не говорю мысль, так как мысли были у нас в большой немилости,— в самой причудливой и ошеломляющей форме, какаято лукавая насмешка над людьми и вещами... Да, время летело быстро, и, когда часы били полночь, мне жаль было уходить.
Рисуя портреты моих друзей, я, разумеется, свожу воедино черты, запомнившиеся мне за время нашего более чем десятилетнего общения. Так, помнится, спустя несколько лет, однажды вечером, Ренье показался мне чемто озабоченным; его монокль упал, взгляд был устремлен в пустоту.
— Что с вами, мой друг? — спросил я его наконец.
— Эх! — покачиваясь всем телом, ответил он тоном одновременно важным и насмешливым.—Я готовлюсь перевалить за тридцатилетний рубеж.
Он мне сразу показался таким старым! Как это было давно!
В ту пору Франсис ВьелеГриффен был его самым близким другом. Их имена часто произносились вместе, их стихи путали: публике в течение долгого времени казалось, что только рифмованные стихи отличаются друг от друга, а все свободные похожи. Так бывает всегда, когда появляется новая техника — в музыке, в живописи или в поэзии. Между тем эти два человека были совершенно несхожи; и дружба их, как и моя с Луисом, основывалась на недоразумении. Гриф фен был само прямодушие, честность, непосредственность; я вовсе не хочу сказать, что в отличие от него Ренье был хитер, лжив и скрытен; разумеется, нет! но тонкая культура наложила отпечаток на его самые нежные, самые естественные, самые лучшие чувства, она придала им лоск, блеск, гибкость, так что казалось, он ничего не воспринимает с удивлением и испытывает лишь те эмоции, которыми может управлять и которые сам допускает. Если некоторые пытаются достичь подобного состояния (я знавал таких), считая его верхом искусства, то, как мне кажется, они достигают его слишком безболезненно и всегда с ущербом для себя; иначе говоря, мне сдается, что подобный идеал на пользу лишь тем, кто стремится к нему, но тщетно. Гриффен, конечно, и не стремился. Он самоутверждался благодаря шуткам, юмору и, несмотря на самую искреннюю любовь к нашей стране и милому языку Франции, в нем было чтото грубоватое, непокорное, сильно напоминавшее о его родине — Новом Свете. Легкий акцент, когда он произносил букву «г», похожий на бургундский (такой же акцент я заметил и у его очаровательного соотечественника Стюарта Меррилла) предавал его речам особый колорит; если бы он не так любил парадоксы, его манера говорить была бы задушевной. Он отличался боевым темпераментом, великодушием, был страстным борцом с несправедливостью и в глубине души — немного, пуританином: так он никак не мог привыкнуть к крайней, порой наигранной, распущенности литературных кругов, которые посещал. Он воевал с александрийским стихом, с Мендесом, с нравами эпохи и с ней самой и часто в конце своей речи произносил с громким веселым хохотом (посмеиваясь над собственным возмущением):
— Ну, скажите мне, Андре Жид! Куда мы идем?
У него было круглое, открытое лицо и широкий, словно слившийся с теменем, лоб; чтобы скрыть раннюю лысину, он зачесывал от одного виска к другому густую прядь прямых волос: несмотря на раскованные манеры, он заботился о своем внешнем ввде. Лицо у него было пунцовое, а глаза — цвета незабудок (некоторые хорошо знавшие его, уверяют, что глаза у него были желтосерые, но я помню только незабудки). Под его плотно облегающими пиджаками чувствовалось сильное тело, брюки всегда казались чрезмерно узкими, а руки были коротковаты с широкими кистями. Говорят, однажды вечером после ужина он предложил перепрыг-нуть через стол из положения «ноги вместе» и сделал это, ничего не разбив. Впрочем, это легенда, зато правда, что, стоило его попросить, и он с места перепрыгивал в гостиной через стулья, хотя для поэта это довольно необычно.
Он первый написал мне по поводу «Тетрадей Андре Вальтера». Я этого не забыл и старался всякий раз выразить ему свою благодарность. Мне хотелось поговорить с ним подольше, но меня страшно смущало обилие его парадоксов, не умея подладиться под его манеру, я походил на глупца и вскоре умолкал, так что говорил только он один, будучи из тех, кто, ораторствуя, не имеет нужды выслушивать другого. Мне случалось приходить, к нему с какимлибо известием и уйти, так и не сумев вставить двух слов.
В наше отношения вносил некоторую напряженность и один его небольшой недостаток — постоянная, но не всегда оправданная готовность обидеться. Он все время боялся, как бы с ним не обошлись недостаточно почтительно, и я только этим и был озабочен. Чаще
• всего его настороженность приводила к какомунибудь чудовищному промаху с его стороны, он бывал им весьма смущен, но в конце концов его радушный нрав брал верх, громкий веселый смех предавал все забвению, и вы видели только устремленный на вас ясный взгляд. Но я лучше приведу пример (я уже сказал, что слил воедино мои воспоминания о более чем десяти годах жизни).
После Леона Блюма я занял место литературного критика в «Ревю бланш»; я занимался прозой, а Гюстав Кан — поэзией. Напомню мимоходом, что в некоторых кругах Гюстав Кан считался «изобретателем свободного стиха»: в то время об этом много спорили, и вопрос этот приводил в ярость не одного литератора, в том числе и Гриффена, считавшего, что свободный стих прекрасно обходился и без Кана, что он родился сам по себе или у него был совсем другой отец... Когда появилась «Крылатая легенда о Виланде», Гриф фен прислал мне ее, как присылал все свои книги. Сожалея, что не могу ее отрецензировать, я без всякой задней мысли написал в письме, в котором благодарил его, эту строку александрийским стихом:
Не мой удел — увы! — охота в землях Кана!
Видимо, Гриффен пришел а бешенство, во всяком случае три дня спустя я получил от него письмо, повергшее меня в изумление.

20 февраля 1900
Дорогой Андре Жид,
Я двое суток ломаю голову над вашим письмом.
Прошу Вас с обратной почтой объяснить мне смысл и значение этой странной фразы:
Не мой удел — увы! — охота в землях Кана!
В ожидании Вашего ответа имею честь быть Вашим покорным слугой.
Мы оба были слишком прямодушны, а наша взаимная симпатия — слишком сильной, и это недоразумение вскоре рассеялось.

Свойственное Гриффену неистовство, следствие широты его натуры, послужило причиной одной моей довольно крупной ошибки — значительной и самой по себе, и по своим последствиям — я имею в виду мой плохой отзыв о книге Ренье «Двойная любовница», в котором я слепо и довольно глупо пошел на поводу у Гриффена. Вскоре я в этом искренне раскаялся. Гриффен считал, что в этой книге Ренье пустился по ложному пути. Незадолго до того в «Белом клевере» проявилась более непосредственная, более идиллическая сторона натуры Ренье, и она была близка Гриффену. В то же время Гриффен не терпел никакой книжности, и лучший его вклад в литературу состоял в том, что он принес в нее ветер приволья, ка куюто грубоватую непосредственность, свежесть, которых в то время так не хватало. Грация «Двойной любовницы» казалась ему устарелой; в этой изящной книге он увидел только литературу и притворную распущенность; он убедил меня в том, что я окажу французской словесности и самому Ренье неоценимую услугу, вернув его на путь истинный (как будто это было возможно!), откровенно осудив его выходку. Пусть меня правильно поймут: я вовсе не намерен снимать с себя или хотя бы уменьшать ответственность за написанную мной тогда суровую и несправедливую статью: но мне редко приходилось так сожалеть о том, что я не последовал моему природному вкусу и уступил потребности противоречить и бороться (тоже мне свойственной от природы). Разумеется, Ренье продолжал идти своим путем, к вящему восторгу читателей, а моя статья только сильно омрачила наши отношения, до той поры безоблачные. Впрочем, не будь этой статьи, мы все равно вскоре нашли бы повод для разрыва; наши вкусы слишком расходились.
Одним из самых частых гостей в домах Малларме, Эредиа, Бонньера, Жюдит Готье, Леконта де Лиля был, конечно, Эро. Я не часто бывал в двух последних домах и очень редко у Бонньера и упоминаю о них со слов других; зато я отлично знаю, что встречал Фердинанда Эро повсюду, где бывал сам. Он не расставался с вами, не договорившись о новой встрече, и я поражаюсь, как у него оставалось время писать или читать; но то, что он много писал и прочел абсолютно все,— неоспоримый факт. У него были неисчерпаемые познания относительно всего, что нас тогда волновало: например, он все знал об «арготических» сонетах, об использовании саксофона в оркестре — и мог вам об этом рассказывать на протяжении не одного километра: в какой бы час вы ни выходили из дома Малларме после приема или спектакля, он вас всегда сопровождал, причем пешком. За это он очень нравился моей матери, опасавшейся за меня одного на улице после полуночи: она надеялась, что Эро не покинет меня до самых дверей моего дома. Отпустив огромную бороду, он рассчитывал придать мужественный вид своему добродушному, кукольному личику; это был отличный товарищ и самый верный друг; к нему обращались всякий раз, когда в его помощи нуждались, и даже чаще. Он словно не мог существовать без других. Фердинанд Эро гордо выступал, еще больше откинув назад голову и выставив бороду вперед, с тех пор как напечатал статью о почтении, а вернее против почтения. В ней доказывалось, что Мудрость, вопреки тому, что говорил
о ней Соломон, начинается тогда, когда прекращается страх Божий. И поскольку всякое почтение — к родителям, к нравам, к властям и тому подобному — бывает слепым, то, лишь освободившись от него, человек получает надежду прозреть. Антимилитаризм Кийара, Лазара, Эро и некоторых других доходил вплоть до полного неприятия военной формы. В их глазах военная форма была тем же, что ливрея у слуг, и являлась покушением на достоинство человека. Я не стану приписывать им интернационализм, может быть, я вообще обижаю их, приписывая им то, чего у них не было, ведь прошло столько времени, но тогда мне казалось, что мы думаем одинаково. Я даже не мог себе представить, что умный и образованный человек способен иметь другое мнение на этот счет. Понятно, что военная служба представлялась мне невыносимым бременем, которого следует избегать, по возможности не превращаясь в дезертира.
Фердинанда Эро порой сопровождал его шурин, огромный бельгиец по имени Фонтенас,— возможно, он был прекрасным человеком с нежным сердцем и даже неглупым, но все это можно было только предполагать. Он как будто открыл, что самый надежный способ никогда не говорить глупости — всегда хранить молчание.
Что мне сказать о графе Робере де Бонньере? Его молодая жена славилась красотой, но эта красота не шла в расчет, он бы и так нашел везде самый радушный прием. Кажется, одно время он был журналистом, а тогда как раз опубликовал роман «Маленький Марж мон»: я его не читал, но завсегдатаи салона Эредиа находили в нем достоинства, присущие французской традиции. Еще он тогда заканчивал сборник стихотворных повестей, написанных восьмистопным стихом, и охотно читал из него. Думаю, он был незлым человеком, но холерического темперамента, и я чуть было не спровоцировал бурю, когда однажды у Эредиа он читал последнюю из написанных повестушек... Насколько я помню, речь в ней шла о перчатке: она то ли упала с руки надменной красавицы, то ли была брошена ею; отверг-нутый рыцарь галантно торопится поднять ее и, хотя это сопряжено с какойто опасностью (чтото в этом роде есть у Шиллера), поднимает, а потом, когда наконецто покоренная красавица склоняется перед ним, он, исполнившись в свою очередь презрения, изрекает:
Passe aussi son chemin, ma chere .
Так заканчивался рассказ. Обычно молчаливый, как Фонтенас, на этот раз я вдруг осмелел.
— Вам не кажется, что получается sse aussi son? — спросил я.
Все переглянулись; меня спасло то, что сначала никто ничего не понял. А когда все разразились дружным хохотом, что оставалось делать Бонньеру? Думаю, потом он исправил эту последнюю строку.
Бонньер слыл большим умником; эта репутация придавала ему большую уверенность в себе. У него обо всем было непререкаемое мнение, ведь он слушал только себя. Боже! Как меня раздражал его безапелляционный тон, когда он заявлял:
—Творчество любого автора должно укладываться в одну формулу. Чем легче свести его к этой формуле, тем больше у него шансов на бессмертие. Все, что выходит за рамки формулы, обречено на гибель.
Что было со мной, когда однажды я решил отправиться к нему в ответ на его радушное и настойчивое приглашение, и он начал спрашивать меня, если ли уже у меня моя формула! Он вцепился в пуговицу моего пиджака и по своей привычке, почти вплотную приблизил свое лицо к моему. В ужасе я сперва отступил и сделал вид, что ничего не понимаю, но он не отпускал меня.
— Ну, же,— настаивал он,— вы можете заранее выразить ваше будущее творчество в одной фразе, в одном слове? Вам известно это слово?
— Черт побери! — воскликнул я в нетерпении.
—Так что же это за слово? Говорите, я вас слушаю.
Самое смешное, что я знал мою формулу, но из чувства целомудрия не хотел раскрывать ее этому шуту, как свято оберегаемую тайну. Наконец, не выдержав и дрожа от непритворного негодования, я произнес бесцветным голосом:
— «Мы все должны нечто являть собою».
Он тупо уставился на меня, потом отпустил мою пуговицу.
— Ну, что ж! Дерзайте, мой мальчик! — прокричал он.— «Являйте»! (Он был намного старше меня.)
Я и впрямь покажусь очень глупым, если не объясню эту мою «формулу». В то время она была нова для меня и властно завладела моими мыслями. Мораль, согласно которой я жил до тех пор, уступила место более радужному взгляду на жизнь. Мне подумалось, что у каждого, быть может, не один и тот же долг и что самого Бога возмутило бы то однообразие, против которого протестует природа, а между тем именно к нему тяготеет христианский идеал, претендующий на обуздание нашей природы. Я допускал теперь только личную мораль, способную войти в противоречие с моралью другой личности. Я убеждал себя в том, что всякий человек, по меньшей мере всякий избранник должен сыграть на земле свою и только свою роль, не похожую ни на какую другую; и любое усилие подчиниться общему правилу означало бы для меня предательство; да, предательство,— и я уподоблял его смертному греху, той хуле на Духа Святого, которая «не простится», поскольку Из-за этого предательства личность теряет свое ярко выраженное, уникальное значение, свой «вкус», а его уже не восстановить. В качестве эпиграфа к своему дневнику, который я тогда вел, я написал эту, неизвестно где почерпнутую латинскую фразу: «Proprium opus huma ni generis totaliter accepti est actuare semper totam po tentiam intellectus possibilis».
На самом деле я был опьянен разнообразием приоткрывшейся мне жизни и моей собственной необыкновенностью... Но я собирался в этой главе говорить только о моих друзьях. Вернусь к ним.
Бернар Лазар, чье настоящее имя было Лазар Бернар, еврей из Нима, отличался не то чтобы малым ростом, но какойто укороченностью и невыразимо отталкивающей внешностью. Лицо его, казалось, все состояло из щек, туловище — из живота, а ноги — из ляжек. Сквозь монокль он бросал на вещи и на людей язвительный взгляд и, похоже, неимоверно презирал всех тех, кто ему не нравился. Его распирали самые благородные чувства, то есть он постоянно возмущался хамством и мерзостью своих современников, но при этом как будто нуждался в этих их качествах: резко ополчившись против них, он сформировал свое самосознание. Как только его возмущение успокаивалось, он становился как все и писал «Зеркало легенд».
Лазар и Гриффен объединили свои бойцовские качества в «Политических и литературных беседах». Этот журнальчик с темнокрасной обложкой был, что и говорить, отлично сделан, и я почувствовал себя страшно польщенным, когда в нем был опубликован мой «Трактат о Нарциссе». Мне всегда поразительно не хватало того качества, что побуждает к дерзаниям, а именно: я никогда не мог догадаться, чего стою в глазах других; я всегда занижаю свои акции и не только не способен ничего требовать, но и, получив любую малость, чувствую, что мне оказали честь, и плохо скрываю свое удивление; от этой слабости я с трудом избавляюсь сейчас, когда мне уже пятьдесят.
Бернар Лазар внушал мне страх; я смутно ошущал, что он другой, не такой, как мы, что в нем могут прорезаться способности, не имеющие никакого отношения к искусству. Это ощущение владело не одним мной и удерживало на определенном расстоянии от Лазара, если не Кийо и Эро, готовых пуститься по тому же пути, то Ренье, Луиса и меня.
—Ты заметил, какой Ренье осторожный? — спросил меня однажды Луис.— Он чуть было не обошелся с Лазаром как со своим закадычным другом. Но, уже собираясь похлопать его по колену, сдержался. Видел, у него рука так и повисла в воздухе?
И когда во время дела Дрейфуса Лазар бросился в бой и сыграл, известную важную роль, мы сразу поняли, что он нашел себя и что в литературе он всегда оставался в прихожей, где многие остаются на всю жизнь.
Альбер Мокель, до сих пор мной не названный, руководил небольшим, но заметным франкобельгийским журналом «Валлония». Поскольку вкус каждого представителя определенной школы (а мы безусловно составляли таковую) в силу общения смягчается и шлифуется, редко случалось, чтобы ктото из нас ошибся в оценке, во всяком случае, такая ошибка в то время чаще всего бывала совершена группой в целом. Но помимо этого коллективного вкуса Мокель отличался утонченным художественным чутьем. Причем утонченным до крайности, так что но сравнению с его филигранной мыслью ваша казалась грубой и вульгарной . Его речи были на редкость изысканы и полны таких тонких намеков, что, слушая его, вы словно становились на пуанты. Разговор с ним, полный благовоспитанности и щепетильности, чаще всего был одним головокружительным уточнением мысли. Спустя четверть часа вы чувствовали себя совершенно истонченным. Между делом, он писал в стихах и прозе «Немного наивное сказание».
Всех этих людей я встречал несколько раз в неделю у Эредиа, Малларме или в других местах, кроме того, я исправно посещал также одного бедного малого: я проникся к нему необычной симпатией, хотя даже не решаюсь назвать его другом. Андре Валькенар внук известного ученого и литератора, автора «Жизни Лафонтена», был тщедушным и болезненным существом, достаточно умным, чтобы понимать, в чем ему отказала природа: она одарила его только тонким голосом, чтобы он мог жаловаться на судьбу. Окончив Школу хартий, он стал помощником библиотекаря в Библиотеке Мазарини. Он был довольно близким родственником моей тети Демаре, познакомившей меня с ним однажды у себя в доме во время ужина. Я тогда еще не закончил «Тетради Андре Вальтера», то есть мне не было двадцати лет; Андре Валькенар был старше меня на несколько месяцев. Мне очень польстили его обходительность и внимание, которыми он меня окружил; чтобы не остаться в долгу, я вообразил, что он очень похож на героя задуманной мной книги под названием «Воспитание чувств». Такую книгу уже написал Флобер, но содержание моей должно было больше отвечать названию. Конечно, Валькенар, возбудившись, очень заинтересовался этой книгой, в которой я собирался нарисовать его портрет. Я спросил, не согласен ли он приходить позировать ко мне как к художнику. Мы условились о дне. И с тех пор в течение трех лет все то время, что я был в Париже, Андре Валькенар проводил у меня каждую среду с двух до пяти часов, иногда же я приходил к нему, и порой мы засиживались с ним до ужина. Мы болтали без умолку, беспрерывно; текст книг Пруста лучше всего напоминает мне наше плетение словес. Мы все детально разбирали, вникали в самые мелочи. Потерянное время? Не думаю: в таких спорах оттачиваются мысль и стиль. Я уже сказал, что бедняга был очень хрупкого здоровья: астма отпускала его хилый организм только затем, чтобы его тело в очередной раз покрылось экземой; было жалко смотреть на его заострившиеся черты, слышать, как он задыхается и стонет; он страдал еще и от того, что его распирало желание писать, но у него ничего не получалось, и это его страшно терзало. Он рассказывал мне о своих тщетных попытках и своих огорчениях; я не мог утешить его, но слушал с интересом, и его беда казалась мне отчасти не лишенной смысла.
Он познакомил меня с еще более странным существом — я не стану называть его имя. X. обладал довольно плотной фигурой, позволявшей ему красоваться в салонах: одет он всегда был безупречно. Но когда вы с ним выходили в свет, вас удивляло, что он не оставляет всего себя в гардеробе. В салонах сквозь длинную, шелковистую бороду цвета меда журчал его приглушенный, мелодичный голос, сообщавший некоторую приятность его непревзойденным пошлостям. Жизнь начиналась для него в час чаепитий — тогда он появлялся в свете, где играл роль газетчика, посредника, связующего звена и шпиона. Он не успокоился, пока не ввел и меня в светские круги, которые посещал и Валькенар. К счастью, во мне не было ничего такого, что позволило бы мне блистать в обществе; в светских салонах, куда меня привели, я походил на ночную птицу; правда, и я красовался там в довольно складно сидевших рединготах, и мои длинные волосы, высокие воротники и задумчивый вид привлекали внимание, но интерес ко мне, должно быть, пропадал после первой беседы; у меня был такой тяжелый, такой вялый ум, что каждый раз, когда следовало сказать чтонибудь остроумное, я погружался в молчание. В салонах мадам Беле, мадам Беньер, весьма неглупой, виконтессы де Ж. («О, г-н X.! Прочитайте нам „Расколотую вазу" Сюлли-Прюдома».— Она без конца искажала названия и имена и уверяла всех в своей страстной любви к английскому художнику Джону Бернсу, имея в виду БёрнДжонса) — во всех этих салонах я появлялся очень редко и каждый раз с ужасом.
У княгини Урусовой было оживленнее, во всяком случае, веселее. Разговор был непринужденный, самые глупые высказывания принимались благосклонно. Княгиня, дородная красавица в восточных нарядах, была так приветлива, словоохотлива и внимательна, что сразу избавляла вас от смущения. Порой беседа казалась до невероятия чудной, и вы начинали сомневаться, действительно ли хозяйка всерьез говорит и выслушивает некоторые нелепости, но ее постоянное добродушие и сердечность исключали всякую мысль об иронии. Во время званого ужина она вдруг кричала своим контральто слуге в ливрее, подававшему самые изысканные блюда:
— Как ваш флюс, Казимир?
Не знаю, что меня вдруг обуяло, но однажды, когда мы были одни, я вдруг открыл фортепьяно и начал играть Новеллетты в mi Шумана. В то время я еще не умел играть эту вещь в нужном темпе. К моему великому удивлению, княгиня очень верно раскритиковала мой темп, мягко отметила несколько ошибок, выказав совершенное знание и понимание этого произведения, и в заключение сказала:
— Если вам нравится мое фортепьяно, приходите играть. Вы доставите мне удовольствие и никого не побеспокоите.
Княгиня была тогда со мной едва знакома, и это ее предложение, которое я, впрочем, отклонил, скорее привело меня в замешательство; я привожу его как образец прелестной непринужденности ее манер. Все вокруг вполголоса повторяли, что ее уже приходилось помещать в сумасшедший дом, и я боялся долго оставаться с ней из опасения, что ее причуды перейдут в настоящее безумие.
К нейто однажды вечером я и привел Уайльда. Анри де Ренье гдето описал наш ужин, во время которого, издав громкий возглас, княгиня воскликнула, что видит ореол над головой ирландца.
У нее же на другом ужине я познакомился с ЖакомЭмилем Бланшем единственным из друзей, перечисленных мною в этой главе, с кем я встречаюсь до
сих пор. Но о нем можно столько рассказывать... Откладываю до другого раза также портреты Метерлинка, Марселя Швоба и Барреса. Я и так слишком перенасытил атмосферу той густой чащи, где я, выйдя из детства, блуждал, терзаемый смутными желаниями и страстной жаждой неизведанного.
Роже Мартен дю Гар, которому я даю читать мой воспоминания, упрекает меня в том, что я все время чегото недоговариваю и оставляю у читателей чувство неудовлетворенности. А ведь я собирался говорить все. Но в исповеди есть предел: за ним начинаются искусственность и принуждение, а я стремлюсь прежде всего к естественности. Наверное, так уж устроен мой ум: чтобы четче все обрисовать, я слишком все упрощаю; рисунок получается только при условии выбора, но самое досадное, что приходится изображать в последовательности те состояния, что были в свое время слиты воедино. Мне по натуре близок диалог, все во мне замешано на борьбе и противоречиях. Воспоминания всегда искренни лишь наполовину, как бы мы не пеклись о правде: все всегда гораздо сложнее, чем об этом говоришь. Быть может, больше приближаешься к истине в романе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Я намерен представить события, к которым я теперь перехожу, мои мысли и чувства той поры в их первозданности, без примеси тех оценок, какие давал им впоследствии. Тем более, что оценки не раз менялись; я сужу о собственной жизни то снисходительно, то сурово в зависимости от того, что преобладает у меня в душе — свет или мрак. И если недавно мне пришла в голову мысль, что без важного действующего лица, Дьявола, не обошлось в этой драме, я все же поведаю о ней, не допуская вмешательства той силы, которую смог распознать лишь гораздо позже. Какими извилистыми путями шел я и как был ослеплен счастьем — вот, о чем я хочу рассказать. В ту пору, когда мне было двадцать лет, я был уверен, что меня ожидает только счастье; эту веру я сохранял до последних месяцев моей жизни , и важнейшим ее событием стало то, что заставило меня резко в этой вере усомниться. Но, и пережив сомнения, я вернулся к ней — так неистребима во мне потребность радоваться, так сильна уверенность, что самое на первый взгляд большое несчастье может, если к нему присмотреться, послужить нам хорошим уроком, что и худшая беда приносит пользу, для чегото нужна и что мы часто не узнаем счастья, так как оно не похоже на то, что мы ожидали. Но я забегаю вперед и могу испортить весь мой рассказ, изображая как уже обретенное то состояние радости, которое казалось мне почти невозможным и еще менее — дозволенным. Конечно, когда я стал опытнее, все это представилось мне не таким трудным делом; я с улыбкой вспоминал о своих ужасных мучениях, порожденных мелкими препятствиями, мне стали ясны смутные желания, прежде страшившие меня своей непонятностью. Но в те времена, о которых я пишу, мне предстояло все открывать впервые, одновременно ставить диаг-ноз и находить лекарство, причем не знаю, что больше пугало меня своей чудовищностью. Таким меня сделало мое пуританское воспитание, придав столь непомерное значение некоторым вещам, что я не понимал, как эти волнующие меня вопросы не лишают покоя все человечество целиком и каждого его представителя в отдельности. Я был похож на Прометея, который удивляется, как можно жить без того, чтобы орел не выклевывал твою печень. Я невольно привык к этому орлу и хотел с ним договориться. Проблемато оставалась прежней, но с годами я уже не считал ее такой ужасающей и не воспринимал под таким острым углом, как раньше. Что же это за проблема? Я затрудняюсь определить ее в двух словах. Но разве не достаточно того, что она просто существовала? Скажу о ней кратко.
Именем какого бога, во имя какого идеала вы запрещаете мне жить, как велит мне моя природа? Но куда заведет меня эта природа, если я последую ее зову? До сих пор я принимал мораль Христа, во всяком случае, ту, к которой приучило меня пуританское воспитание. Однако попытки подчиниться этой морали привели лишь к полной душевной сумятице. Я не хотел преступать нормы, а требования моей плоти нуждались в одобрении разума. Если бы эти требования были такими же, как у всех, думаю, что я чувствовал бы не меньшее смятение. Ведь речь шла не о том, к чему меня побуждают мои желания, которые я считал запрет ными. Главное заключалось в том, что я начал сомневаться, а действительно ли Бог требует такого принуждения, быть может, постоянно сопротивляться — кощунственно, и означает идти против Его волн? Быть может, я не прав, когда в этой разрывающей меня надвое борьбе ущемляю того, другого? Наконец я почувствовал, что моя мучительная раздвоенность может разрешиться гармонией. И я сразу увидел в достижении этой гармонии мою главную цель и подлинный смысл моей жизни. Когда в октябре 1893 года я сел на корабль, отправлявшийся в Алжир, меня манила вовсе не неизведанная земля, а именно это, мое «золотое руно». Я решил уехать, но долго колебался, не последовать ли мне за моим кузеном Жоржем Пуше, приглашавшим меня в научную экспедицию в Исландию; пока я раздумывал, Поль Лоран получил в. качестве приза на какомто конкурсе стипендию, обязывавшую его на целый год отправиться в путешествие; он выбрал меня в качестве спутника, и это решило мою судьбу. Я уехал с моим другом; героев Греции, отплывших на «Арго», увлекал не столь величавый порыв.
Кажется, я уже говорил, что мы с Полем были одногодки; у нас был одинаковый рост, одинаковая осанка, та же походка, те же вкусы. От общения с учениками Школы изящных искусств у него появился несколько насмешливосамоуверенный тон, за которым .скрывалась большая врожденная скромность; он научился блистательно шутить, что меня очень веселило, приводя не только в восхищение, но и в отчаяние при сравнении с моим скованным умом.
Я виделся с Полем, быть может, не так часто, как с Пьером Луисом, но мне думается, я чувствовал к нему более искреннюю привязанность, способную стать еще глубже. В характере Пьера было чтото агрессивное, романтическое, своевольное, что делало наши отношения слишком бурными. Характер же Поля, напротив, был очень мягким, и мы с ним как нельзя лучше подходили друг другу. В Париже я встречал Поля почти всегда в обществе его младшего брата, отличавшегося пылким темпераментом и всегда вносящего в наши встречи какуюто спешку. Зато дважды в неделю вечером уроки фехтования, которые я брал у них в доме, становились поводом для совместного с Полем чтения и наших с ним долгих бесед. Мы чувствовали, что наша дружба крепнет, и с восторгом находили друг в друге родственные черты. Мы одновременно вступали в жизнь, однако его сердце было свободно, а мое — занято, но я решил, что моя любовь не должна становиться помехой для дружбы. Отказ моей кузины, последовавший после публикации «Тетрадей», не убавил моей решимости жениться на ней, но теперь я мог надеяться на это лишь в отдаленном будущем; к тому же моя любовь оставалась почти мистической; если Дьявол улавливал меня, побуждая отвергать как кощунственную всякую мысль о том, что к этой любви могут быть примешаны плотские помыслы, то я тогда этого не понимал; как бы то ни было, я решил не смешивать любовь и плотские утехи; мне даже казалось, что так и должно быть, что удовольствие становится чище, а любовь совершеннее, если душа и тело живут независимой друг от друга жизнью. Да, уезжая, мы с Полем были настроены решительно... Если меня спросят, каким образом Поль, разумеется не лишенный нравственных устоев, но воспитанный как католик, а не как пуританин, в среде художников, постоянно искушаемый под. мастерьями и натурщицами, в двадцать три года все еще оставался девственником, я отвечу, что рассказываю здесь о себе, а не о нем и что это вообще случается не так редко, как думают; просто никто не любит в этом признаваться. Робость, целомудрие, отвращение, гордость, ложная чувствительность, нервное потрясение вследствие неудачного опыта (мне кажется, таков был случай Поля) — все это может долго удерживать на пороге. Мы устали от сомнений и переживаний, от романтизма и меланхолии и мечтали избавиться от всего этого. В особенности же нами владело неприятие всего сугубо частного, странного, извращенного, ненормального. В наших предотъездных разговорах мы, помнится, склонялись к идеалу равновесия, полноты и здоровья. Думаю, это было первое проявление моей тяги к тому, что ныне определяют как «классицизм»; до какой степени этот идеал расходился с моим первоначальным христианским идеалом, я не могу выразить, но я понял это так быстро, что решил не брать с собой Библии. Этот, казалось бы, незначительный факт имел огромное значение: до сих пор не проходило дня, чтобы я не черпал в Священном Писании духовную пишу и поучение. Но именно потому, что я уже не мог обойтись без этой пищи, я почувствовал, что мне пора отучаться от нее. Я не без боли распрощался с Христом и ныне сомневаюсь, действительно ли я его когданибудь покидал.
Семья Латилов, друзья Лорана, задержала нас на несколько дней в Тулоне. Я простудился, еще не покинув Франции, и чувствовал себя неважно, но не показывал вида. Я не стал бы об этом упоминать, если бы начиная с этого путешествия вопрос здоровья не обрел такого важного значения в моей жизни. Я всегда был болезненным; медицинская комиссия дважды в течение двух лет давала мне отсрочку от военной службы, а в третий раз признала негодным, поставив диаг-ноз: «туберкулез» — не знаю, чего было больше — радости,освобождения от службы или страха перед обнаружившейся болезнью. Ведь я знал, что от нее умер мой отец... В общем, вялотекущая простуда, подхваченная в Тулоне, так обеспокоила меня, что я раздумывал, не пуститься ли Полю в плавание одному с условием, что я присоединюсь к нему позднее. Но потом я решил, что благоразумнее положиться на волю судьбы, надеясь, что поправлюсь в жарком климате Алжира и что никакой другой не может быть мне полезнее.
Тулон тогда встречал русскую эскадру; порт был украшен флагами, и по вечерам необычное веселье наполняло все до единой улицы ярко освещенного города. Так уже с самого начала нашего путешествия нам стало казаться, что страны и народы празднуют наше прибытие и что даже природа ликует при нашем приближении. Я уже не помню, почему, но на ночной праздник, устроенный на одном из линкоров, Поль пошел один — то ли я чувствовал себя усталым, то ли меня больше привлекало зрелище маленьких улочек, где царила пьянящая раскованность.
Следующий день мы провели на берегу моря в Симиане, роскошном имении Латилов, где, как вспоминает Поль, я рассказал ему сюжет книги, ставшей впоследствии «Пасторальной симфонией». Я поделился с ним и более грандиозным замыслом: мне следовало бы воплотить его до того, как его разъели сомнения. Трудности сюжета нужно осознавать лишь по мере работы над ним; иначе навсегда рискуешь остаться бесплодным. Я собирался написать воображаемую историю некоего народа, некой страны, с войнами, революциями, государственными переворотами и поучительными событиями. Хотя у каждой страны своя, особая история, я дерзновенно намеревался изобразить нечто общее, присущее всем странам. Я хотел придумать героев, властелинов, государственных деятелей, художников, искусство и литературу, чьи тенденции я бы изложил и подверг критике, жанры, о чьей эволюции я бы поведал, шедевры, фрагменты из которых я бы привел... И все это, чтобы доказать что? Что человеческая история может складываться по разному, разными могут быть наши нравы и обычаи, наши вкусы, правила и эталоны красоты — и тем не менее оставаться человеческими. Пустись я по этому пути, я бы, наверное, утонул, но получил бы массу удовольствия.
Наше плавание из Марселя в Тунис прошло довольно спокойно. В каюте было так душно, и я так сильно вспотел в первую ночь, что покрывала на кушетке прилипли к телу; вторую ночь я провел на палубе. Мощные зарницы вспыхивали вдалеке, в той стороне, где была Африка. Африка! Я повторял это таинственное слово; оно было исполнено для меня страха, влекущих ужасов, ожидания, и мой взор с жадностью устремлялся в жаркую ночь, где, полыхая зарницами, скрывалась моя обетованная земля.
О, я знаю: путешествие в Тунис не представляет ничего необычайного, необычайным было то, что туда плыли мы. И не кокосовые пальмы на атоллах поразили меня до глубины души, а впервые увиденные с палубы корабля верблюды. На низкой косе, опоясывавшей узкий вход в гавань, они четко вырисовывались на фоне неба. Разумеется, я знал, что увижу в Тунисе верблюдов, но не представлял, что они настолько удивительны; а эта стайка, вылетевших с брызгами и пронесшихся над водой золотых рыбок, вспуг-нутых почти что ударившимся о причал кораблем, а эти люди, сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», что торопясь и толкаясь подхватили наши чемоданы... Мы переживали ту пору жизни, когда все новое заставляет хмелеть от восторга; мы наслаждались, утоляя нашу жажду новизны. Все здесь превосходило любые наши ожидания своей необычностью. С какой наивностью мы тут же попались в сети торговцев! Зато какой красивой была ткань наших покрывал, наших бурнусов! Каким вкусным показался нам кофе, предложенный продавцом, и каким великодушным он сам! В первый же день нашего появления на базаре нами завладел маленький четырнадцатилетний проводник, он водил нас по лавкам (тот, кто сказал бы нам, что ему за это платили комиссионные, вызвал бы наше негодование), он сносно говорил пофранцузски, был очарователен, и мы договорились с ним о встрече в гостинице на следующий день. Его звали Сеси, и он был выходцем с острова Джерба, по преданию древнего острова лотофагов. Припоминаю наше беспокойство, когда он не явился в назначенный час. Припоминаю и мое волнение, когда несколько дней спустя он пришел в мою комнату (мы покинули отель и сняли на улице Аль Джериза маленькую квартиру из трех комнат), нагруженный нашими новыми покупками и начал раздеваться, чтобы показать мне, как надо заворачиваться в покрывало.
Капитан Жюлиан, с которым мы познакомились у генерала Леклерка, предоставил в наше распоряжение армейских лошадей и предложил сопровождать нас вне стен города. До сих пор я ездил верхом только в манеже, во время скучного смотра учеников, проходившего под критическим взглядом наставника, делавшего замечания относительно положения корпуса: это была тоскливая езда взад и вперед в унылом закрытом помещении. Теперь мой маленький рыжий арабский скакун был, возможно, чересчур горяч для меня, но когда я дал ему волю нестись во весь опор, меня охватила невероятная радость. Вскоре я оказался один, вдали от спутников, сбившись с пути, но меня мало заботило, найду ли я их и обратную дорогу до наступления ночи. Заходящее солнце заливало золотом и пурпуром бескрайнюю равнину, простирающуюся между Тунисом и горой Загван, с впечатляющими остатками древнего акведука; я воображал, что это именно он нес в Карфаген прозрачную воду источника, бившего в гроте. Пруд с горькосоленой водой был похож на озеро крови; я проехал по его унылым берегам, вспуг-нув нескольких фламинго.
Мы собирались пробыть в Тунисе до наступления зимы, а затем отправиться в Бискру. Авторитетные советы капитана Жюлиана убедили нас не откладывать наш отъезд до наступления плохой погоды. Он просмотрел наш маршрут, отметил места смены лошадей и снабдил нас рекомендательными письмами. Наш переход через соленое озеро Эль Джерид, помнится, должен был сопровождать военный эскорт. И вот мы с детской доверчивостью бросились в объятия пустыни, уверенные в нашей счастливой звезде и в том, что все нам должно удаваться. За двадцать пять франков в день у нас были проводник и кучер, который в огромном ландо — роскошной коляске, запряженной четырьмя лошадьми,— взялся за четыре дня доставить нас в Сус, где нам предстояло решить: .продолжить ли путь в ландо или пересесть в дилижанс, что следует в Сфакс и Габес. Проводник и кучер были молодыми, коренастыми мальтийцами с лицами разбойников, что приводило нас в восторг. Я до сих пор удивляюсь, что за такую умеренную плату мы имели такой экипаж, при этом мы оплачивали и его обратный прогон. Лошади сменялись исправно. Наш багаж и провизия были привязаны сзади. Закутанные в бурнусы и покрывала, мы с Полем походили на богатых купцов.
«И все вокруг удивлялись их скромным чаевым»,— говорил Поль, умевший одним словом определить ситуацию.
Мы должны были ночевать в Загване, и весь день видели, как медленно приближаются горы, с каждым часом все больше розовея. Малопомалу мы все больше влюблялись в эту большую однообразную страну, в ее пеструю пустыню и тишину. Но ветер!.. Если он переставал дуть, жара становилась невыносимой, если он поднимался, мы дрогли от холода. Он дул стремительно, неустанно, как течет вода в реке, пронизывая покрывала, одежду, само тело; я промерзал до костей. Я еще не оправился от моего тулонского недомогания, и усталость (а я старался ей не поддаваться) еще больше меня ослабляла. Мне было тяжело покинуть Поля, и я следовал за ним повсюду, но, думаю, без меня он увидел бы больше: из дружеской заботливости он отказывался от того, что, как чувствовал, было мне не под силу. Мне приходилось постоянно принимать меры предосторожности, следить за тем, не слишком ли я закутан, не слишком ли легко одет. В таких обстоятельствах отправиться в пустыню было безумием. Но я не хотел сдаваться и был обманут чарами юга, тем миражом, что заставляет нас верить в благотворность южного климата.
Между тем Загван, с его прелестными садами и источниками, в окружении гор, предоставлял массу преимуществ, и я бы поправился там, если бы пробыл подольше. Но воображение влекло нас вдаль... Мы прибыли в гостиницу голодные и разбитые. Сразу после ужина мы собирались отправиться в нашу комнату и завалиться спать, как вдруг один спаги (я ничего не понимаю в военной форме и, возможно, путаю спаги с тюрко) пришел сказать нам, что, узнав о нашем приезде, местный командир (я ничего не понимаю и в воинских званиях и никогда не разбирался в погонах) будет рад принять нас и настаивает на том, чтобы мы ночевали в его лагере. Спаги добавил, что в деревне имеются случаи холеры и оставаться в ней небезопасно. Нам не было до всего этого дела, мы уже распаковали наш багаж, мы хотели на следующий день рано утром покинуть Загван, мы падали от усталости, но как отказать? Пришлось сложить багаж и погрузить его на ждавшего у дверей мула, за которым мы пошли следом. Лагерь был расположен в километре от деревни, там нас ждали несколько праздных офицеров. Они намеревались затащить нас в мавританское кафе, единственное место увеселения, где можно было потанцевать и послушать песенки. Я сослался на усталость, и Поль один отправился с ними. Один из офицеров предложил проводить меня в отведенное нам для ночлега место, но, едва все остальные удалились, как он усадил меня напротив себя за столом, разложил на нем страницы своего труда, посвященного различным арабским диалектам, и я больше часа должен был терпеть его чтение.
Эта ночь в лагере прошла для меня не без пользы: я познакомился с клопами. Когда офицер счел, что вполне меня уморил, он проводил меня, полумертвого, в нечто вроде большого сарая, слабо освещенного сальной свечой, в углу которого стояли две раскладушки. Как только я задул свечу, клопы сбежались на пиршество. Я не сразу сообразил в чем дело, и сперва подумал, что какойто скверный шутник насыпал в мою постель колючек. Некоторое время зуд и сонливость боролись между собой, но зуд оказался сильнее, и побежденный сон отступил. Я хотел зажечь свечу, но не мог найти спички. Я вспомнил, что у изголовья моего ложа на табуретке стоит глиняный кувшин с водой. В оконный проем проник лунный луч. Я выпил залпом весь кувшин, смочил носовой платок, приложил ко лбу и выжал за воротник рубашки и в рукава. Потом, потеряв надежду уснуть, я на ощупь нашел мои вещи и оделся.
На пороге я встретил возвращавшегося Поля.
— Больше не могу,— сказал я.— Пойду пройдусь.
— Учти, что ты находишься в военном лагере. Ты не знаешь пароля, тебя могут застрелить.
Луна заливала лагерь тихим сиянием. Я немного прошелся перед дверью сарая. Мне чудилось, что я уже мертв, что я парю, словно невесомый, бесплотный призрак, похожий на сон, воспоминание, и если меня окликнет часовой, я растворюсь в ночном воздухе.
Должно быть, я не заметил, как вернулся в сарай и лег одетый на мое ложе — там меня и разбудил сиг-нал подъема.
Нам сообщили, что коляска ждет нас около трактира. Никогда еще утренний воздух не казался мне таким восхитительным, как после этой бурной ночи. Белые стены домов Загвана, накануне вечером казавшиеся голубыми на розовом небе, теперь на фоне нежной рассветной лазури окрасились в тона гортензии. Мы покинули Загван, так и не увидев его грот с источником, и потому мое воображение рисует это место как одно из красивейших в мире.
На следующий день наша дорога, часто становившаяся едва заметной тропой, спустившись с гор, пролегла по еще более выжженному району. К полудню мы подъехали к испещренной отверстиями скале, вокруг которой носился рой пчел; вся она истекала медом — во всяком случае, так нам сказали. Вечером мы добрались до образцовой фермы в Энфиде, где заночевали. На третий день мы прибыли в Кайруан.
Священный город возник посреди пустыни, ничем не предупредив о своей близости; его ближайшие окрестности суровы: никакой растительности, кроме как тусовопунций, этих удивительных зеленых ракеток, покрытых ядовитыми колючками,— говорят, среди них прячутся кобры. Возле ворот города у подножия стен сидел заклинатель змей: он заставлял одну из этик опасных тварей танцевать под звуки флейты. Все городские дома, словно, празднуя наше прибытие, были свежевыбелены известью; этим белым стенам, этим теням и таинственным отблескам я предпочитаю разве что глиняные стены домов в оазисах юга. Я с улыбкой подумал о том, что Готье их не любил.
Рекомендательные письма открыли нам доступ в дома городских властей. Мы не слишком осторожно воспользовались этими письмами, сильно стеснившими нашу свободу. Нас пригласили на ужин к калифу вместе с офицерами. Было очень роскошно и весело, после ужина меня усадили за плохое фортепьяно, и я долго соображал, какая музыка подошла бы для танцев... Зачем я все это рассказываю? О, просто чтобы оттянуть повествование о том, что было дальше. Я знаю, что говорю о неинтересных вещах.
Мы провели в Кайруане весь следующий день и присутствовали в маленькой мечети на богослужении: своей лихорадочностью, необычностью, красотой, благородством и ужасом оно превзошло все, что я видел впоследствии. Хотя я еще шесть раз приезжал в Алжир, я не встречал ничего подобного.
Потом мы уехали. Мне с каждым днем становилось все хуже. Ветер, с каждым днем все холоднее, дул, не переставая. Когда после очередного переезда через пустыню мы прибыли в Сус, я так тяжело дышал и был так измотан, что Поль побежал за врачом. Я понял, что врач нашел мое состояние серьезным. Он прописал мне чтото, чтобы ослабить прилив крови в легкие, и обещал прийти завтра.
Разумеется, не могло быть и речи о продолжении нашей поездки. Но Бискра представлялась нам неплохим местом, вполне подходящим для того, чтобы провести там зиму, только надо было отказаться от намерения достичь ее самым трудным и долгим путем. Если мы вернемся в Тунис, прозаический, но надежный поезд доставит нас в Бискру за два дня. Но сначала мне надо было набраться сил, так как я был не способен отправиться в дорогу слишком быстро.
Теперь мне надо рассказать, с каким настроением я выслушал заявление доктора и насколько был им встревожен. Не помню, чтобы оно меня очень огорчило; то ли смерть меня в то время не очень пугала, то ли сама мысль о ней не была неотступной и четкой, то ли состояние отупения лишило меня острой восприимчивости. Я вообще не склонен к элегическому настроению, поэтому положился на волю судьбы, сожалея лишь о том, что Поль должен страдать Из-за меня: он и слышать не хотел о том, чтобы оставить меня и продолжить путешествие в одиночку: первым результатом моей болезни и, если можно так сказать, вознаграждением за нее, было то, что я смог оценить его драгоценную дружбу.
Мы пробыли в Сусе только шесть дней. Они тянулись однообразно в томительном ожидании, но все же были отмечены одним событием, оставившим во мне значительный след. Рассказать о нем не так стыдно, как утаить его.
Поль иногда покидал меня, отправляясь рисовать с натуры, а я, как только мое самочувствие позволяло мне, присоединялся к нему. Вообще за все время моей болезни я оставался в постели и в комнате только один день. Но я никогда не выходил, не захватив накидку и шаль; как только я оказывался на улице, какойнибудь мальчуган брался их нести. В тот день за мной увязался совсем юный араб со смуглой кожей, которого я уже раньше приметил в толпе бездельников, шатавшихся возле гостиницы. На голове у него была феска, как и у других, и прямо на голое тело надета куртка из грубого сукна; короткие тунисские шаровары еще больше подчеркивали стройность его ног. Он казался скромнее или боязливее своих приятелей, во всяком случае, они его всегда опережали; но в тот день я какимто образом вышел незамеченным их компанией, и он вдруг дог-нал меня за углом гостиницы.
Гостиница располагалась за городом, возле начинающейся пустыни. Было жалко смотреть на оливковые деревья, такие красивые в соседних местах, а здесь наполовину засыпанные зыбучими песками. Чуть подальше вы с удивлением замечали скудную речушку, она сумела пробиться сквозь песок, чтобы успеть отразить клочок неба и исчезнуть в море. Негритянки, стирающие на корточках белье в этом жалком потоке пресной воды — таков был сюжет, выбранный Полем для его картины. Я обещал присоединиться к нему, но, хотя дорога по песку была утомительной, позволил Али — таково было имя моего юного носильщика — увлечь меня дальше в дюны; вскоре мы достигли высящегося над окрестностями холма с воронкой или кратером. Едва придя туда, Али бросил мою шаль и накидку на песчаный склон, затем бросился на него сам, и, растянувшись на спине и скрестив руки, начал смотреть на меня, улыбаясь. Я был не так глуп, чтобы не понять смысла его призыва; и все же не сразу на него ответил. Я сел неподалеку, но не очень близко и, в свою очередь пристально глядя на него, с большим любопытством стал ждать, что он будет делать.
Я ждал! Теперьто я удивляюсь своей стойкости... Но действительно ли меня удерживало любопытство? Не знаю. Тайный мотив наших поступков, причем самых решающих, неуловим для нас, и не только, когда мы вспоминаем о них, но и в момент самого действия. На пороге того, что зовется грехом, все ли я еще колебался? Нет, я был бы очень разочарован, если бы это приключение закончилось победой моей добродетели — она уже вызывала у меня презрение, отвращение. Значит, меня заставляло ждать именно любопытство... И я уввдел, как его улыбка медленно увяла, губы сомкнулись, скрыв белые зубы, облако досады и грусти пробежало по его прелестному лицу. Он встал.
—Тогда прощай,— сказал он.
Но, схватив его протянутую руку, я повалил его на землю. Он тут же снова рассмеялся. Не став долго возиться со шнурками, заменявшими ему пояс, он вытащил из кармана ножик и одним махом перерезал узлы. Потом сбросил куртку и выпрямился, нагой, как бог. На мг-новение воздев к небу тонкие руки, он со смехом упал на меня. Наверное, тело его было горячим, но мне показалось прохладным, как тень в жару. Как красивы были песчаные дюны! В восхитительном сиянии вечера какой лучезарной была моя радость!..
Между тем уже темнело, надо было найти Поля. Я не мог скрыть мое возбуждение и, думаю, Поль чтото заподозрил, но из чувства такта не стал меня ни о чем расспрашивать, а я не решился ему чтолибо рассказать.
Я уже столько раз описывал Бискру, что не стану делать этого здесь. Помещение, окруженное террасами в отеле «Оазис», где мы поселились и описанное мною в «Имморалисте», было тем самым, что некогда приготовили для кардинала Лавижри, он бы и остановился там, но внезапная смерть отняла его у миссии
Белых Отцов. В самой большой комнате, служившей нам заодно и гостиной, я спал на кровати, предназначавшейся для кардинала; маленькая комната служила нам столовой — мы условились питаться отдельно от обитателей отеля. Блюда приносил нам в стуфе мальчикараб по имени Атман — мы взяли его в качестве слуги. Атману было лет четырнадцать, но он был крупный и внушительный, хотя, может быть, и не очень сильный; он был выше на голову всех других детей, приходивших после школы к нам на террасу играть в шарики и в волчок, и это делало естественным его покровительственное к ним отношение, впрочем, лицо у Атмана было таким добродушным и улыбчивым, словно он сам над собой немного подсмеивался. Вообще Атман был отличным, очень честным парнем, неспособным никому причинить зло,— он, словно витающий в облаках поэт, не умел зарабатывать деньги и готов был, напротив, их тратить и раздавать направо и налево. Когда он делился с нами своими снами, мы вспоминали библейского Иосифа. Он очень любил разные истории и рассказывал их нам с Полем с неловкостью и медлительностью, которые казались нам присущими Востоку. Ленивый, рассеянный он был склонен преувеличивать свое везение и забывать о неприятностях, предаваясь мечтам, надеждам и упоительным грезам. Благодаря ему я понял, что если арабский народ, художник в душе, создал так мало художественных произведений, то только потому, что никогда не стремился сохранить как некое сокровище пережитые мг-новения радости. По этому поводу можно сказать многое, но я не хочу пускаться в рассуждения.
Атман жил в третьей, смежной со столовой, очень маленькой комнатке, выходившей на крошечную террасу: ею завершалось наше жилище, и по утрам Атман чистил на ней наши туфли. Там мы застали его однажды утром: он сидел потурецки, разодетый, словно на праздник, в окружении двенадцати свечных огарков, зажженных среди бела дня и чередовавшихся с маленькими букетиками цветов в стаканчиках; посреди этого скромного великолепия Атман широко и ритмично размахивал щеткой, напевая во все горло чтото похожее на гимн. Праздничное настроение его убывало, когда он, нагруженный мольбертом, ящиком с красками, складным стулом и зонтом, плелся за Полем через оазис. Весь в поту, тяжело дыша, он вдруг останавливался как вкопанный и с убежденным видом восклицал: «Ах, какой замечательный сюжет!», пытаясь положить конец непоседливости хозяина. Поль смеясь рассказывал мне об этом по возвращении.
Я чувствовал, что не в силах сопровождать их и с грустью смотрел им вслед. В первое время я ходил не дальше общественного сада, что начинался у наших дверей. Но лучше мне не становилось,— «веер сердца», как называл Атман легкие, отказывался служить, и я дышал с большим трудом. Сразу после нашего приезда в Бискру Поль отправился за доктором Д. Тот Принес каутер и немедленно начал его применять; он приходил через каждые два дня. В результате прогреваний, за которыми следовало натирание скипидаром груди и спины, через две недели воспаление локализовалось, но затем внезапно перешло с правого легкого на левое, что повергло доктора Д. в изумление. Температуру мне не мерили, но, судя по некоторым признакам, каждый вечер и каждое утро я был в лихорадке. Из Алжира мне прислали довольно сносное фортепьяно, но малейшая гамма доводила меня до изнеможения. Неспособный к работе и вообще к длительному напряжению, я самым жалким образом слонялся целый день и находил развлечение и отраду, лишь наблюдая за играми мальчишек на наших террасах или в общественном саду, если погода позволяла мне туда спуститься: был сезон дождей. Никого из мальчиков я особенно не выделял, меня привлекала их юность. Их здоровье придавало мне сил, и я не желал другого общества. Быть может, в их наивных жестах и детских разговорах я черпал молчаливый совет побольше предаваться радостям жизни. Климат и болезнь размягчили мою суровость и прояснили мой нерадостный взгляд на жизнь. Наконецто я понял, какая гордыня скрывалась за моим сопротивлением тому, что я некогда называл искушением и против чего теперь перестал бороться. «В нем больше упрямства, чем верности себе»,— написал обо мне Синьоре; я гордился своей верностью себе, что касается упрямства, оно проявилось в моем неотложном решении упорядочить нашу с Полем жизнь. Болезнь не была тому помехой. И я хочу, чтобы стало ясно, до какой степени последующие события были вызваны моим волевым решением; если я и был верен себе, то следовал потребностям моего ума, а не моего тела. Мои природные наклонности, которые я наконец вынужден был признать, но еще не считал возможным одобрить, укрепились в результате моего сопротивления, моя борьба с ними только усилила их, и, отчаявшись одержать над ними победу, я решил направить их в иную сторону. Из симпатии к Полю я вообразил, что у меня те же желания, что и у него, то есть, я просто их у него перенял; мы одновременно старались вселить друг в друга уверенность. Зимний сезон в Бискре предоставлял нам особые возможности: в этом городе множество женщин, продающих свое тело; хотя французские власти смотрят на них как на обычных проституток из домов терпимости и заставляют их регистрироваться, чтобы иметь возможность вести за ними наблюдение (благодаря чему доктор Д. мог сообщить нам о каждой все необходимое), их поведение и нравы вовсе не такие, как у других, состоящих на учете девиц. По древней традиции племя улад найл поставляет в город едва созревших девочек, которые спустя несколько лет возвращаются на родину с приданым, позволяющим им купить себе мужа. И муж не считает постыдным то, что у нас покрыло бы его позором или превратило в посмешище. Настоящие представительницы племени улад найл славятся своей красотой; обычно же этим именем называют всех девиц, занимающихся таким ремеслом; не все возвращаются домой и можно встретить их всех возрастов, но совсем юные — редки: в ожидании созревания они живут вместе со старшими подругами, те опекают их и приобщают к тайнам ремесла; принесение девственности в жертву становится поводом для празднеств, в которых принимает участие половина города.
Эти женщины живут на двух улицах, носящих название Священных. В насмешку? Не думаю: женщины улад участвуют во многих полусветских, полурелиги озных церемониях; в их обществе появляются очень почитаемые марабуты; я не хочу углубляться в незнакомые мне материи, но мне кажется, что мусульманство взирает на них не слишком строгим оком. На Священных улицах располагается множество кафе, по вечерам эти улицы оживляются и по ним циркулирует все население древнего оазиса. Группками по двое или по трое, предлагая себя прохожим, женщиныулад сидят внизу маленьких лестниц, ведущих в их комнаты и выходящих прямо на улицу: застывшие, как изваяния, роскошно одетые и украшенные, в золотых ожерельях, с высокой прической, они кажутся идолами в нишах.
Помнится, несколько лет спустя я прогуливался по этим улицам с доктором Бурже из Лозанны.
— Я хотел бы привести сюда молодых людей, чтобы внушить им отвращение к разврату,— неожиданно изрек, кипя от негодования, этот превосходный человек (всякий швейцарец носит в душе ледники).
Ах! как плохо он знал человеческое сердце! Мое, во всяком случае... Мне мила экзотическая фигура царицы Савской, приехавшей к Соломону, «дабы загадать ему загадки». Ничего не поделаешь — одни влюбляются в то, что на них похоже, другие — в то, что от них отличается. Я принадлежу к последним: необычное влечет меня, а заурядное отталкивает. Скажем точнее: меня привлекает смуглая от загара кожа, и мне близка эта строка Вергилия:
Quid tune si fuscus Amyntas?
Однажды Поль пришел домой очень возбужденный: возвращаясь с прогулки, он повстречал стайку женщинулад, направлявшихся к Горячему источнику купаться. Одна из них — он описал мне ее как прелестнейшее существо — выскользнула из группы, заметив его знак: они условились о свидании. И поскольку я был еще не совсем здоров, чтобы отправиться к ней, они договорились, что она првдет к нам. Хотя эти девицы живут отдельно друг от друга и их жилище ничем не напоминает публичный дом, каждая должна подчиняться установленным правилам: после определенного часа им уже не разрешается выходить, поэтому нам нужно было действовать тайком, и Поль, спрятавшись за дерево в общественном саду, поджидал Ме рием на ее обратном пути после купания. Он должен был привести ее к нам. Мы украсили комнату, поставили стол и приготовили все для ужина, предполагавшегося в ее обществе — Атмана мы отпустили. Но назначенный час уже давно прошел, я ждал, охваченный невыразимым волнением, Поль вернулся один.
Разочарование было тем более неприятным, что на самом деле я не испытывал никакого желания. Я был раздосадован, словно Каин, увидевший, что дым от его жертвы стелется по земле: жертва не была принята. Нам тут же стало казаться, что больше такой счастливый случай не представится; я подумал, что уже никогда не буду так хорошо подготовлен. Тяжелая дверь, на мг-новение приоткрытая надеждой, вновь захлопнулась, и так, конечно, будет всегда: мне вход заказан. На пути сладостного освобождения передо мной будет привычно воздвигаться глухая, недвижная стена... Ну что ж, нужно смириться, повторял я про себя, и самое лучшее, конечно,— посмеяться надо всем; мы решили гордо выдержать удар судьбы; юмора нам было не занимать, и наш ужин, начавшийся в угрюмом молчании, закончился шутками...
Вдруг, словно легкий стук крыла по окну. Входная дверь приотворилась...
Это самое трепетное воспоминание, которое я сохранил о том вечере: я вновь вижу, как на пороге ночи возникает, робко и неуверенно, Мерием; она узнает Поля, улыбается, но, прежде чем войти, отступает и, склонясь над перилами террасы, взмахивает своим покрывалом. Это был условный знак, отпускавший служанку, которая проводила ее до лестницы нашего дома.
Мерием немного знала французский, достаточно для того, чтобы объяснить, почему она сперва не смогла присоединиться к Полю и как потом Атман показал ей дорогу. Она была закутана в двойной покров и сбросила его, войдя. Я не помню, какое на ней было платье, она его тоже вскоре скинула, но не сняла браслетов на запястьях и лодыжках. Не помню, кажется, Поль первый увел ее в свою комнату — чтото вроде флигеля на другом конце террасы; да, видно, она пришла ко мне только на рассвете; но я хорошо помню потупленный взор Атмана, когда он утром проходил мимо ложа кардинала, и его слова «Добрый день, Мерием», такие забавные, такие стыдливые, такие комичные.
У Мерием была кожа янтарного цвета, упругое тело и округлые, но еще почти детские формы, ведь ей едва исполнилось шестнадцать лет. Мне хочется сравнить ее с вакханкой, например, с той, что изображена на вазе из Гаеты, особенно Из-за ее браслетов: она все время ими звенела, словно бубном. Помню, как она танцевала в одном из кафе на Священной улице, куда однажды вечером завел меня Поль. С нею была и Эн Барка, ее кузина. Они исполняли старинный танец улад, держа голову и туловище прямо, взмахивая руками и сотрясаясь всем телом в такт ритмичному притопыванию голых ног. Как мне нравилась эта «магометанская музыка», текущая ровным потоком, непрерывная, навязчивая; она опьяняла меня, приводила в оцепенение и, словно наркотический дым, сладостно усыпляла мой ум. На эстраде рядом с кларнетистом старый негр стучал металлическими кастаньетами, а маленький Мухаммед в порыве вдохновения и радости бил в бубен. Как он был красив! полунагой в лохмотьях, черный и гибкий, как бесенок, с открытым ртом и шальным взором... Поль в тот вечер наклонился ко мне (помнит ли он об этом?) и шепотом сказал:
— Поверишь? Он меня возбуждает больше, чем Мерием.
Он сказал мне это шутя, без задней мысли, он, которого привлекали только женщины, но мне ли надо было об этом говорить? Я ничего не ответил, но надолго запомнил его слова; и тут же повторил их, вернее, они уже были моими, прежде чем Поль их выговорил, и, если в ту ночь возле Мерием я был на высоте, так это потому, что, закрыв глаза, воображал, что сжимаю в объятиях Мухаммеда.
После той ночи меня охватило удивительное чувство покоя и блаженства, это было не только ощущение расслабленности, следующее за наслаждением: Мерием сразу принесла мне больше пользы, чем все снадобья врача. Я не осмелюсь рекомендовать такое лечение, но в моем недуге было так много скрытого нервного напряжения: неудивительно, что благодаря примененному кардинальному средству произошел отлив крови от моих легких, и в организме установилось некоторое равновесие.
Мы продолжали видеться с Мерием; она приходила к Полю и должна была прийти ко мне, как вдруг мы получили телеграмму от моей матушки, сообщавшей о своем приезде. За несколько дней до первого визита Мерием у меня было кровохарканье; я не придал ему значения, но оно очень встревожило Поля. Его родители, которым он о нем сообщил, сочли необходимым предупредить мою мать; вероятно, они хотели, чтобы мать заняла возле меня место Поля, полагая, что стипендиат может использовать свое время с большей пользой, чем будучи при мне сиделкой. Как бы то ни было, моя мать ехала к нам.
Ко,нечно, я был рад ее увидеть и показать ей страну; но все же мы почувствовали досаду: наша совмести ная жизнь так хорошо налаживалась, и нужно ли было прерывать наше едва начавшееся воспитание инстинктов? Я заявил, что ничего подобного не произойдет, что присутствие моей матери не должно ничего менять в наших привычках и что для начала мы не будем расставаться с Мерием.
Когда впоследствии я рассказывал о нашей идиллии Альберу, я был простодушно удивлен тем, что его, мыслившего, как я полагал, очень свободно, возмутил дележ, казавшийся нам с Полем естественным. Это даже шло На пользу нашей дружбе, ее словно скреплял новый шов. И мы совершенно не ревновали к тем незнакомцам, которым Мерием дарила или продавала свои милости. У нас обоих был в то время циничный взгляд на плотские утехи, мы считали, что никакое чувство не должно к ним примешиваться. В отличие от нас Альбер, не столько моралист, сколько романтик, из того поколения, чьим героем был Ролла, считал наслаждение наградой за любовь и презирал ничем не обремененное удовольствие. Я уже говорил, что в силу жизненных обстоятельств и склонностей моей натуры я охотно отделял любовь от желания, меня даже оскорбляла мысль об их возможном смешении. Впрочем, я не пытаюсь хвалить мою этику; я пишу не защиту, а историю своей жизни.
Итак, однажды вечером моя мать прибыла в сопровождении нашей старой Мари, никогда прежде не предпринимавшей такого дальнего путешествия. Предназначавшиеся им комнаты, единственные свободные в гостинице, расположенные через двор, выходили прямо на наши террасы. Если мне не изменяет память, именно в тот вечер к нам должна была прийти Мерием; она появилась вскоре после того, как мать и Мари ушли в свои комнаты, и все сперва пошло гладко. Но рано утром...
Остатки стыда, вернее уважение к чувствам матери, заставили меня не открывать мою дверь. Мерием прошла прямо к Полю. Маленький флигель, который он занимал, был так расположен, что нужно было пересечь всю террасу, чтобы достичь его. На рассвете, когда Мерием, проходя мимо, постучала в окно моей комнаты, я поспешно встал и сделал ей прощальный знак. Она неслышно удалилась, слилась с розовевшим небом, словно призрак, испуганный пением петуха; но именно в этот момент, то есть до того как она исчезла, я увидел, как растворились ставни окна напротив и в нем появилась моя мать. Она мг-новение наблюдала за бегством Мерием, потом окно затворилось. Катастрофа произошла.
Было очевидно, что эта женщина вышла из комнаты Поля. Было ясно, что мать ее видела, что она все поняла. Что мне оставалось делать, кроме как ждать? Я и ждал.
Мать позавтракала у себя в комнате. Поль ушел. Тогда она пришла ко мне и села рядом. Я не помню в точности ее слов. Помню, я имел жестокость сказать ей, правда, с большим усилием, ведь я не хотел, чтобы Поль один казался виновным, и к тому же я оберегал наше будущее:
— Впрочем, знаешь, она приходит не только к нему. Она еще вернется.
Помню ее слезы. Кажется, она ничего не сказала, не нашла, что сказать, и только заплакала; но эти слезы умягчили и опечалили мое сердце больше, чем если бы я услышал упреки. Она плакала, плакала долго, я чувствовал, что грусть ее безутешна, бесконечна. И если я имел дерзость объявить ей о возвращении Мерием, о моем решении, то потом у меня уже не хватило духа сдержать данное самому себе слово, и единственный опыт, который еще был у меня в Бискре, прошел вдали от гостиницы в обществе Эн Барки — в ее комнате. Со мной был Поль, и эта новая попытка кончилась жалким образом и для него, и для меня. Эн Барка была слишком красива (и я должен добавить: гораздо старше Мерием); ее красота сковывала меня; я чувствовал по отношению к ней нечто вроде восхищения, но не испытывал ни малейшего желания. Я пришел к ней, словно на поклонение божеству, но не принес жертвы. В отличие от Пигмалиона в моих объятиях женщина превратилась в статую, вернее, я сам чувствовал себя холодным как мрамор. Ласки, возбуждающие средства, ничто не помогало; я оставался безответным и ушел, так и не сумев ничего дать ей, кроме денег.
Между тем в оазисе начиналась весна. Под сенью пальм все весело оживлялось. Я чувствовал себя лучше. Однажды утром я отважился на более длительную прогулку; эта однообразная страна бесконечно влекла меня: я оживал вместе с ней, и мне даже чудилось, что я заново родился, вышел из долины смертной тени и для меня начинается настоящая жизнь. Да, это было новое бытие, радостное и свободное. Легкий голубоватый туман отдалял передний план, делал каждый предмет невесомым, нематериальным. Я сам, словно освободившись от всякой тяжести, шел медленным шагом, как Ринальдо в саду Армиды дрожа всем телом от невыразимого удивления, от восторга. Я слышал, видел, дышал, как никогда прежде, звуки, запахи, краски в обилии сливались в моей душе, и мое праздное сердце, захлебываясь от благодарности, таяло от восхищения перед неведомым Аполлоном.
— Возьми меня! Возьми меня всего! — восклицал я.— Я принадлежу тебе. Я покорен тебе. Я вверяю себя тебе. Сделай так, чтобы я весь был свет, да! свет и легкость. Тщетно боролся я с тобой до этого дня. Ныне я узнаю тебя. Да свершится воля твоя: я больше не противлюсь ей; я смиряюсь перед тобой. Возьми меня.
Так с залитым слезами лицом я входил в чудесный, необычайный, полный радости мир.
Наше пребывание в Бискре подходило к концу. Мать предложила Полю сменить его около меня — мое состояние здоровья еще требовало тщательного ухода — чтобы он мог беззаботно продолжать свое путешествие; но Поль заявил, что не намерен меня покидать, дав мне еще одно доказательство своей дружбы; правда, я признался ему, что был бы огорчен его отъездом. Поэтому уехали мать и Мари, намереваясь прямиком вернуться во Францию, а мы с Полем сели в Тунисе на корабль, собираясь посетить Сицилию и Италию .
Мы побывали в Сиракузах только проездом; ни источника Кианы, ни аллеи гробниц, ни каменоломни я не увидел, я чувствовал себя таким усталым, что ни на что не смотрел и лишь несколько лет спустя погрузил руки в воды источника Аретузы. К тому же мы спешили добраться до Рима и Флоренции, и, если пробыли несколько дней в Мессине, то только затем, чтобы перевести дух: после переезда я был совершенно разбит. Боже! как нам мешало мое слабое здоровье! Оно сковывало наши лучшие порывы, с ним постоянно надо было считаться, оно стесняло нас больше, чем денежные расчеты. К счастью, с этой стороны все обстояло благополучно; мать заботливо обеспечила меня нужными суммами. Беспрестанно страдая от холода, от жары, от неудобств, я тащил Поля в лучшие гостиницы. Своеобразие трактиров, связанные с ними приключения, встречи, такие забавные в Италии и составляющие главную прелесть путешествия по этой стране,— все это я должен был узнать позже. Зато наши ужины наедине служили поводом для бесконечной болтовни! Мы словно оценивали наши идеи, шлифовали их и гранили, смотрели, как они отражаются, развиваются, совершенствуются в уме собеседника, и испытывали на прочность их следствия. Не думаю, что теперь наши разговоры показались бы мне менее увлекательными, и должен сказать, что никогда больше я не находил такого удовольствия в беседе.
В окрестностях Неаполя я ничего не увидел, несносное здоровье препятствовало всему, даже поездкам в коляске. Я снова влачил жалкое существование, как в худшие дни в Бискре, потея на солнце, дрожа от холода в тени и будучи в состоянии идти только по совершенно ровной местности. Можно себе представить, как при таком состоянии мне мог понравиться Рим на семи холмах! В этот первый приезд в Вечный город я увидел только Пинчо, в его общественном саду я проводил, сидя на скамье, лучшие часы дня, да и то приходил туда, выбившись из сил и задыхаясь, хотя Виа Грегориана, где я снял комнату, находилась совсем рядом. Моя комната располагалась на первом этаже дома с левой стороны улицы, если идти от Пинчо. Хотя она была просторной, Поль, чтобы чувствовать себя посвободнее, поселился в конце той же улицы, в другой комнате, выходившей на маленькую террасу, где он надеялся работать. Но в моей комнате он принимал нашу «даму», шикарную проститутку, представленную нам кемто из учеников с виллы Медичи. Кажется, я тоже попробовал к ней подобраться, но помню только чувство отвращения, которое вызывали у меня изысканность ее манер, ее элегантность и жеманство. Я начал понимать, что выносил Мерием только благодаря ее бесстыдству и невежеству; с ней по крайней мере было ясно, чего ждать; ни в ее словах, ни в ее поведении, не было никакой игры в любовь; с этой же мне пришлось бы осквернять святыню, таимую в глубине сердца.
Во Флоренции я оказался не в состоянии посещать музеи и церкви, да я еще и не созрел для уроков старых мастеров: так в Риме я прошел мимо Рафаэля. Их творчество казалось мне принадлежащим прошлому, а меня в искусстве интересовала лишь современность; только спустя несколько лет, когда я стал внимательнее и опытнее, я сделался учеником старых мастеров и сумел придать им современное звучание. Думаю, что и Поль не отнесся к ним с достаточным вниманием и симпатией, в галерее Уффици он проводил все время перед портретом рыцаря Мальтийского ордена кисти Джорджоне и сделал с него превосходную копию, обогатившись разве что несколькими приемами.
Во Флоренции мы с ним и расстались и встретились снова только в Кювервиле в конце лета. Из Флоренции я поехал сразу в Женеву, к доктору Андреэ, новому Троншену и большому другу Шарля Жида, который оказался не только превосходным человеком, но и очень умелым и опытным врачом, ему я и обязан своим выздоровлением. Он убедил меня, что все мои недуги проистекают от нервов и что курс водолечения в Шампеле, а затем зима в горах принесут мне больше пользы, чем все меры предосторожности и лекарства.
В Шампель ко мне приехал Пьер Луис. Он направлялся в Байрейт, где заказал места в театре на все спектакли сезона, но соскучился по мне и к тому же хотел послушать рассказ о моем недавнем путешествии. Еще одна причина побудила его завернуть ко мне: надежда отделаться по дороге от Фердинанда Эро, навязавшегося ему в спутники и следовавшего за ним всюду по пятам: Эро тоже заказал себе место в театре Байрейта, как только узнал, что туда едет его друг Пьер. Я встретил их обоих в курортном отеле, где завершал свое лечение. Я с удовольствием поведал Луису о наших приключениях и как только рассказал о Мерием, он тут же загорелся желанием отправиться в Тунис и найти ее, предоставив Эро одному ехать в Байрейт. Но тот думал иначе и, едва Луис поделился с ним своими новыми планами, Эро воскликнул:
— Еду с вами.
У Пьера Луиса, возможно, были недостатки; он был капризен, своенравен, взбалмошен, деспотичен, постоянно пытался навязать другому свои вкусы и подчинить себе своих друзей, но он отличался благородством, великодушием, какойто пылкостью и порывистостью, искупавшими все прочие мелочи. Он решил, что из дружеских чувств ко мне должен сделать Мерием своей любовницей. И уехал в середине июля вместе с Эро, захватив шелковый шарф, подаренный мне Мерием и данный мной ему как свидетельство нашей дружбы: этот шарф должен был помочь Пьеру ее найти и сблизиться с нею. Он увез также шарманку, предназначавшуюся для Атмана, но Атман продал ее за несколько франков, предпочитая свою флейту.
Вскоре я узнал, что Эро и Луис добрались благополучно, что они пробыли в Бискре достаточно времени, чтобы успеть схватить лихорадку (там началась адская жара) и увезти Мерием, с которой они устроились у ворот Константины. Это там Пьер Луис закончил свои изысканные «Песни Билитис», посвященные мне в память о Мерием бен Атала, именно ее имя обозначают три загадочных буквы, следующие вслед за моим в посвящении на первой странице книги . Если Мерием не совсем Билитис, поскольку многие стихи были написаны (я хорошо это помню) до отъезда Луиса в Алжир, все же она мелькает в этой книге, и я ее узнаю.
Стоит ли мне рассказать здесь о нашей с Луисом шалости, удавшейся при содействии Мерием? Когда в одном письме Луис написал мне: «Мерием спрашивает, что тебе прислать?», я, не колеблясь, ответил: «Бороду Эро». Надо сказать (вернее напомнить, так как я уже об этом говорил), что борода составляла самую внушительную, если не самую важную часть его персоны: представить себе Эро без бороды было так же невозможно, как мученика без ореола; и я попросил его бороду в шутку, как другой попросил бы луну с неба. Но самое удивительное, что в одно прекрасное утро я получил эту бороду по почте. Луис поймал меня на слове, и Мерием, когда Эро сладко спал, отрезала ее, а Луис — отправил мне в конверте, присовокупив два стиха, пародирующие строки из «Голубки» Буйе :
Парнасцев бороды так золотом блистали,
Что девы улад найл спешили их отстричь.
В Шампеле я читал моим двум парнасцам «Песню о Гранате», что написал между делом, уже не помню где. Написал без всякой идеи, без всякого намерения, лишь послушно следуя за внутренним ритмом. У меня уже складывался замысел «Яств земных», но эта книга должна была вызреть самостоятельно, все, что я мог сказать о ней моим друзьям, не вызвало у них большого энтузиазма: вдеал Парнаса был мне чужд, а Луис и Эро были восприимчивы только к Парнасу. Когда два года спустя появились мои «Яства земные», эта книга встретила почти повсеместное непонимание. Интерес к ней пробудился только двадцать лет спустя.
После того как я воскрес, пламенное, лихорадочное желание жить охватило меня — мне помогли не только водные процедуры Шампеля, но и превосходные советы доктора Андреэ.
— Каждый раз,— говорил он мне,— как вы увидите воду, куда можно нырнуть, ныряйте без колебаний.
Так я и делал. О, пенистые потоки! каскады, ледяные озера, тенистые ручьи, чистые источники, прозрачные морские дворцы, ваша прохлада влечет меня! А после, на желтом песке как сладостен отдых под шум прибоя! Я любил не только купание, но и ожидание мифологического превращения в нагое божество; я наслаждался благодатными изменениями в моем пронизанном лучами теле; вместе с одеждой я сбрасывал, забывал волнения, скованность, заботы, становился безвольным, и чувственные впечатления втайне вырабатывали во мне, пористом, словно улей, тот мед, что обильно течет в моих «Яствах земных».
Я вернулся во Францию, постиг-нув таинство воскрешения, и познал то невыносимое томление, которое, наверное, испытывал поднятый из гроба Лазарь. Больше ничего из того, что занимало меня прежде, не казалось мне значительным. Как я мог дышать в этой душной атмосфере салонов и кружков, где от каждого исходит запах тления? Думаю, резкость оценки объяснялась и самолюбием, оно страдало оттого, что все шло своим чередом, не замечая моего отсутствия, что все суетятся, не обращая внимания на мое возвращение. Моя тайна занимала столько места в моем сердце, что я удивлялся, как это я сам не имею в этом мире никакого значения. Я не мог простить окружающим, что они не заметили, как я изменился,— ято возле них уже не чувствовал себя прежним — мне было что рассказать, но со мной не разговаривали. Я хотел переубедить, поделиться благой вестью, но никто не жаждал выслушать меня. Все продолжали жить, как жили, все торопились мимо, и то, чем они довольствовались, представлялось мне таким жалким, что я готов был кричать от отчаяния Из-за того, что не убедил их ни в чем.
Это состояние отчужденности (от которого я особенно страдал в кругу моих близких), наверное, довело бы меня до самоубийства, если бы я не нашел выход, иронически описав его в «Топи». Любопытно, что эта книга родилась отнюдь не из потребности избавиться от моего томления — хотя оно питало ее, но замысел возник у меня еще до возвращения. Вкус к нелепости, проявившийся уже во второй части моего «Странствия Уриана», продиктовал мне первые фразы, и вокруг них, словно против моей воли, сложилась книга. Эта фразы пришли мне в голову на прогулке в общественном саду в Милане, где я был проездом в Шампель:
«Дорога, обсаженная аристолохиями... и далее:
— Почему в такую, неустойчивую погоду вы берете с собой только зонтик от солнца?
— Это универсальный зонтик — и от солнца и от дождя,— сказала она мне...»
Понятно, что с таким настроением я помышлял только о новом отъезде. Но время устроиться на зиму в маленькой деревушке в горах Юра, куда меня направил доктор Андреэ, еще не наступило (я следовал предписаниям доктора буквально и чувствовал себя отлично). Поэтому я расположился в Невшателе.
На маленькой площади возле озера я снял комнату на третьем этаже «дома воздержания». В столовой на втором этаже сходилось около полудня несколько стареющих дев, воздержанных в пище или просто небогатых, обедавших напротив огромного плаката, на котором можно было прочесть этот стих из Священного Писания, придававший возвышенный характер моему постоянному недоеданию:
«Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться».
А чуть ниже на плакате поменьше значилось:
«Лимонад из клубники».
Это означало, что еда здесь скудная. Но я готов был терпеть любые лишения ради ввда, что открывался из моих окон. С тех пор здесь беззастенчиво воздвигли большой отель, как раз там, где мой взор неустанно любовался синезеленой поверхностью вод, что неожиданно возникала сквозь густую листву старых тополей или старых вязов с позолоченной осенью листвой.
В течение долгих месяцев мысли мои вяло блуждали; теперь же я наконец приходил в себя, наслаждался, чувствуя, что мысль моя становится активной, и мне нравился этот тихий край, помогавший ей сосредоточиться. Скромные берега этого озера, где все еще бродит тень Руссо, далеки от швейцарского величия, в них все так умеренно, человечно. Нет горделивых вершин, что умаляют человеческие усилия и отвлекают взгляд от тихой прелести переднего плана. Старые деревья низко клонят ветви к воде, а берег порой исчезает среди камышей и тростника.
Я провел в Невшателе счастливейшие дни. Я вновь обрел веру в жизнь, и она представлялась мне куда более богатой, чем я малодушно воображал в детстве. Я чувствовал, что она ждет меня, доверял ей и не торопился. В ту пору меня еще не мучил беспокойный демон любопытства, желаний, который потом... В мирных аллеях сада, по берегам озера, по дорогам, ведущим за город и вдоль осенних лесов я бродил, как, наверное, бродил бы и сейчас, но тогда мной владело чувство такого покоя... Мой ум был занят лишь тем, что мог охватить. Я изучал «Теодицею» Лейбница, читая ее на ходу и получал огромное удовольствие — теперь, возможно, оно было бы мне непонятно, но тогда трудность следовать за мыслью, столь непохожей на мою, усилие, которого требовала от меня эта работа, заставляли меня с наслаждением предвкушать блеск собственных моих мыслей, стоит только отпустить их на свободу. Дома меня ждал недавно купленный мной толстый учебник по зоологии Клауса: он совлекал перед моим изумленным взором покров с мира, еще более богатого и менее темного, чем мир мысли.
По совету Андреэ я провел зиму в Ла-Бревин. Это маленькая деревушка возле границы на самой ледяной вершине Юры. Термометр там целые недели показывает ниже нуля, а по ночам столбик ртути иногда опускается до минус тридцати градусов. Тем не менее я, такой мерзляк, ни одного дня не страдал от холода. На краю деревни находилось что-то вроде фермы, там я поселился, вблизи водопоя, и по утрам слышал, как к нему ведут коров. Неподалеку был трактир, где я столовался. Отдельная лестница в моем жилище вела в помещение из трех комнат; самую большую я превратил в рабочий кабинет, где что-то схожее с аналоем (я охотно писал стоя) возвышалось напротив привезенного из Невшателя пианино; печь голландка обогревала и кабинет, и мою спальню; я спал, уперев ноги в печку, закутавшись до подбородка в шерстяное одеяло и с покрытой головой, так как всю ночь держал окно отворенным. Дородная швейцарка приходила убирать комнаты. Ее звали Августа. Она много рассказывала мне о своем женихе, но однажды утром, когда она показывала мне его фотографию, а я рассеянно щекотал ей шею пером, она меня крайне смутила тем, что не замедлила свалиться в мои объятия. С большим трудом я дотащил ее до дивана, но она не переставала за меня цепляться, я упал ей на грудь между раздвинутых ног и, чувствуя отвращение, закричал: «Я слышу голоса!» Притворившись испуганным, я выскользнул, словно Иосиф, из ее объятий и побежал мыть руки.
Я провел в Ла-Бревин около трех месяцев, ни с кем не общаясь, не потому, что по характеру был склонен к затворничеству, а потому, что местные жители самые неприветливые люди в мире. Визит, который я, снабженный рекомендательными письмами доктора Андреэ, нанес сельскому пастору и врачу, не повлек с их стороны и намека на приглашение, и уж тем более не было речи, чтобы совершить вместе с ними обход бедных и больных, как я поначалу надеялся. Надо пожить в этих краях, чтобы понять те части «Исповеди» и «Прогулок одинокого мечтателя» Руссо, где он пишет о своем пребывании в ВальТравер. Недоброжелательство, злоречие, злобные взгляды, насмешки, нет, он ничего не выдумал, мне знакомо все это. Правда и то, что толпа деревенских детей бросает камни в чужака. И можно себе представить, как его армянский наряд усиливал ксенофобию. Его ошибка, его безумие были в том, что он видел в этой враждебности целый заговор.
Каждый день, несмотря на отвратительные окрестности, я заставлял себя совершать длительные прогулки. Может быть, я несправедлив, называя окрестности отвратительными? Возможно, Швейцария произвела на меня г-нетущее впечатление не своими высокогорными плато, но той лесной зоной, где ели словно вносят во всю природу угрюмость и суровость кальвинизма. На самом деле мне не хватало Бискры; тоска по этой большой, однообразной стране, по ее народу в белых бурнусах преследовала нас с Полем по всей Италии, как и воспоминание о песнях, танцах, ароматах, о прелести общения с тамошними подростками, скрывавшего под обманчивой вдилличностыо уже столько чувственности. Здесь ничто не отвлекало меня от работы, и, несмотря на отвращение, которое вызывала у меня Швейцария, я просидел в ней столько, сколько нужно было для окончания «Топи»; при этом меня не покидала навязчивая идея сразу же потом уехать в Алжир.

II

Я сел на пароход только в январе, после короткого пребывания в Монпелье у Шарля Жида. Я собирался пожить в Алжире, стране, мне доселе неизвестной. Мысль, о том, что там уже весна, приводила меня в восторг. Но небо оказалось затянутым тучами, шел дождь, ледяной ветер яростно дул с вершин Атласа или из глубины пустыни, отнимая всякую надежду. Я был обманут Юпитером. Мое разочарование было ужасным. Город Алжир, несмотря на свой приятный вид, не оправдал моих ожиданий; меня раздражало то, что я не мог поселиться нигде, кроме европейского квартала. Теперь я проявил бы больше изворотливости и настойчивости, но в то время привычка к комфорту и воспоминание о недавней болезни делали меня крайне осторожным и разборчивым. Мустафа мог бы мне понравиться, но предлагал только самые роскошные отели. Я решил попытать счастья в Блцде. В то время я читал, насколько помню, «Наукоучение» Фихте, получая удовольствие только от собственного прилежания и не находя в этой книге ничего, что очаровало меня в «Методе достижения блаженной жизни» и в «Предназначении ученого и литератора». Но я не хотел давать себе поблажки и был благодарен всему, что требовало от меня некоторого напряжения; зато я отдыхал, читая «Барнаби Радж», до этого я залпом прочел «Крошку Доррит», «Тяжелые времена», «Лавку древностей» и «Домби и сын».
Перед отъездом мне пришла в голову шальная мысль написать матери и Эмманюэль и убедить их присоединиться ко мне. Разумеется, мое предложение ни к чему не привело, но меня удивило, что мать не отклонила его молча, чего я, по правде сказать, опасался. Мой дядя умер за год до этого, после нескольких дней мучительной агонии, во время которой мы с Эмманюэль не отходили от него, и эта утрата, приведшая к тому, что мои кузины остались под опекой одних тетушек, в частности моей матери, еще больше нас сблизила. Впоследствии я узнал, что в ту пору мою семью очень беспокоило то, как складывается моя жизнь. На мой возможный брак с Эмманюэль стали смотреть более благосклонно, видя в нем. быть может, лучшее средство обуздать мой нрав; наконец, мое постоянство не могло не произвести впечатления.
«Никто не говорит, что этот брак будет счастливым,— писал мой дядя Шарль Жид в письме моей матери, которая позднее мне его показала,— и способен вовать ему — значит брать на себя большую ответственность. Тем не менее, если он не состоится, оба они, вероятно, будут от этого наверняка (я привожу эту фразу, как она есть) страдать, так что приходится выбирать между злом несомненным и злом возможным». Я, со своей стороны, не сомневался в том, что наша свадьба состоится, и мое терпеливое ожидание основывалось на полной уверенности. Моя любовь к той, на которой я решил жениться, убеждала меня в том, что даже если я не нуждаюсь в ней, она нуждается во мне, именно во мне, чтобы быть счастливой. Разве не ждала она, что именно я принесу ей счастье? Не дала ли она мне понять, что не вправе покидать сестер и выходить замуж прежде них и потому мне отказывает? Что ж, я подожду; мое упорство, моя уверенность преодолеют все препятствия на моем, на нашем пути. Но, хотя я не мог считать отказ моей кузины окончательным, он, как мало что другое, причинял мне сильную боль. Мне приходилось крепиться, чтобы не пасть духом. Моя бодрость слишком зависела от ясного неба и резко уменьшалась, когда его лазурь исчезала.
Блида, которую я ожидал увидеть весной полной прелести и благоуханий, показалась мне тусклой и непривлекательной. Я бродил по ней, ища пристанища, но не находил ничего подходящего. Я скучал по Биск ре. Все мне было противно. Моя тоска увеличивалась оттого, что я блуждал именно в тех местах, которые рисовались моему воображению полными волшебства, но зима прибавила им мрачности, заодно усилив и мою угрюмость. Низкое небо давило на мой ум, ветер и дождь загасили пламень моего сердца. Я хотел было приняться за работу, но почувствовал, что не способен к ней; повсюду я влачил груз уныния, не имеющего названия. К моему недовольству затянутым небом добавилось недовольство самим собой; я презирал себя, ненавидел; я хотел какнибудь навредить себе, чтобы дойти до предела бесчувственности.
Так прошли три дня.
Я готовился уезжать, и в омнибус уже погрузили мои чемодан и сумку. Я вновь вижу себя в холле гостиницы в ожидании счета; мой взгляд случайно упал на грифельную доску, где были записаны имена приезжих, и я стал машинально их читать: первым шло мое имя, потом неизвестные мне имена, и вдруг сердце у меня забилось: последними в списке стояли имена Оскара Уайльда и лорда Альфреда Дугласа.
В другом месте я уже рассказывал, что первым моим движением было взять губку и стереть мое имя. Потом я оплатил счет и пешком пошел на вокзал.
Теперь мне трудно объяснить, почему я стер мое имя. Когда я рассказывал об этом в первый раз, то объяснял мой поступок чувством ложного стыда. Возможно, мной просто двигало не располагавшее к общительности настроение. В хорошо известные мне периоды депрессии, подобные тому, что я тогда переживал, я стыжусь себя, отрекаюсь от себя, все в себе отвергаю и становлюсь похожим на побитого пса, что, крадучись, пробирается вдоль стен. Но по дороге на вокзал я подумал, что, может быть, Уайльд уже прочел мое имя, что я поступаю малодушно, что... короче говоря, я велел выгрузить сумку и чемодан и вернулся обратно.
Я часто общался с Уайльдом в Париже; я встречался с ним во Флоренции; я уже много об этом рассказывал, как и о дальнейших событиях, но здесь я хочу добавить некоторые подробности . Подлая книга лорда
Альфреда Дугласа «Оскар Уайльд и я» слишком нагло искажает правду, чтобы я поколебался сказать ее теперь, и поскольку волей судьбы наши дороги пересеклись, я считаю своим долгом привести здесь мое свидетельство.
До сих пор Уайльд проявлял, встречаясь со мной, исключительную сдержанность. До меня доходили только слухи о его нравах, но в литературных кругах Парижа, которые мы с ним вместе посещали, начались толки и пересуды. По правде говоря, Уайльда не воспринимали всерьез, а когда проявлялась его истинная сущность, она казалась очередным притворством; все были немного шокированы, но в основном он служил поводом для шуток, над ним посмеивались. Удивительно, с каким трудом французы — я имею в виду весьма многих — верят в искренность чувств, которых сами не испытывают. Между тем, предыдущим летом Пьер Луис провел несколько дней в Лондоне. Я увиделся с ним сразу после моего возвращения; хотя у него были другие вкусы, он не мог скрыть некоторого возбуждения.
— Это совсем не то, что думают здесь,— рассказывал он мне.— Эти молодые люди просто очаровательны. (Он говорил о друзьях Уайльда и его окружении, о том обществе, которое вскоре прослыло весьма сомнительным.) Ты не можешь вообразить, как элегантны их манеры. Да вот, приведу тебе пример: в первый день, когда я попал в их компанию, X., которому меня как раз представили, предложил мне сигарету; но вместо того чтобы мне ее просто дать, как сделали бы мы, он сам ее закурил и протянул мне только после того, как сделал первую затяжку. Разве это не изысканно? И все у них так. Они умеют всему придать поэтичность. Они мне рассказали, что несколькими днями ранее двое из них решили сыграть свадьбу, настоящую свадьбу с обменом кольцами. Нет, поверь, нам трудно это вообразить, мы не имеем ни малейшего понятия о том, что это такое.
Тем не менее спустя какоето время, когда репутация Уайльда начала портиться, Луис заявил, что хочет все выяснить, уехал в Баден, кажется, где Уайльд тогда проходил курс лечения, уехал под предлогом потребовать у него объяснений, но с намерением порвать с ним и вернулся, только исполнив свое намерение.
Он рассказал мне об их встрече.
— Вы думали, что у меня есть друзья,— якобы сказал ему Уайльд.— У меня есть только любовники. Прощайте.
Все же полагаю, что в немалой степени именно чувство стыда заставило меня стереть мое имя с грифельной доски. Общество Уайльда стало компрометирующим, и наша новая встреча уже не вселяла в меня гордости.
Уайльд очень сильно изменился, но не внешне, изменились его манеры. Он как будто решил расстаться со своей сдержанностью, и думаю, что к этому его побуждало присутствие лорда Дугласа.
Я не был знаком с Дугласом, но Уайльд сразу же начал мне говорить о нем в необычайно хвалебном тоне. Он звал его Бози, и я сперва не понял, к кому относятся его похвалы, тем более что он как будто намеренно хвалил только красоту Бози.
— Вы его скоро увидите,— повторял он,— и скажете мне, мыслимо ли более очаровательное божество. Я его боготворю, да, впрямь боготворю.
Уайльд скрывал свои самые искренние чувства под мантией позерства, что делало его невыносимым для многих. Он не хотел, да, наверное, и не мог перестать быть актером; но он играл самого себя, сама его роль, которую подсказывал ему его неутомимый демон, была искренней.
— Что это вы читаете? — спросил он меня, показав на книгу, которую я держал в руках.
Я знал, что Уайльд совсем не любит Диккенса, во всяком случае, делает вид, что не любит; я же был полон духа противоречия и с удовольствием протянул ему перевод «Барнаби Раджа» (в ту пору я не знал ни слова поанглийски). Уайльд скорчил смешную гримасу и заявил, что «не следует читать Диккенса», но потом, поскольку я из того же духа противоречия выразил живейшее восхищение этим писателем — которое, впрочем, и было, и остается совершенно искренним — он смирился и начал говорить мне о «божественном Бозе» с красноречием, свидетельствовавшим о безусловном уважении, несмотря на деланное осуждение. Но Уайльд всегда оставался художником и не прощал Диккенсу его человечности.
Мерзкого вида проводнику, выполнявшему функции сводни и водившему нас в тот же вечер по городу, Уайльд не просто сказал о своем желании повстречать молодых арабов, но добавил: «прекрасных, как бронзовые статуи»,— эта фраза была бы просто смешной, если бы не своего рода шутливое воодушевление, с каким она была сказана, и не тот легкий британский или ирландский акцент, с которым он не хотел расставаться. Что касается лорда Альфреда, то он появился, кажется, только после ужина; насколько я помню, они с Уайльдом ужинали у себя в комнате, и, наверное, Уайльд приглашал и меня, но я, видимо, отказался, так как в то время всякое приглашение вызывало у меня желание скрыться подальше... Я уже всего не помню. Я дал себе слово не меблировать пустые комнаты памяти. Однако после ужина я согласился пройтись с ними и очень хорошо помню, что, как только мы оказались на улице, лорд Дуглас нежно взял меня под руку и заявил:
— Эти проводники совершенные тупицы: сколько им ни объясняй, они все равно ведут вас в кафе, где полно женщин. Надеюсь, мы с вами похожи: я терпеть не могу женщин. Люблю только мальчиков. Я хочу сообщить вам об этом сразу же, поскольку вы сопровождаете нас сегодня вечером...
Я изо всех сил постарался скрыть, насколько ошарашен откровенностью его признания, и последовал за ними, не говоря ни слова. Я не находил Бози таким красивым, каким считал его Уайльд; но в его деспотических манерах испорченного ребенка было столько грации, что я быстро понял, почему Уайльд во всем ему уступал и шел у него на поводу.
Проводник привел нас в кафе, в котором, несмотря на сомнительный вид, не было ничего того, что искали мои спутники. Мы не просидели и нескольких минут, как в глубине зала вспыхнула ссора между испанцами и арабами; первые тотчас вытащили ножи, потасовка угрожала охватить все кафе, так как все или принимали в ней участие или пытались растащить противников, и при первой же пролитой крови мы почли за лучшее убраться. Мне больше нечего рассказать об этом вечере, в общем довольно скучном. На следующий день я уехал в Алжир, где Уайльд присоединился ко мне лишь несколько дней спустя.
Существует манера изображения великих людей, при которой портретист словно бы озабочен тем, чтобы отметить свое превосходство над моделью. Я хотел бы избежать и слишком лестного изображения, но, несмотря на все явные недостатки Уайльда, я в первую очередь чувствителен к его величию. Конечно, ничто так не раздражало, как его бесконечные парадоксы, к которым его побуждала потребность беспрестанно демонстрировать свое остроумие. Но многие, услышав, как он при виде обивочной ткани восклицает; «Я хотел бы сшить из нее жилет», а при виде жилетной: «Я хотел бы обить ею мою гостиную», забывали задуматься о том, сколько правды, мудрости и даже откровенности скрывалось за его шутовской маской. Но теперь со мной, как я уже сказал, Уайльд сбросил свою маску; я наконец видел самого человека; наверное, он понял, что уже не нужно притворяться и что меня не пугает то, Из-за чего другие отвернулись бы от него. Дуглас возвратился в Алжир вместе с ним, но Уайльд как будто немного его избегал.
Я особенно хорошо помню вечер, проведенный вместе с ним в одном баре. Когда я подошел к нему, он сидел за столом, заваленном бумагами, перед стаканом шеррикобблера.
— Простите меня,— сказал он,— это письма, которые я только что получил.
Он распечатывал конверты, быстро просматривал написанное, улыбался и, закинув голову, довольно квохтал:
— Прелестно! Оох! Просто прелестно!
Потом, взглянув на меня, сообщил:
—Должен вам сказать, что у меня в Лондоне есть друг, он получает всю мою почту и оставляет у себя все скучные письма: деловые, счета поставщиков, а сюда присылает только серьезные письма, любовные... Оох! Вот это — от молодого... How do you say?.. акробата? да, акробата — совершенно восхитительно (он ставил сильное ударение на втором слоге слова: я его как сейчас слышу. Он смеялся, важничал и, казалось, сам себя очень забавлял). Он пишет мне в первый раз и еще не решается поставить свой орфограф... Как жаль, что вы не знаете английского! Вы бы увидели...
Он продолжал смеяться и шутить, как вдруг в зал вошел Дуглас, закутанный в шубу с поднятым воротником, позволявшим увидеть только его нос и глаза. Он прошел мимо меня, словно не узнавая, встал напротив Уайльда и свистящим, презрительным, злым голосом, на одном дыхании выпалил несколько фраз, из которых я не понял ни слова, потом резко повернулся и ушел. Уайльд выдержал натиск, ничего не ответив; но он сильно побледнел, и после ухода Бози мы оба некоторое время молчали.
— Вечно он мне устраивает сцены,— произнес наконец Уайльд.— Он ужасен. Не правда ли, он ужасен? В Лондоне мы однажды жили в «Савое», где столовались и где у нас был небольшой чудесный номер с видом на Темзу... Вы знаете, «Савой» — роскошный отель, его посещает лучшее лондонское общество. Мы тратили много денег, и все негодовали, думая, что нам очень весело, ведь Лондон ненавидит, тех, кому весело. Но вот что я хочу вам рассказать: мы ходили в ресторан отеля, просторный зал, где можно было встретить моих знакомых, но еще чаще тех людей, которые знали меня и которых не знал я,— в то время играли одну мою пьесу, имевшую большой успех, и во всех газетах были статьи обо мне и мои портреты. Тогда я выбрал, чтобы нам с Бози было спокойнее, столик в глубине ресторана, далеко от входной двери, но возле маленькой дверцы, ведущей внутрь отеля. И вот когда ждавший меня Бози увидел, что я вошел через эту маленькую дверцу, он устроил мне, ох, ужасную, жуткую сцену. «Я не хочу,— заявил он,— я не потерплю, чтобы вы входили через маленькую дверцу. Я требую, чтобы вы входили через главный вход и вместе со мной; я хочу, чтобы все в ресторане видели, как мы идем, и чтобы все говорили: „Это Оскар Уайльд и его любим чик“». Оох! Ну разве он не ужасен?
Но во всем его рассказе и даже в этих последних словах сквозило восхищение Дугласом и какоето влюбленное упоение его властью. Надо сказать, что личность Дугласа была более сильной и ярко выраженной, чем личность Уайльда; да, у Дугласа действительно была более развитая индивидуальность, проявлявшаяся в страшном эгоизме; им руководила какаято фатальная предопределенность, моментами казалось, что он не несет ответственности за свои поступки; он никогда не противился своей натуре и не допускал, чтобы чтолибо или ктолибо ей противился. По правде говоря, Бози меня крайне интересовал, но он и впрямь был «ужасен», и думаю, это он виноват во всех бедах Уайльда. Рядом с ним Уайльд казался мягким, нерешительным и слабовольным. Дуглас, словно испорченный ребенок, норовил разбить свою самую лучшую игрушку, он ничем не был удовлетворен й чтото его толкало все дальше. Вот до чего доходил его цинизм: однажды я спросил его о двух сыновьях Уайльда; он долго описывал красоту Сирила (если не ошибаюсь), в то время совсем юного, потом шепнул с самодовольной улыбкой: «Он будет моим». Добавьте к этому редкий поэтический талант, чувствовавшийся в его музыкальном голосе, в его манерах, выражении глаз и всего лица, отмеченного печатью того, что физиологи называют «очень тяжелой наследственностью».
На следующий день или через день Дуглас уехал в Блиду, откуда собирался увезти молодого кауаджи и взять его с собой в Бискру: Дугласа соблазнили мои описания этого оазиса, куда я сам намеревался вернуться. Но увезти араба оказалось не таким простым делом, как ему поначалу представлялось; нужно было получить согласие родителей, оформить документы в пункте регистрации арабов, потом в комиссариате полиции; все это на несколько дней задержало Дугласа в Блиде, и Уайльд, чувствуя себя более свободным, мог поговорить со мной откровеннее, чем до . сих пор. Я уже пересказал все самое важное из наших разговоров; описал его чрезмерную самоуверенность, его хриплый смех и наигранную веселость; упомянул и о растущем беспокойстве, что проглядывало сквозь эту позу. Согласно утверждениям некоторых друзей Уайльда, он в ту пору совершенно не подозревал о том, что его ждет в Лондоне, куда через несколько дней вернулся; они говорят о его неколебимом спокойствии вплоть до рокового поворота в судебном процессе. Я позволил себе им возразить, основываясь не на моем личном впечатлении, но на словах самого Уайльда, и привел их как можно более точно. Они свидетельствуют о смутных опасениях, об ожидании чегото трагического, чего он одновременно страшился и почти желал.
— Я зашел настолько далеко, насколько возможно,— повторял он мне.— Дальше я идти не могу. Теперь чтото должно произойти.
Уайльд остро переживал то, что его покинул Пьер Луис: он всегда относился к нему с особой, подчеркнутой нежностью. Он спросил меня, не видел ли я его, и захотел узнать, что рассказал мне Луис об их разрыве. Я ему об этом поведал, повторив приведенную выше фразу.
— Неужели он именно так передал мои слова? — воскликнул Уайльд.— Вы уверены, что не ошиблись, может быть, вы его не так поняли?
Когда же я подтвердил точность приведенной фразы, добавив, что она меня очень опечалила, он несколько минут молчал, потом сказал:
— Вы, наверное, заметили, что самая низкая ложь всегда та, что ближе всего к правде. Но, конечно, Луис не хотел лгать; он думал, что говорит правду. Только он совсем не понял, что я ему в тот день сказал. Нет, я не верю, что он солгал, но он ошибся, страшно ошибся, неверно истолковав мои слова. Хотите знать, что я ему сказал? В номере гостиницы, где мы с ним были, он начал говорить мне ужасные вещи, обвинять меня; я не хотел давать ему никаких объяснений, я сказал, что не признаю за ним никакого права меня судить и что, если он хочет, то может верить всему, что обо мне рассказывают, мне все это безразлично. Тогда Луис заявил, что в таком случае ему остается меня покинуть. А я с грустью посмотрел на него, ведь я очень любил Пьера Луиса и только поэтому, только поэтому его упреки были мне так тяжелы. Но, почувствовав, что между нами все кончено, я сказал: «Прощайте, Пьер Луис. Я хотел иметь друга, отныне у меня будут только любовники». После этого он ушел, и я не хочу его больше видеть.
В тот же вечер он признался мне, что вложил свой гений в свою жизнь, а в свои произведения — только талант; я уже приводил эту знаменательную фразу, с тех пор так часто цитируемую.
В другой вечер, вскоре после отъезда Дугласа в Блцду, Уайльд спросил, не хочу ли я пойти с ним в мавританское кафе с музыкой. Я согласился и после ужина зашел за ним в отель. Кафе было не так далеко, но Уайльду было трудно ходить, и мы взяли извозчика. Тот довез нас до улицы Монпансье, возле четвертой террасы бульвара Гамбетта, где Уайльд попросил его нас подождать. Рядом с извозчиком сидел и наш проводник, теперь он повел нас по лабиринту улиц, по которым не могла проехать повозка, до той улочки, на которой находилось кафе,— первой справа, шедшей параллельно ступеням бульвара: по одному этому можно вообразить ее крутизну. Уайльд на ходу объяснял мне свою теорию, согласно которой следует выбирать среди проводников самого г-нусного на вид: он всегда наилучший. Если тот, в Блиде, не сумел показать нам ничего интересного, так потому, что он не чувствовал себя достаточно уродливым. В тот вечер наш проводник своим видом мог испугать.
Ничто не указывало на кафе; дверь была такая же, как все остальные: полуоткрытая, и мы вошли без стука. Уайльд был завсегдатаем этого места, описанного мной в «Аминте»,— впоследствии я туда часто возвращался. Внутри на циновках сидели, подвернув ноги, несколько старых арабов, они курили киф и не пошевелились, когда мы заняли места рядом с ними. Сначала я не понял, что в этом кафе могло привлекать Уайльда, но вскоре я различил возле погасшего очага, в темноте, еще довольно молодого кауаджи; он принес нам две чашки мятного чая: Уайльд любил его больше, чем кофе. И меня почти усыпило странное оцепенение, царившее в этом месте, как вдруг в проеме полуотворенной двери появился прелестный подросток. Он постоял немного, опираясь высоко поднятым локтем о дверной косяк и выделяясь на фоне ночи. Он как будто не решался войти, и я уже испугался, что он уйдет, но, увидев сделанный ему Уайльдом знак, улыбнулся, подошел и сел напротив нас на скамеечке, чуть ниже покрытого циновками возвышения, где сидели мы. Он вытащил из своего тунисского жилета флейту из тростника и начал на ней восхитительно играть. Позднее Уайльд сообщил мне, что его зовут Мухаммед, что он «принадлежит Бози» и колебался у входа в кафе, так как не увидел лорда Альфреда. Взгляд его больших черных глаз был томным от гашиша, цвет кожи — смуглым; я любовался его длинными пальцами, перебиравшими отверстия флейты, его гибким отроческим телом, тонкими голыми ногами в коротких белых шароварах, закинутыми одна на другую. Кауаджи подошел и, сев с ним рядом, начал подыгрывать ему на чемто вроде дарбуки. Словно прозрачный, непрерывный поток лилось пение флейты в удивительной тишине, и забывались час, место, где вы находитесь, и все заботы этого мира. Мы сидели, не шевелясь, в течение показавшегося мне бесконечным времени, но я бы продолжал сидеть так и долее, если бы Уайльд вдруг не взял меня под руку, прервав очарование.
— Пойдемте,— сказал он.
Мы вышли. В сопровождении уродливого проводника, следовавшего за нами по пятам, мы сделали несколько шагов по улочке, и я уже подумал, что на этом наш вечер закончится, но у первого поворота Уайльд остановился, опустил свою огромную ручишу мне на плечо и, наклонясь ко мне — он был гораздо выше, тихо спросил:
— Dear, вы хотите маленького музыканта?
О, какой темной была улочка! Я подумал, что упаду в обморок, и какое усилие воли потребовалось, чтобы сказать «да», и каким сдавленным голосом!
Уайльд тут же обернулся к подошедшему к нам проводнику и шепнул ему на ухо несколько слов, которых я не разобрал. Проводник ушел, а мы вернулись к тому месту, где стоял извозчик.
Едва мы уселись в повозку, как Уайльд принялся хохотать, хохотать громко и не столько весело, сколько торжествующе; он смеялся безостановочно, безудержно, вызывающе и, видя мою досаду, смеялся еще громче. Должен сказать, что если Уайльд и приоткрыл передо мной свою жизнь, то еще ничего не знал о моей, и я следил за тем, чтобы ни мои слова, ни манеры не позволили ему ни о чем заподозрить. Сделанное им мне предложение было смелым; развеселило его то, что оно оказалось так быстро принятым. Он веселился, как ребенок и как бес. Величайшее удовольствие для того, кто предается разврату,— совратить другого. После моего приключения в Сусе злой дух уже не мог одержать надо мной особо крупных побед, но Уайльд не знал об этом, как не знал и о том, что я был побежден заранее или, если угодно (ибо можно ли говорить о поражении при такой боевой готовности?), уже мысленно преодолел все сомнения. В действительности я и сам не подозревал об этом и, только ответив «да», внезапно все осознал.
Порой, перестав смеяться, Уайльд извинялся:
— Простите мне мой смех, но он сильнее меня. Я не могу удержаться.— И снова принимался хохотать.
Он продолжал смеяться до тех пор, пока мы не остановились у кафе на театральной площади, где отпустили извозчика.
— Еще слишком рано,— сказал Уайльд. И я не посмел спросить его, о чем они условились с проводником и где и как найдет меня маленький музыкант. Я уже начал сомневаться, будет ли его предложение вообще иметь какието последствия, но расспрашивать его боялся, не желая показать, каким сильным желанием охвачен.
Мы на минуту завернули в обычное кафе, и я понял, что Уайльд не сразу пошел в маленький бар отеля «Оазис», куда мы затем направились потому, что его знали, и он предпочел оказаться подальше от кафе мавританского, придумав коротенький привал, чтобы чутьчуть увеличить расстояние между явным и тайным.
Уайльд заставил меня выпить коктейль и сам выпил не один. Мы ждали около получаса. Как долго тянулось время! Уайльд продолжал смеяться, но уже не так безудержно и если порой мы заговаривали, то только затем, чтобы не молчать. Наконец он вынул часы.
— Пора,— произнес он, поднимаясь.
Мы направились к бедному кварталу за большой мечетью внизу, названия которой я уже не помню,— дорога мимо нее спускается дальше к порту — квартал этот самый безобразный в городе, хотя наверное, был одним из самых красивых. Уайльд первым вошел в дом с двумя входами; едва мы переступили порог, как перед нами возникли два высоченных полицейских, вошедших через другую дверь и сильно меня напугавших. Уайльда очень позабавил мой испуг.
— Оох! Dear, бояться нечего, полицейские доказывают, что гостиница надежна. Они здесь охраняют иностранцев. Я их знаю: отличные парии и очень любят мои сигареты. Они все прекрасно понимают.
Мы пропустили охрану вперед. Они поднялись выше, а мы остановились на третьем. Уайльд вытащил из кармана ключ и впустил меня в крошечный номер из двух комнат, куда спустя несколько минут к нам вошел наш урод проводник. За ним шли двое подростков, закутанных в бурнусы, скрывавшие их лица. Проводник исчез. Уайльд провел меня вместе с маленьким Мухаммедом в комнату, находившуюся в глубине, а сам заперся в первой с юношей, игравшим в кафе на дарбуке.
Всякий раз потом, когда я искал наслаждения, я стремился вослед воспоминанию об этой ночи. Итак, после приключения в Сусе я вновь самым жалким образом впал во грех. До сих пор я, если и получал удовольствие, то словно бы украдкой; впрочем, я храню восхитительное воспоминание об одном вечере, когда мы были в лодке на озере Комо вместе с одним юным лодочником (незадолго до моего приезда в Ла Бревин); лунный свет окутывал мой восторг, и мглистое очарование озера сливалось с влажными запахами берега. А потом ничего; ужасающая пустыня, полная безответных призывов, бесцельных порывов, беспокойных стремлений, борьбы, изнуряющих мечтаний, воображаемых экстазов, мучительных разочарований. Двумя годами ранее, летом в Ла Рок, я уже думал, что сошел с ума; почти все время я проводил в четырех стенах моей комнаты, запершись ради работы (я писал «Странствие Уриана»), но тщетно силился работать; я был как одержимый, меня преследовали одни и те же мысли, быть может, я надеялся найти выход в неумеренном воздержании, вновь достичь таким образом небесной лазури, заг-нать моего демона (узнаю его же совет), но я изнурял, маниакально растрачивал только самого себя, дойдя до полной исчерпанности, до того, что мне оставались только одурение, безумие.
Ах! от какого ада я избавлялся! И ведь — ни единого друга, с кем бы я мог поговорить, посоветоваться; всякий компромисс казался мне невозможным, поначалу я ни в чем не хотел уступать — и погибал... Но к чему вспоминать эти мрачные дни? Разве воспоминание о них может объяснить упоение той ночи?
Опыт с Мерием, мои усилия вернуться к «норме» остались без будущего, ибо не соответствовали моим склонностям; теперь я наконец нашел мою норму. Здесь уже не было никакого принуждения, никакой торопливости, никаких сомнений. Воспоминание о той ночи ничем не омрачено. Радость моя была огромной, и я не мог допустить, что она была бы еще больше, если бы к ней примешивалась любовь. Разве могла цдти речь о любви? Разве я позволил бы желанию овладеть моим сердцем? Мое упоение было лишено всякой подоплеки, и оно не должно было сопровождаться никакими угрызениями. Но как тогда назвать мой восторг, когда я сжимал в объятиях хрупкое совершенное тело, диковатое, жаркое, полное нега и тайны?..
Еще долго после того, как Мухаммед меня покинул, я пребывал в состоянии трепетного ликования, и, хотя возле него я пять раз достиг предела наслаждения, я еще многажды переживал экстаз, а когда вернулся в гостиницу, его отголоски продолжались до утра.
Я знаю, что некоторые приведенные мной детали могут вызвать улыбку, мне было бы нетрудно опустить их или изменить, сделав более правдоподобными; но я стремлюсь не к правдоподобию, а к правде, а разве она не наиболее интересна именно тогда, когда наименее правдоподобна? Или вы думаете, что в Противном случае я стал бы ее говорить?
В ту ночь я всего лишь показал, на что был способен, к тому же я только что прочитал «Соловья» Бок каччо и не подозревал, что в этом есть чтото необычное: насторожило меня удивление Мухаммеда. Превышение меры начиналось для меня уже после, и оното и было для меня загадкой: как ни был я пресыщен и обессилен, дать себе передышку и остановиться я мог только еще больше изнурив себя. Позднее мне не раз приходилось убеждаться, насколько тщетны мои попытки умерить свой пыл, хотя этого требовали и разум, и предосторожность; всякий раз, когда я пытался ограничить себя, мне приходилось потом в одиночестве добиваться — и не меньшими усилиями — того полного изнеможения, которое только и могло принести мне покой. Вообщето я и не берусь ничего объяснить; я знаю, что мне придется расстаться с жизнью, так ничего и не поняв или поняв очень мало в функционировании моего тела.
Едва забрезжил рассвет, я встал и побежал, да-да, побежал в сандалиях на приволье, оставив Мустафу довольно далеко позади; я не ощущал никакой усталости от прошедшей ночи, напротив, чувствовал радостный подъем, какуюто легкость и в душе и в теле, и это чувство не покидало меня весь день.
Я снова увидел Мухаммеда спустя два года. Его лицо мало изменилось. Он словно бы не стал старше; тело его сохранило грациозность, но взгляд утратил былую томность, в нем появилось чтото жесткое, беспокойное, приниженное.
—Ты больше не куришь киф? — спросил я его, заранее зная ответ.
— Нет,— сказал он.— Теперь я пью абсент.
Он все еще был привлекательным; да что я говорю? привлекательнее, чем когдалибо, но теперь в его облике стало больше бесстыдства, чем чувственности.
Со мной был Даниэль Б. Мухаммед провел нас на пятый этаж какогото притона, где на первом этаже в таверне выпивали матросы. Хозяин спросил наши имена; я написал в книге посетителей: Сезар Блох. Даниэль заказал «для правдоподобности», как он выразился, пиво и лимонад. Была ночь. Мы вошли в комнату, освещаемую только свечой в подсвечнике, которую нам дали, чтобы мы могли подняться по лестнице. Официант принес бутылки и стаканы, поставив их на стол возле подсвечника. Стульев было только два. Мы с Даниэлем сели, а Мухаммед поместился между нами на столе. Приподняв покров, заменявший теперь ему тунисский костюм, он протянул нам свои голые ноги.
— Каждому по одной,— сказал он, смеясь.
Потом, пока я продолжал сидеть возле полупустых
стаканов, Даниэль схватил Мухаммеда в охапку и отнес на кровать в глубине комнаты. Он положил его на спину поперек кровати, на ее краю, и вскоре по обе стороны тяжело дышавшего Даниэля я увидел только две тонкие свисающие ноги. Даниэль даже не снял плаща. Очень высокий, стоявший в полумраке перед кроватью спиной ко мне,— я не видел его лица, только пряди длинных черных волос,— в плаще до пят, Даниэль казался гигантом — склонившись над маленьким телом, которое он покрывал, он был похож на огромного вампира, терзающего труп. Я чуть не закричал от ужаса...
Всегда очень трудно принять любовные игры других, их манеру заниматься любовью. Это касается даже животных (хотя мне следовало бы приберечь это «даже» для людей). Можно завидовать пению, полету птиц, написать:
Ach! wisstest du wie’s Fischlein ist So wohlig auf dem Grund!
Даже собаку, грызущую кость, я могу както поживотному одобрить. Но нет ничего более обескураживающего, чем способы, какими каждый вид — так по разному — добивается наслаждения. Что бы ни говорил г-н де Гурмон, пытающийся найти волнующие аналогии между человеком и животными, я считаю, что у всех аналогична лишь сила вожделения; однако как раз в том, что г-н де Гурмон называет «физикой любви», различия очень сильны и не только между человеком и животным, но часто и между самими людьми — до такой степени, что, если бы нам было позволено наблюдать за теми способами, которыми пользуется наш ближний, они показались бы нам столь же странными, нелепыми и даже дикими, как и совокупление земноводных, насекомых и — зачем ходить так далеко? — собак и кошек.
Вероятно еще и поэтому существует такое непонимание и такая жестокая нетерпимость в том, что касается этой области.
Для меня наслаждение возможно лишь лицом к лицу, взаимное и без всякого насилия, и я часто, подобно Уитмену, бываю удовлетворен самым беглым контактом, потому меня и ужасали игра Даниэля и то, как охотно участвовал в ней Мухаммед.
Вскоре после того памятного вечера мы с Уайльдом уехали из Алжира; его призывала в Англию необходимость покончить с обвинениями маркиза Квинсбери, отца Бози; я же хотел попасть раньше Бози в Биск ру. Он намеревался увезти туда Али, молодого араба из Блиды, в которого влюбился, и сообщал в адресованном мне письме о своем возвращении; он надеялся, что я соглашусь подождать его и совершу вместе с ними этот долгий двухдневный переезд, грозивший, останься он с Али наедине, стать смертельно скучным: оказалось, что Али знал французский и английский не лучше, чем Бози арабский. Но у меня плохой характер, и его письмо, напротив, ускорило мой отъезд: то ли мне не хотелось способствовать этой авантюре и помогать тому, кто считает, что все вокруг обязаны ему помогать; то ли дремлющий во мне моралист почел неуместным очищать розы от шипов, то ли попросту взял верх мой угрюмый нрав — а может, повлияло все вместе — ия уехал. Однако в Сетифе, где я собирался ночевать, мне вручили срочную телеграмму.
С какойто нездоровой готовностью я радуюсь всему, что нарушает мой маршрут; я и не пытаюсь объяснить эту черту моего характера: она мне самому непонятна... Короче говоря, тотчас же прервав путешествие, я начал ждать Дугласа в Сетифе, причем с таким же нетерпением, с каким накануне бежал от него. Должен сказать, что переезд из Алжира в Сетиф показался мне страшно долгим. Но ожвдание показалось еще дольше. Как бесконечно тянулся день! А каким будет следующий, отделяющий меня от Бискры? — думал я, бродя по правильным и унылым улочкам этого неприглядного, военного, колониального городка; мне представлялось, что приезжать сюда можно не иначе, как по делам, а жить — только по приказу; изредка попадающиеся вам на пути арабы казались здесь неумеек ными и жалкими. Мне не терпелось увидеть Али. Я ожидал встретить какогонибудь скромного кауаджи, одетого примерно как Мухаммед; но с поезда сошел молодой господин в блестящих одеждах, подпоясанный шелковым шарфом и в золотом тюрбане. Ему еще не было шестнадцати, но с каким достоинством он выступал! Какая гордость во взгляде! Какие снисходительные улыбки бросал он склоненным перед ним служащим отеля! Как быстро понял он, недавно такой смиренный, что должен войти первым, сесть первым... Дуглас нашел своего господина и, хотя сам был очень элегантно одет, походил на слугу, готового выполнять приказы своего роскошного властелина. В каждом арабе, каким бы бедным он ни был, живет Алладин, готовый появиться в любую минуту: достаточно малейшего поворота судьбы, и вот он уже король.
Али был безусловно очень красив; белая кожа, чистый лоб, округлый подбородок, маленький рот, упругие щеки и глаза гурии; но его красота не имела надо мной никакой власти; какая-то резкость в крыльях носа, равнодушие в изогнутой линии слишком совершенных бровей, чтото жестокое в презрительном рисунке губ гасили во мне всякое желание, и ничто так не отдаляло меня от него, как вся его женственная внешность, которая как раз соблазнила бы других. Я это говорю затем, чтобы дать понять: время, проведенное мной возле него, было совершенно безмятежным. И даже, как это часто бывает, вид счастливого Дугласа, которому я не завидовал, еще больше расположил меня к целомудренному поведению, продолжавшемуся и после его отъезда все время моего пребывания в Бискре.
Отель «Оазис», распоряжавшийся апартаментами кардинала, которые мы снимали в прошлом году, уже сдал их, но недавно открылся новый отель «Ройаль», где мы смогли найти помещение, по прелести и удобству не намного уступавшие кардинальскому: это были три комнаты на первом этаже, из них две смежные, в конце коридора, имевшего наружный выход. У нас был от него ключ, что позволяло нам добираться до комнат, не проходя через отель. Но чаще всего я вью дил и возвращался через окно. Моя комната, куда я велел поставить пианино, была отделена от комнат Дугласа и Али коридором. Из двух первых комнат открывался вид на новое казино и широкое пространство перед ним, где после школы резвились те же маленькие арабы, что в прошлом году приходили играть на наши террасы.
Как я уже сказал, Али не понимал пофранцузски; я предложил им в качестве переводчика Атмана: тот как раз бросил свою работу, узнав о моем приезде, и жаждал поступить ко мне в услужение, но я не знал, на что его употребить. Потом я готов был осуждать себя за то, что осмелился предложить ему эту должность, но, помимо того, что отношения Дугласа и Али не представляли для араба ничего удивительного, я тогда еще не проникся к Атману тем большим дружеским чувством, которое впоследствии так сильно мной овладело и вскоре стало вполне заслуженным с его стороны. Если сначала он с большой готовностью принял мое предложение, то только потому, как я вскоре понял, что надеялся быть почаще рядом со мной. Бедный парень был весьма смущен, увидев, что я решительно отказываюсь сопровождать Дугласа на его проулках, и понял, что будет проводить со мной очень мало времени. Дуглас каждый день вез его в повозке вместе с Али в один из недалеких оазисов, в Шетму, Дрох, Сиди Окба, видные с террас отеля: они зеленели темными изумрудами на рыжем плаще пустыни. Дуглас тщетно пытался увлечь на прогулку и меня. Я нисколько не сочувствовал ему, воображая скуку, которую он наверняка испытывал в окружении этих двух пажей. Я расценивал ее как расплату за удовольствие. «Ты сам этого хотел!» — думал я, пытаясь искусственной суровостью отгородиться от того, к чему сам был более чем склонен. Я считал расплатой и мою работу, погружаясь в нее с приятным чувством, будто я чтото искупаю. Теперь, став с годами более уступчивым, я удивляюсь моей воздержанности, бывшей пережитком моей прежней морали, уже мне совершенно чуждой, но от которой еще зависели мои нравственные рефлексы. Если же попытаться определить, от чего в моем механизме, словно независимо от меня, произошел сбой, то причиной тому прежде всего, должен признать, были моя угрюмость и живущий во мне дух противоречия. Да к тому же и Бози мне не слишком нравился, точнее он вызывал во мне скорее интерес, чем симпатию; несмотря на его любезность, предупредительность или, быть может, именно Из-за них я постоянно оставался настороже. Его разговор меня быстро утомлял; думаю, будь на моем месте англичанин или хотя бы лучше разбирающийся в английских делах француз, этот разговор стал бы более разнообразным и насыщенным; со мной же, как только общие темы были исчерпаны, Дуглас всегда с неприятной настойчивостью возвращался к тому, о чем я не мог говорить без крайнего смущения, еще больше возраставшего от его полнейшего бесстыдства. С меня было достаточно того, что я встречался с ним во время бесконечных застолий за табльдотом — с какой прелестной, шаловливой грацией он вдруг восклицал: «Я непременно должен выпить шампанского!» и почему я угрюмо отказывался от протянутого мне бокала? — или иногда во время чаепития в обществе Ат мана и Али, когда он в десятый раз повторял одну и ту же фразу, получая удовольствие не столько от нее, сколько от ее повторения: «Атман, скажите Али, что у него глаза газели». Каждый день ему удавалось немного отдалить предел своей скуки.
Эта вдиллия резко оборвалась. Бози, которого весьма забавляла начавшаяся сомнительная интрижка Али с юным пастухом из ФоненШод, пришел в совершенную ярость, когда понял, что Али чувствителен и к прелестям женщинулад, в особенности Мерием. Мысль о том, что Али может с ней спать, была для него невыносима; он пребывал в сомнении, пытаясь установить, случилось ли это уже (я со своей стороны в этом не сомневался), негодовал, требовал от Али признаний, раскаяния, обещаний и клялся, что если он его обманет, то немедленно будет отправлен восвояси. Я чувствовал, что Дугласом руководит не столько ревность, сколько досада: «С юнцами — сколько угодно,— заявлял он,— да, сколько угодно, я даю ему полную свободу, но не потерплю, чтобы он шлялся по бабам». Я вообще не уверен, что Али действительно вожделел к Мерием; мне кажется, он просто откликнулся на ее лестный призыв и хотел таким образом опроверг-нуть доходившие до него слухи о его импотенции; думаю, ему нравилось напускать на себя важность, подражать старшим, казаться взрослым. С Дугласом он разыграл покорность, но тот уже потерял к нему доверие. Однажды, во власти подозрений, он принялся рыться в чемодане Али, нашел спрятанную фотографию Мерием и разорвал ее на мелкие кусочки... Исход был трагическим: нещадно стегаемый хлыстом Али так завывал, что переполошил весь персонал отеля. Я слышал его вопли, но не вышел из комнаты, сочтя более благоразумным не вмешиваться. Вечером Дуглас появился за ужином бледный, с непреклонностью во взоре; он объявил, что Али отправится в Блиду с первым же поездом, то есть на следующий день утром. Сам он уехал из Бискры два дня спустя.
Тогдато я понял, каким стимулом к работе, словно из чувства протеста, было для меня зрелище праздного времяпрепровождения. Теперь, когда мне уже не надо было отказываться от поездок в коляске, я каждый день, часто с самого утра, покидал отель и отправлялся в изнурительные походы по пустыне, то шествуя по сухому руслу реки, то взбираясь на высокие дюны, где я иногда ждал наступления заката» хмелея от необъятности просторов, от их необычности, от одиночества, и сердце мое было легким, словно птица.
Вечером Атман, закончив службу, приходил ко мне. После отъезда Дугласа и Али он снова вернулся к своему ремеслу проводника, довольно унылому занятию, с которым он справлялся благодаря своему покладистому характеру. С таким же простодушием, нисколько не смущаясь, он знакомил теперь иностранцев с улад, с каким раньше переводил Али приторные комплименты Дугласа. Он рассказывал мне, что делал днем, и каждый раз вместе с симпатией к нему росло мое отвращение к его услугам такого рода; его доверие ко мне тоже возрастало, и он откровенничал со мной все больше. Однажды вечером он пришел очень веселый.
— Какой удачный сегодня день! — воскликнул он и поведал, как ему удалось заработать тридцать франков: он взял десять франков у одной девицыулад за то, что привел к ней англичанина, завысил на десять франков предназначавшуюся ей плату и получил еще десять франков от англичанина за оказанную услугу. Я возмутился. Я прощал ему сводничество, но его нечестность была мне нестерпима. Он удивился, приняв поначалу мой г-нев за дурное настроение, и сперва мне удалось добиться от него только раскаяния в том, что он был со мной слишком откровенен. Тогда я решил воззвать к тому чувству благородства, которое, как мне хочется думать, живет в каждом арабе. Кажется, мне это удалось.
—Ладно,— проворчал он,— я верну деньги.
— Я от тебя этого не требую,— возразил я.— Просто, если хочешь быть моим другом, не прибегай больше к такому постыдному торгу.
— Ну, что ж,— сказал он с улыбкой, и я снова увидел того послушного ребенка, которого любил,— думаю, будет лучше, если я перестану водить иностранцев к женщинам, на этом можно слишком много заработать.
— Пойми,— добавил я в качестве ободрения,— если я прошу тебя об этом, то потому что хочу, чтобы ты был достоин моих друзей, когда встретишь их в Париже.
Намерение повезти Атмана в Париж медленно зрело в моей душе. Я начал заговаривать об этом в письмах к матери, сперва робко, потом, по мере того как росло ее сопротивление, все решительнее: я был более чем склонен восставать против материнских предостережений, но надо сказать, что матушка ими несколько злоупотребляла. Ее письма зачастую представляли собой сплошные указания, порой сдержанные и скрытые за проявлениями благожелательности: «Я тебе ничего не советую,— писала она,— я только обращаю твое внимание...», но именно это больше всего меня раздражало; я знал, что, если ее призыв останется без ответа, она будет без устали повторять его, так как мы твердо решили не уступать друг другу. Тщетно пытался я убедить ее, как наконец убедил самого себя, что речь идет о нравственном спасении Ат мана, которое зависит от его переселения b Париж, что я его как бы усыновил... Мать, уже встревоженная восторженным тоном моих предыдущих писем, решила, что одиночество и пустыня привели к тому, что я повредился в уме. В довершение ее опасений в одном из писем я без всякой подготовки сообщил ей, что на небольшую сумму денег, доставшуюся мне от бабушки, купил землю в Бискре (она до сих пор мне принадлежит). Чтобы придать этой прихоти вид благоразумного поступка, я рассуждал следующим образом: если Бискра станет модным курортом и по этой причине мне разонравится, земля подорожает, и я ее выгодно продам; если же Бискра останется прежней, а именно тем уголком, где я больше всего хочу жить, то я на этой земле построю дом и буду там проводить зиму. Я мечтал устроить на первом этаже моего дома мавританское кафе, которым бы управлял Атман; я уже мысленно приглашал туда всех моих друзей... Об этом последнем замысле я ничего не сказал матери, она и так сочла меня сумасшедшим.
Мать переполошилась не на шутку, призвала на помощь Альбера и тех моих друзей, которых смогла найти. Составленная против меня коалиция привела меня в бешенство. Какими письмами они меня засыпали! Там было все — заклинания, упреки, угрозы; если я привезу Атмана в Париж, то стану посмешищем, что я с ним буду делать? Что подумает обо мне Эмманюэль?.. Я упорствовал, но наконец отчаянное письмо нашей старушки Мари заставило меня внезапно отступиться: она клялась, что покинет наш дом в тот день, когда там появится «мой негр». Но что станет с мамой без Мари? Я уступил, делать было нечего.
Бедный Атман! Мне не хватило духа одним ударом разрушить воображаемое здание, становившееся все прочнее с каждым днем, приносившим новую надежду. Мне не часто приходилось отказываться от моих планов, препятствия могли заставить меня лишь отсрочить их, и этот замечательный замысел, от которого я как будто отступился, был все же мною осуществлен, но это произошло только четыре года спустя.
Между тем Атман хорошо понимал, что дело не слишком ладится. Сперва я ему ничего не говорил, уверенный в неизменности моего решения: но он правильно истолковывал мое молчание, замечал мой нахмуренный вид. Получив письмо от Мари, я выждал еще два дня. Наконец решился и сказал ему все...
У нас появилась привычка каждый вечер прогуливаться до вокзала и встречать прибывающий поезд. Поскольку теперь он знал всех моих друзей — я беспрерывно говорил ему о них, населяя воспоминаниями мое одиночество — мы ради детской забавы делали вид, что встречаем одного из них. Наверное, он будет там, среди приехавших. Мы увидим, как он сходит с поезда, бросается мне в объятия, восклицает; «Ах! ну и путешествие! я думал, никогда не доберусь. Наконец то я тебя вижу!..» Но поток пассажиров тек мимо, мы с Атманом оставались одни и, возвращаясь обратно, чувствовали, как наше одиночество скрепляет наши узы.
Я уже сказал, что моя комната была на одном уровне с землей. Неподалеку проходила дорога, которая вела в Туггурт: по ней арабы возвращались ночью в поселок. Около девяти часов я слышал легкое царапание по моим закрытым ставням: это был Садек, старший брат Атмана, и его приятели; они перешагивали через окно, приносили сладкие напитки и лакомства. Сев в круг, мы слушали, как Садек играл на флейте, и забывали о времени — это ощущение было знакомо мне только там.
Садек знал пофранцузски всего несколько слов, я знал всего несколько поарабски. Но даже если бы мы разговаривали на одном языке, мы не сказали бы друг другу больше, чем выражали наши взгляды, наши жесты и в особенности то, как нежно он держал мои руки в своих или брал меня правой рукой за правую руку, так что мы продолжали идти, скрестив их перед собой, молчаливые, как тени. Так мы прогуливались в последний вечер (ах! как тяжело далось мне решение уехать! Мне казалось, что я расстаюсь с моей молодостью). Мы долго гуляли с Садеком по улице, где было кафе, где жили улад, на ходу улыбаясь Эн Барке, Мерием, мавританскому кафе, которое Атман прозвал моим маленьким казино Из-за того, что год назад, когда Поль пошел с женой доктора Д. в настоящее, только что открывшееся казино, я отправился в этот маленький, темный и грязный зал играть в карты с Баширом, Мухаммедом и Ларби; потом, покинув улицу улад, яркие ог-ни и шум, мы пошли к источнику, где я так часто проводил время...
Чтобы не кончать со всем одним махом, я предложил Атману проехать со мной хотя бы до Эль Кантары, где собирался провести два дня. Под пальмами начиналась весна; цветущие абрикосы гудели от пчел; воды поили ячменные поля, и невозможно было представить себе ничего более светлого, чем эти белые цветы под сенью высоких пальм, укрывающих тенью нежную зелень злаков. Мы провели в этом эдеме два райских дня, и от них осталось только радостное, чистое воспоминание. Когда на третий день утром я вошел в комнату Атмана попрощаться с ним, его там не было; мне пришлось уехать, так и не увидевшись с ним. Я не мог объяснить себе его отсутствие, как вдруг из окна мчавшегося уже очень далеко от Эль Кантары поезда заметил на берегу пересохшего русла реки его белый бурнус. Он сидел, охватив голову руками, и не встал, когда поезд проносился мимо, он не пошевелился и не обратил внимания на то, что я ему махал, и еще долго, пока поезд уносил меня, я видел затерянную в пустыне маленькую, неподвижную, скорбную фигурку, олицетворявшую мое отчаяние.
Я приехал в Алжир, где должен был сесть на корабль, направлявшийся во Францию; но четыре или пять пакетботов ушли без меня: я оправдывал свою медлительность штормовой погодой, на самом же деле при мысли о том, что мне предстоит покинуть эту страну, сердце мое разрывалось. Пьер Луис, оправившийся от болезни, приехал ко мне из Севильи, где он провел зиму; мне сдается даже, что от избытка обходительности и нетерпения он поспешил выехать мне навстречу, и появился в дверях моего вагона еще за несколько остановок до Алжира. Увы! мы не пробыли вместе и четверти часа (это я помню даже излишне отчетливо), как уже поссорились. Признаю, что тут была отчасти и моя вина, по моему предыдущему рассказу видно, что в те времена мой характер был не из легких, и не так покладист, как, может быть, стал теперь; но мне также хорошо известно, что ссориться подобным образом я мог только с Луисом, а он, думаю, ссорился вообще только со мной. Мы спорили обо всем и ни о чем; если когданибудь опубликуют его переписку, можно будет увидеть множество образчиков наших прений. Он всегда добивался, чтобы возобладало его мнение, его представление, но мне кажется, не особенно жаждал, чтобы ему уступали слишком быстро, и любил не столько побеждать в споре, сколько мериться силами и сражаться. Он задирался дни напролет, и все служило ему поводом для стычки. Если вам хотелось пройтись по солнцу, он выбирал тень, и приходилось ему уступать; когда вы с ним заговаривали, он замыкался в молчании и с вызовом чтото напевал или повышал голос, когда вы жаждали тишины,— словом, все это меня страшно раздражало.
Он не успокоился, пока не заталщл меня в бордель. По тому, как я об этом говорю, можно заключить, что я сопротивлялся, но нет, я гордился тем, что больше ни в чем себе не отказываю и без особого недовольства последовал за ним в заведение под названием «Андалусские звезды», нечто вроде кабаре, в котором не было ничего ни арабского, ни испанского и чья вульгарность сразу же вызвала у меня отвращение. Когда же Пьер Луис начал разглагольствовать о том, что именно эта вульгарность ему особенно нравится, он мне тоже стал противен до тошноты, как и все вокруг. Тем не менее я не намерен был поддаваться моему настроению; скверная потребность довести себя до крайности, странная смесь чувств, включавшая всего понемногу, кроме влечения, заставила меня возобновить опыт, оказавшийся год назад с Эн Баркой таким плачевным; на этот раз он был успешнее, так что к моему чувству гадливости прибавилось еще и опасение, что я подцепил заразу,— это опасение Луис начал с удовольствием раздувать, намекая, с одной стороны, что действительно «андалусская звезда», с которой я заперся какс самой красивой из созвездия (лучше было бы сказать: наименее уродливой) была самой сомнительной и только этим объяснялась ее незанятость, что только такой простак, как я, мог ее выбрать, ибо именно остатки молодости и грации, отличавшие ее от других, должны были меня насторожить, равно как и смешки ее подруг, когда я сделал свой выбор, но я ничего этого не заметил. Когда же я возразил, что он мог бы меня предупредить, пока было время, он заявил, что, с другой стороны, эта болезнь, чьи последствия мне вскоре предстоит ощутить, сама по себе ничуть не опасна, что ее вообще следует воспринимать как плату за удовольствие и что пытаться избежать ее — значит не подчиняться общему правилу. Затем, чтобы меня окончательно успокоить, он привел пример многих великих людей, которые были обязаны сифилису тремя четвертями своей гениальности.
Сиг-нал тревоги, который теперь мне кажется таким смешным, стоит мне представить себе выражение моего лица — тем более, что мои тогдашние опасения оказались безосновательными — в то время нисколько меня не позабавил. К моему омерзению и страху мг-новенно прибавилось чувство ярости по отношению к Луису. Решительно мы не могли больше ни понимать друг друга, ни переносить. Эта попытка сближения была, я уверен, одной из последних.
Несколько дней, проведенных мною в Алжире после отъезда Пьера Луиса мне бы хотелось пережить еще раз. Не помню ничего конкретного, помню только удивительный подъем, радость, какоето возбуждение, заставлявшее меня просыпаться с рассветом, переживать как вечность каждое мг-новение и развеивать без следа все, что трогало мне сердце.
Письма, которые я тогда писал матери, начали очень беспокоить ее. Переполнявший меня восторг казался ей невозможным без определенной причины, и она вообразила, что я влюблен, что у меня роман — о нем она еще не решалась говорить со мной прямо, но его призрак я различал сквозь намеки, изобиловавшие в ее письмах. Она умоляла меня вернуться, «порвать мои отношения».
Если бы она узнала правду, то ужаснулась бы еще больше, ибо легче разорвать связь, чем убежать от самого себя, и, чтобы преуспеть в бегстве, надо захотеть его, но, конечно, не в ту пору, когда я начал понимать себя, у меня могло появиться стремление отречься от своих желаний, ведь я как раз готовился обогатиться скрижалями моего нового завета. Нет, мне было недостаточно освободиться от правил, я хотел узаконить мой бред, обосновать свое безумие.
Судя по тону последних строк, можно подумать, что я впоследствии осудил свое поведение; но скорее следует видеть в них предосторожность, ответ на возможные возражения, намерение дать понять, что я уже приводил самому себе те же доводы; не думаю, что можно какимто образом проанализировать или оценить ту нравственнорелигиозную позицию, которую в определенный момент моей жизни я открыл для себя и усвоил. По правде сказать, я хотел примирить все самые различные позиции, безуспешно пытаясь чтолибо исключить и готовый доверить Христу решение спора между Дионисом и Аполлоном. Каким образом в той пустыне, куда увлекло меня служение моему божеству, где, углубляясь, я надеялся утолить свою жажду, благодаря какому порыву любви я вновь обрел Евангелие — говорить еще рано. Как рано говорить и о том уроке, что я извлек из него, читая его новыми глазами, видя, как внезапно озарились и его дух, и его буква. Я был одновременно опечален и возмущен тем, что сделали из божественного учения разные церкви, превратив его в нечто неузнаваемое. Наш западный мир погибает Из-за того, что не сумел или не захотел понять суть христианства, думал я; я был убежден в этом и чувствовал, что обязан разоблачить зло. Я задумал книгу под названием «Христианство против Христа» — многие ее страницы написаны, и, наверное, в более спокойное время она увидела бы свет — но сейчас меня не мучает опасение, что, опубликовав ее, я огорчу коекого из моих друзей и поставлю под угрозу свободу мысли, а ей я придаю значения больше, чем всему остальному.
Эти важные вопросы, которые вскоре совершенно измучат меня, понастоящему стали занимать меня гораздо позже, но и тогда, еще неотчетливые и несформулированные, они все же не отпускали меня и мешали найти успокоение в услужливом гедонизме, основанном на легком приятии того, что есть. На данный момент я достаточно сказал об этом.
Уступив наконец просьбам матери, я приехал к ней в Париж за две недели до ее отъезда в Лa Рок, куда должен был отправиться в июле и где застал ее уже умирающей. Эги последние дни совместной жизни (я говорил о днях, проведенных в Париже) были днями отдохновения и перемирия; вспоминать о них — для меня утешение, учитывая многочисленные споры и сражения, что составляли в основном — надо это признать — наши взаимоотношения. И если даже здесь я употребляю слово «перемирие», то только потому, что никакой прочный мир между нами не был возможен; взаимные уступки, позволявшие немного передохнуть, были лишь временными и проистекали от сознательной недоговоренности. Вообще я ни в чем особенно не винил свою мать. Я считал, что она исполняет свой материнский долг и тогда, когда сильнее всего меня мучает; я был уверен, что любая мать, осознающая свой долг, пытается подчинить себе сына; но считал вполне естественным и то, что сын не позволяет ограничивать свою свободу, и был уверен, что иначе и не бывает, и потому удивлялся, когда встречал случаи полного согласия между родителями и детьми, например, между Полем Лораном и его матерью.
Кажется, Паскаль сказал, что мы любим не людей, но их достоинства. О моей матери можно было бы сказать, что она любила не подлинные достоинства тех, на кого возлагала бремя своей любви, но воображаемые — те, коими хотела, чтобы они обладали. Во всяком случае, только так я могу объяснить ее неустанный труд по усовершенствованию других, в частности меня, которым я был до такой степени измучен, что, быть может, мое ожесточение в конце концов истощило мою любовь к ней. Она так своеобразно меня любила, что порой я ее ненавидел, доходя до крайней степени раздражения. Вообразите,— я обращаюсь к тем, кого возмущают мои слова,— вообразите себе это неотступное, настороженное внимание, эти бесконечные, назойливые советы относительно ваших поступков, ваших мыслей, ваших расходов, выбора ткани на костюм или книг для чтения, заглавия вашего сочинения... Название «Яства земные» ей не нравилось, и до тех пор, пока оставалось время его изменить, она неустанно возобновляла свои попытки это сделать.
Пошлые денежные вопросы внесли в последние месяцы дополнительный повод для раздоров: мама выдавала мне ежемесячное содержание, как она полагала, вполне достаточное для меня, а именно, если мне не изменяет память, триста франков: из них две трети я регулярно тратил на покупку книг и нот. Она считала неблагоразумным предоставить в мое полное распоряжение причитавшуюся мне часть отцовского наследства, общая сумма которого была мне неизвестна, она предпочитала умалчивать и о том, что мое совершеннолетие дает мне такое право. Ее поведение не должно быть неправильно истолковано: ею руководил не личный интерес, но исключительно желание защитить меня от себя самого, сохранить надо мной опеку и (что меня особенно раздражало) собственное понятие о достатке, решусь даже сказать: о положенном мне голодном пайке; она по своему усмотрению определяла мои нужды и сумму, мне приличествующую. Счета, представленные мне ею, когда я осознал свои права, указывали на нарушение баланса; было отмечено, что «цифры красноречивы»: у мамы каждый счет превращался в защитительную речь, доказывавшую мне, что я ничего не выгадаю от изменения установленного порядка, что выделяемое ею мне ежемесячное содержание соответствует прибыли от моего состояния или даже превосходит ее; и поскольку все расходы, относящиеся к нашей совместной жизни, она вычитала, мне показалось, что единственное средство мирного разрешения вопроса — предложить мне самому выплачивать ей пенсион в то время, когда я живу у нее в доме. После этого мирного предложения наши разногласия улеглись.
Как я уже сказал, две недели нашей совместной жизни после долгой разлуки не были ничем омрачены. Я, конечно, старался изо всех сил; словно какоето предчувствие говорило нам обоим, что мы проводим вместе последние дни: мама со своей стороны была настроена более миролюбиво, чем когдалибо. Радость от встречи со мной, не слишком изменившимся, хотя, судя по письмам, она опасалась худшего, тоже, видимо, ее обезоруживала; отныне она была для меня только матерью, и мне нравилось чувствовать себя ее сыном.
Я уже перестал было верить в возможность нашей совместной жизни, но теперь вновь желал ее и собирался провести все лето вместе с нею в Ла Рок, куда она собиралась отправиться первой, чтобы подготовить дом, и где ожидался приезд Эмманюэль. Как бы еще больше упрочивая наше согласие, мама наконец призналась, что ни о чем так не мечтает, как о моей свадьбе с той, к которой давно уже относилась как к невестке. Быть может, она чувствовала, что силы ее на исходе, и боялась оставить меня одного.
Я был в СенНомлаБретеш в гостях у моего друга Э. Р., ожидая, когда смогу поехать к ней, как вдруг получил телеграмму от нашей старой Мари: меня срочно вызывали в Ла Рок. С матерью случился удар. Я тут же примчался. Она лежала в большой комнате, в прошлые годы служившей мне рабочим кабинетом: она предпочитала эту комнату своей, когда приезжала в Ла Рок на несколько дней, и остальные помещения в доме еще были закрыты. Мне кажется, она меня узнала, но у нее уже отсутствовало четкое представление о времени, месте, о себе самой и окружающих ее людях; она не выразила ни удивления оттого, что я приехал, ни радости оттого, что видит меня. Ее лицо не очень изменилось, но взгляд стал смутным, а черты утратили всякое выражение, словно это тело, еще бывшее ее жилищем, уже ей не принадлежало и она им больше не распоряжалась. И это было так странно, что я испытал не столько жалость, сколько изумление. Подушки поддерживали ее в полусидячем положении. Руки лежали поверх одеяла, и она все время пыталась чтото писать в большой открытой тетради. Эта беспокойная потребность действовать, советовать, убеждать все еще отнимала у нее силы; казалось, она была во власти мучительного возбуждения, и карандаш, который она держала в руке, быстро скользил по чистому листу бумаги, но не оставлял никаких следов; и не было ничего более тягостного, чем бесполезность этого последнего усилия. Я пытался с ней заговорить, но мой голос уже не доходил до нее, а когда она силилась что то сказать, я не мог разобрать ее слов. Я хотел, чтобы она отдохнула, и убрал лежавшую перед ней тетрадь, но она продолжала водить рукой по одеялу. Наконец она задремала, и ее черты постепенно разгладились, руки перестали вздрагивать... И внезапно, взглянув на эти бедные руки, только что так тщетно трудившиеся, я представил их на клавишах пианино, и мысль о том, что когдато эти руки неловко пытались приобщиться к поэзии, музыке, красоте... эта мысль наполнила меня чувством огромного благоговения, и, упав на колени у изножия кровати, я зарылся лицом в покрывала, чтобы заглушить рыдания. Личные печали не вызывают у меня слез; лицо мое остается сухим, как бы ни разрывалось сердце. Дело в том, что во мне всегда живет соглядатай, посмеивающийся надо мной и говорящий: «Нуну! не такой уж ты несчастный!» В то же время я готов обильно лить слезы при виде скорби других: ее я ощущаю гораздо сильнее, чем свою собственную, и всегда я готов рыдать — при виде красоты, благородства, самоотречения, преданности, благодарности, смелости или простодушного, чистого, детского чувства; точно так же всякое очень сильное эмоциональное переживание, вызванное произведением искусства, немедленно сопровождается у меня слезами, к великому изумлению тех, кто находится рядом со мной в музее или на концерте: я вспоминаю безудержный смех молодых англичанок в монастыре СанМарко во Флоренции, когда они увидели меня льющим потоки слез перед большой фреской Фра Анжелико; со мной тогда был мой друг Геон, рыдавший заодно со мной, и я согласен, что зрелище нашего общего плача было действительно очень смешным. Одно время только упоминание имени Агамемнона открывало во мне скрытые шлюзы, и я начинал плакать — такое почтение и мифический трепет вызывало у меня величие Царя царей. Так и теперь я был потрясен не столько моей утратой (и чтобы быть искренним, я вынужден признать, что эта утрата меня почти не печалила, вернее: меня печалили страдания матери, а расставание с ней — не очень). Я плакал не от скорби, но от восхищения этим сердцем, в которое никогда не было доступа ничему низкому, которое билось лишь ради других, неустанно несло служение,— и не столько из чувства благочестия, сколько в силу природной склонности и с таким смирением, что мать могла бы сказать вместе с Малербом, но с большей искренностью: «Я всегда взирал на свое служение как на ничтожную жертву и всякий раз, к какому бы алтарю я ее ни приносил, я делал это со стьщом и дрожащими руками». В особенности меня восхищали ее постоянные, составлявшие ее жизнь, усилия хоть немного приблизиться к тому, что казалось ей прекрасным и достойным любви.
Я был один в нашей большой комнате наедине с ней, присутствуя при торжественном вступлении смерти, и слушал, как во мне отдаются тревожные удары ее сопротивлявшегося сердца. Как оно еще боролось! Я был свидетелем других агоний, но ни одна не казалась мне столь возвышенной: то ли они представлялись мне не более чем естественным заключением жизни, то ли я просто не так пристально их наблюдал. Было очевидно, что мама не придет в сознание, но я не позаботился позвать моих тетушек, я ревниво оберегал возможность быть при ней одному. Мы с Мари присутствовали при ее последних мг-новениях, и когда наконец сердце ее перестало биться, я всем существом почувствовал, что провалился в бездну любви, скорби и свободы.
Тогдато я заметил странную склонность моего ума пьянеть от всего возвышенного. Первое время траура я провел, насколько я помню, в состоянии какогото духовного опьянения, побуждавшего меня к самым необдуманным поступкам, достаточно было, чтобы они казались мне благородными, и мне уже не требовалось одобрение рассудка и сердца. Я начал раздавать на память даже самым дальним родственникам, а среди них были и такие, что едва знали мою мать, различные драгоценности и предметы, ей принадлежавшие и потому бесценные для меня. В момент расставания с ними я мог бы в порыве самообделения отдать все мое состояние, отдать самого себя; чувство внутреннего богатства переполняло меня, побуждало к хмелю самоотречения. Одна только мысль о сдержанности показалась бы мне постыдной, а я допускал лишь то, что позволяло мне собой восхищаться. Сама эта свобода, которой я так жаждал при жизни матери, опьяняла, как морской ветер, захватывала дух, быть может, даже внушала страх. Я чувствовал себя похожим на внезапно освобожденного узника, у которого кружится голова, на бумажного змея с неожиданно обрезанной веревкой, на лодку, сорвавшуюся с якоря, на обломок, ставший игралищем ветра и волн.
Мне не за что было уцепиться, у меня оставалась только моя любовь к кузине; мое намерение жениться на ней служило мне единственным ориентиром. Конечно, я любил ее, я был уверен в своей любви; я даже чувствовал, что люблю ее больше, чем себя. Когда я просил ее руки, я думал не столько о себе, сколько о ней; я был прямотаки заворожен той безграничной волей, которую хотел ей подарить, не думая, что такая
свобода может быть полна опасностей: я не допускал мысли, что при моем рвении не преодолею любую из них; всякая осмотрительность показалась бы мне малодушием, всякая осторожность — трусостью.
Наши самые искренние поступки наименее взвешены; впоследствии ищешь им объяснения и не находишь. Меня вела судьба и, быть может, тайное желание бросить вызов моей природе; ведь разве не добродетель любил я в лице Эмманюэль? Мой ненасытный ад должен был сочетаться с небом, но в те минуты я не брал ад в расчет: слезы, вызванные моей утратой, загасили все языки его пламени; я был словно ослеплен лазурью, и то, чего я не хотел видеть, перестало для меня существовать. Я верил, что могу отдать ей себя целиком, и сделал это безоглядно. Спустя некоторое время мы были помолвлены.

ПРИЛОЖЕНИЕ

После публикации в «Нувель ревю франсез» первой главы этих воспоминаний мой кузен Морис Демаре, более осведомленный, чем я, любезно внес некоторые уточнения в мой рассказ. Я привожу здесь в качестве доказательства письмо моего кузена:
«г-н Роберти никак не способствовал появлению Анны Шеклтон на улице Крон. Анна появилась там в 1850м, 1851м или 1852 годах. г-н Роберти приехал из Нанта в Руан только в 1859м.
(Я недавно нашел точную дату в одном из писем моей матери.)
Ты полагаешь, что отпрыски шотландского семейства Шеклтонов оказались на континенте вследствие какихто превратностей судьбы. На самом деле г-н Шеклтон был вызван г-ном Роуклиффом во Францию и стал старшим мастером в его литейной мастерской на Эльбёфском шоссе. Англичане намного опережали французов в металлургии, равно как и в деле строительства железных дорог и создания необходимого для них оборудования. Строительство и ввод в эксплуатацию железной дороги от Парижа до Гавра привело к появлению в Руане целой английской колонии.
Другая ошибка, на этот раз серьезная: ты пишешь, что моя мать вышла замуж после появления
Анны в нашей семье и даже спустя довольно длительное время. Но моя мать вышла замуж в 1842, а я родился в 1844 году. Твоей матери в 1842 году было девять лет. Ты видишь, что моего отца в 1860х годах никак нельзя было назвать „новым шурином“ стало быть, неверно говорить о барышнях Рондо (во множественном числе) и об их гувернантке.
Я могу только подписаться подо всем, что ты сказал об Анне Шеклтон. И добавил бы многое, если бы рассказывал о ней, так как мне довелось узнать, сколько подавленных стремлений и нерастраченной нежности скрывалось в ее сердце. Став старше, я это особенно хорошо понял и часто думаю о ней с неизбывной грустью и как бы осуждая несправедливость судьбы.
Последнее уточнение. Ты пишешь о первой поре жизни Анны — тогда мисс Анны в семье, где она занимала положение полуслужанки. Ты не отмечаешь, как неуклонно поднималась она по иерархической лестнице — твое выражение,— как постепенно к ней стали относиться как к члену семьи и как в конце концов она заняла место рядом с нашими матерями и тетей Люсиль. Уже незадолго до свадьбы твоей матери их называли „эти барышни“, не делая между ними никакого различия. Вместе они составляли одно духовное целое.
P. S. Уверен ли ты, что Рондо де Монбрей был мэром Руана в 1789 году, а не позже?
Незначительная деталь: точно ли, что школа мадемуазель Флер находилась на улице Сены, а не на улице Вожирар, между улицами Люксембург и Мадам?»

© COPYRIGHT 2014 ALL RIGHT RESERVED BL-LIT

 

 
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   
   

 

гостевая
ссылки
обратная связь
блог