Сидит ликоврисийский ага на веранде, возвышающейся над сельской площадью, покуривает трубку и попивает раки. Тихо моросит мелкий, теплый дождик; на обвислых усах аги, выкрашенных черной краской, поблескивают дождевые капли. Разгоряченный выпитой раки, ага время от времени слизывает их, чтобы освежиться.
Направо от аги с трубою в руке стоит сеиз — громадный свирепый уроженец Востока, косоглазый, с отвратительной рожей; налево, скрестив ноги, восседает на бархатной подушке смазливый, упитанный турчонок, который время от времени разжигает трубку аги и беспрерывно подливает раки в его чашку.
Полузакрыв осоловелые глаза, ага мысленно славит всевышнего: аллах прекрасно сотворил этот мир, все в нем предусмотрел: захочешь есть — перед тобою и хлеб, и мясо, зажаренное докрасна, и плов с корицей; захочешь пить — перед тобою вода бессмертия — раки; спать захочешь или отдохнуть — аллахом сотворен для тебя сон; разгневался — созданы аллахом кнут и спины райи; пожелаешь развлечься — можешь послушать амане; ну, а если возжаждешь забвения печали своей и мук мира сего — создан аллахом Юсуфчик.
— Великий мастер аллах, — взволнованно бормочет ага, — великий мастер! Умная у него голова! Как это ему пришло в голову — сотворить раки и Юсуфчика.
От прилива религиозного чувства и чрезмерного опьянения глаза аги наполняются слезами. Со своей веранды он поглядывает вниз и с удовлетворением созерцает райю, разгуливающую по площади; люди чисто выбриты, по-праздничному разодеты, подпоясаны широкими красными кушаками, на всех свежевыстиранные короткие штаны и голубые куртки. У одних на головах фески, у других — тюрбаны, третьи красуются в мерлушковых шапках. За ухом у самых бравых — цветок базилика или сигаретка.
Ага посматривает на христиан, как пастух на своих хорошо откормленных овец, и радуется. «Отличные они люди, — думает он, — вот и в этом году наполнили мои погреба пасхальными дарами — головками сыра, сладкими пирогами с кунжутом, чуреками, крашеными яйцами… А кто-то из них, дай ему аллах здоровья, принес и сосуд с хиосской мастикой — это для моего Юсуфчика, чтобы он жевал ее, чтобы благоухал его ротик…»
Так размышляет ага и ласково поглядывает на толстого мальчугана, жующего мастику и равнодушного ко всему, что творится вокруг.
Все это — блаженные мысли о погребах, наполненных всяким добром, мелкий, тихий дождик, поблескивающие камни мостовой, пенье петухов, Юсуфчик, пристроившийся у его ног и жующий с причмокиванием мастику, — все это наполнило сердце аги такой радостью, что он почувствовал себя совсем счастливым. Он поднял голову и попробовал было запеть амане, но тут же его одолела лень.
Тогда он повернулся к сеизу и подал ему знак протрубить, чтобы народ внизу не шумел. Потом повернулся налево: «Спой мне, Юсуфчик, да будет с тобой мое благословение, спой мне „Дунья табир, руйа табир, аман, аман“. Спой мне, а то я с ума сойду!»
Упитанный мальчуган не торопясь извлекает изо рта мастику, приклеивает ее к своему голому колену, подпирает правой рукой щеку и начинает петь амане, столь любимое агой: «Жизнь и сон — одно и то же, увы, увы!»
Голос его, страстный и кокетливый, то взлетает, то опускается, подобно воркованию голубки… Ага закрыл глаза и так увлекся песней, что, слушая ее, забыл даже о раки.
Тем временем песня кончилась, турчонок засунул в рот мастику и опять принялся жевать ее, по-прежнему равнодушный ко всему окружающему. Снова протрубил трубач. Теперь райя могла горланить и смеяться вволю.
Юсуфчик зажег длинную трубку с янтарным наконечником, ага закрыл глаза, начал курить, и ему казалось, что он вот так, сидя на подушке, с большой бутылкой и Юсуфчиком, входит в рай.
* * *
Все покрылось дымкой: и те радости, которые он некогда испытал, и бедствия, и раны, полученные им на войне 1897 года, в которой он добровольно принял участие со своим пароходом, перевозя боеприпасы и продовольствие в Грецию… Однажды, охваченный страстью, он чуть не сошел с ума от одной турчанки, но теперь даже не помнил, где это было, не помнил, как ее звали… В Константинополе или в Измире, в Айвали или в Александрии? Гульсум ли ее звали, или Фатиме, или Этине? — не помнит. Все окутал густой туман, и все исчезло, растаяло, как легкий иней… Из всей его жизни только один эпизод, словно озаренный лучами солнца, отчетливо вырисовывался в этом густом тумане: однажды в Батуме, в апреле, в день святого Георгия, он пошел со своими тремя друзьями в какой-то сад, где рос арабский камыш с большими красными цветами. Повязав головы белыми с бахромой полотенцами, они сели на прохладной гальке и начали есть, пить и негромко петь. Сияло солнце, пахло морем, и не было с ними ни одной женщины. Только друзья — все молодцы, одни белокурые, другие черноволосые. Одного из них звали Георгиосом, и он праздновал свои именины. И вот пока они ели, пили и тихонько пели, заморосил теплый, мелкий дождь, зашумели капли по большим листьям и покрылась брызгами белая галька в саду. И земля запахла так же, как море, и пришло трое армян с бузуки, зурной и бубном; они уселись под цветущим камышом и начали петь амане…
О, какая же это была радость, какая сладость! Жизнь трепетала в ладонях человека, как теплая влюбленная юная пташка…
Мучительно силился вспомнить еще что-нибудь капитан Фуртунас, но ничего больше не приходило ему в голову. Ничего! Вся его жизнь превратилась в дым и рассеялась; и только это путешествие и этот летний дождь в Батуме стояли как живые в его памяти.
— Неужели это все? — прошептал он. — Неужели только это и было в моей жизни? Мелкий дождь, три друга, арабский камыш… И ничего больше я не запомнил! Я, который думал, что объехал весь свет!
Протянул он руку к столу, чтобы достать стакан с водкой, но в эту минуту открылась дверь и вошел ага: был он одет в парадную форму, в красные шаровары и гетры, за поясом торчали серебряные пистолеты. Он выкрасил усы черной краской и повесил через плечо красный платок, словно отправлялся на свадьбу. За ним шел Юсуфчик, беленький, пухлый, как хлеб, полусонный, как всегда что-то жующий, а позади них — страшный, угрюмый сеиз с трубой.
— Счастливого плавания, попутного ветра твоим парусам, капитан Фуртунас! — весело крикнул ага. — Сел на пароход и, говорят, уходишь?
— Распустил все паруса, ага! Подул попутный ветер, прощай!
— Куда же ты идешь, Спапомария? — спросил ага, улыбаясь, и присел на длинном сундуке. — Как же ты оставляешь этот мир? Подожди еще немного! Позавчера мне привезли раки, чистый спирт из черной шелковицы. А какой у нее запах! Подожди, сперва ее выпьем, потом уйдешь.
— Прощай, ага, все-таки я ухожу. Поднял я уже якорь, стал за руль и отплываю. Раки пей один.
— А куда же ты идешь? Ты знаешь, куда идешь?
— Будь я проклят, если знаю! Иду куда глаза глядят.
— А что же говорит ваша религия, грек?
— О-о-о! — сказал капитан, махнув рукой. — Если поверить моей религии, то я иду прямо к дьяволу!
Ага усмехнулся.
— А если говорить о моей религии, — сказал ага, — то я прямо в рай попаду. Вдоволь там плова, и женщин, и Юсуфчиков! Но неужели, капитан, обе религии нас обманывают? Жизнь — не прав ли я, мой Юсуфчик? — жизнь — это сон, а счастье — это раки. Пьем и забываемся. Крутимся мы как белки в колесе, и ты изображаешь грека, а я турецкого агу… Нет, лучше не будем в этом копаться, Спаномария, — по правде говоря, мне лень!
Ага повернулся к пухлому мальчугану.
— Встань, мой Юсуфчик, я заметил большую стеклянную бутыль там, в углу. Встань и угости нас!
Вошла старуха Мандаленья, нагнулась к уху капитана.
— Сейчас, капитан, придет поп со святыми дарами, причастит тебя — не пей раки.
— Какой там поп, ведьма? Замолчи! Достань посуду и угости нас!
Старуха что-то бормотала, руки ее дрожали, но все-таки она наполнила стаканы. Ага встал, подошел к постели и чокнулся с капитаном.
— Счастливого плавания, Спаномария!
— И за твое плавание, ага!
Оба добродушно засмеялись.
— Если бы наш Мохаммед, — сказал ага, вытирая усы, — если бы наш Мохаммед и ваш Христос пили раки и чокались, как мы с тобой, капитан, то они стали бы добрыми друзьями: не старались бы выколоть глаза друг другу… Но не пили они и ввергли мир в кровопролитие!.. Вот стали же мы друзьями, капитан? Мы ведь хорошо жили? Разве плохо мы прожили?
— Поп идет причастить меня, ага, — сказал капитан, у которого голова начала кружиться, а глаза уже закрывались. — Прощай!
— Постой, куда ж ты! Я тебе привел Юсуфчика, чтобы он спел перед твоим отплытием твое любимое амане. Без того не уходи… Эй, Юсуфчик, спой нам амане, будь добр!
Юсуфчик вынул изо рта мастику, приклеил ее к колену и с чувством приложил правую ладонь к щеке. Раскрыл уже было рот, чтобы спеть амане, но ага поднял руку.
— Постой, Юсуфчик! Пусть сперва сеиз протрубит.
Повернулся к сеизу.
— Открой дверь, — приказал он, — стань у порога и протруби как можно громче!
Сеиз открыл дверь, поднял трубу и затрубил, как трубач к наступлению.
— Хватит! — крикнул ага. — Теперь, мой Юсуфчик, спой наше амане!
Раздался чистый, страстный голос. Капитан слушал, и песня отзывалась в его груди сладостной болью. «Дунья табир, руйя табир…» Жизнь и сон — одно и то же, увы, увы! Никогда прежде капитан не чувствовал, что настоящая жизнь и сон одно и то же… Значит, до сих пор он спал и ему снилось, что он — тот самый капитан, который появлялся в гаванях Белого и Черного морей, участвовал в войне 1897 года, был греком и христианином, а сейчас умирает… Нет, не умирает… Он проснулся, сон кончился, наступает рассвет.
Он тихо протянул руку.
— Спасибо, ага, только ты понял мои страдания! До свидания, Юсуфчик! Пусть никогда не растает твой ротик, пусть станет он рубином на земле!
Ага расчувствовался и вытер глаза.
— Иди же, капитан, и если я тебя называл когда-нибудь Спаномарией, то это только из любви к тебе! Извини меня и — в добрый путь!
Он нагнулся и поцеловал капитана; их глаза наполнились слезами.
— Да и я тоже не знал, что так любил тебя, дорогой ага, — тихо сказал умирающий. — Прощай!
* * *
И вот однажды утром по селу неожиданно разнеслась страшная весть: Юсуфчика нашли убитым в его постели!
Старая служанка аги, Марфа, рано утром тайком ускользнула из дому и, дрожа, пошла навестить старуху Мандаленью.
— Пропало наше село! — сказала она ей, когда они вдвоем заперлись в комнате. — Пропало, Мандаленья! Юсуфчика убили!
— Кто же это сделал, дорогая Марфа? Известие, которое ты мне принесла, подобно огню! И этот огонь спалит нас всех! Кто же мог это сделать?
— Ночью никто не входил в дом; в доме находились только ага, Юсуфчик, сеиз и я, больше никого не было! Скажи христианам, пусть они остерегаются, и если кто из них может уйти из села, пусть уходит, пусть уходит! У меня есть одно подозрение, но я не уверена, поэтому молчу!
Сказала — и исчезла; сгорбившись, заковыляла она к дому аги и больше не выходила оттуда.
Обычно в часы, когда сгущаются тени и в воздухе веет прохладой, ага любил сидеть на балконе, скрестив ноги, рядом с Юсуфчиком, который угощал его раки и разжигал ему трубку. Но сегодня вечером все двери и окна плотно закрыты, балкон пуст, а ага горько рыдает, — как лжива, обманчива его любимая песня: «Жизнь и сон — одно и то же…» Ага держит на руках мертвое тельце. «Это не сон, — думает он, — это не сон, будь все проклято; это правда!» И ага рыдает…
А сеиз вытирает свои заплаканные косые глаза, ходит взад и вперед, тоже повторяет тихим голосом: «Юсуфчик мой…» — и дрожит: как бы не услышал хозяин. Минутами злоба переполняет его. Тогда он хватает кнут, спускается в «темницу», в подвал дома, в бешенстве накидывается на узников и начинает их бить, рыча, как и его ага…
Потом, немного успокоившись, поднимается наверх и ходит вокруг железной кроватки. Однажды, видя, что ага лежит, совершенно одурев от боли и от вина, сеиз нагнулся над нежным тельцем мальчика и страстно поцеловал Юсуфчика в рот, жадно укусил его побледневшие, хрустящие губы, еще пахнувшие мастикой — и тоже свалился на пол…
[примечание: Для пояснения вынужден сказать, что в следующем отрывке имеет место двойная жертвенность. Главный герой романа Манольос берет вину на себя, чтобы спасти жителей села, а вдова Катерина, стремясь спасти его, на себя]
Было жарко и душно; тяжелый запах роз и начавшего уже разлагаться трупа наполнял комнату… Ага спал, прислонив голову к железной кроватке, и улыбался во сне. Ему снилось, наверное, что все происшедшее — дурной сон и что сейчас он, ага, проснется и снова окажется на балконе… А рядом Юсуфчик будет наливать раки в стакан…
Катерина быстро перебежала двор, опасаясь, как бы ее не заметил сеиз или не залаяла собака. Но сеиза не было видно, а собака, понюхав, узнала ее и дружелюбно помахала хвостом. Вдова задержала дыхание, почувствовав доносившийся из дома странный, неприятный запах, вызывающий тошноту, — зловоние, осквернявшее воздух… Она хорошо знала все закоулки дома: не раз Марфа тайно открывала ей дверь, не раз приходилось ей проскальзывать сюда, когда ага был еще совсем одинок… Он тогда еще не побывал в Измире, еще не встретил в турецком поселке Юсуфчика, сидевшего посреди кофейни на скамье с перламутровым рисунком и певшего амане… С ума сошел тогда ага, и с той поры некогда ему было думать о Катерине! Сеиз часто напоминал ему о вдове, но ага только смеялся в ответ. «Слушай, сеиз, — сказал он как-то, — рассказывают, что один паша пригласил к себе друга выпить раки. Он приготовил ему и закуску — чашку маслин и чашку черной икры. Друг закусывал все время икрой и не притронулся к маслинам. „Ешь и маслины, бей-отец“, — сказал ему паша. „Да икра уж больно хороша, паша-хозяин“, — ответил друг. Ну что, понял, сеиз? Хорош и мой Юсуфчик». Сеиз прикусил язык и с того дня больше не заикался о вдове.
Катерина пробежала по двору, вошла в дом и в страхе остановилась. Большое зеркало, диваны, разрисованные скамьи, тяжелую медную жаровню, стол — все ага разломал, расшвырял и изрешетил пулями. «То же самое, наверное, делал и Панайотарос из-за меня…» — подумала вдова и похолодела от ужаса. Вдруг она услышала чьи-то шаги и спряталась за сломанным диваном. На пороге показался сеиз — настоящее привидение. Щеки у него впали, глаза сделались какими-то пустыми, изо рта капала слюна. Он остановился на минуту, посмотрел кругом, ничего не видя, вздохнул, потом, шатаясь, вышел во двор, лег там рядом с собакой и заплакал.
Вдова перекрестилась.
— Милосердный Христос! — прошептала она. — Только ты понимаешь женщину и прощаешь ей все, что бы она ни сделала. Я готова предстать перед тобой.
Она пришла сюда умытая, в чистом белье, в своем лучшем платье, надушив волосы…
— Милосердный Христос! — снова прошептала она. — Я готова…
— Катерина, ты чего тут ищешь? Сейчас же иди к себе домой, несчастная!
Вдова повернулась и увидела непричесанную, заспанную Марфу, которая направлялась в комнату аги с огромной охапкой цветов в руках.
— Марфа, я хочу видеть агу, — сказала вдова.
— Юсуфчик еще не остыл, а ты осмеливаешься… Он из тебя фарш сделает, несчастная!
— Марфа, я хочу видеть агу… — повторила вдова. — Я хочу сообщить ему важную тайну — я знаю убийцу!
Старуха служанка захихикала:
— Манольос? — спросила она ехидно.
— Нет, другой… Узнаешь — и в ужас придешь.
Служанка положила цветы на лестнице, подошла к вдове и приподнялась на своих тоненьких ножках.
— Кто? Кто? — спросила она визгливым голосом, и ее глаза заблестели. — Ты о нем подумала? И я тоже, я тоже!
— Кто? О ком ты? — спросила вдруг вдова.
Старуха внимательно посмотрела на нее, покачала головой, нагнулась и подняла цветы.
— Ничего, — сказала она, — ничего не случилось… Пойду положу эти цветы на него, будь он проклят, а то начал уже вонять!
Она с отвращением сплюнула; неожиданно прорвалась ее злость.
— Ты полна червей, красотка моя, — сказала она, — полна червей и я! Чего же ты кичишься? Все мы одинаковые.
Тут раздался громкий стук в дверь изнутри, затем послышался свирепый голос:
— Кто там внизу, Марфа? С кем ты разговариваешь, горбатая? Замолчи!
Старуха съежилась; вдова быстро направилась к лестнице.
— Это я, дорогой ага, Катерина!
— Убирайся отсюда, сука!
Но вдова начала торопливо подниматься по лестнице, держась ближе к стене.
— Ах ты, безумная, — запищала ей вслед старуха, — безумная, не боишься?
Вдова пожала плечами и продолжала идти; через мгновение она была уже в комнате аги.
— Прости меня, ага, прости меня! — закричала вдова и повалилась перед ним на пол.
Взбешенный ага ударил ее ногой и вскочил, чтобы сбросить гостью с лестницы, но вдова, лежа на полу, вцепилась в перила и кричала:
— Ага мой, выслушай меня, не могла я больше держать это в тайне, пришла и вот лежу перед тобой! Ага мой, это я его убила!
— Ты, подлая? Ты, гулящая? — зарычал ага, отыскивая глазами свой ятаган.
— Я, мой ага, я, грешница, я его убила! Из-за любви, из-за ревности! Ревновала с того дня, когда нога его ступила в твой дом и ты перестал смотреть на меня, перестал посылать за мной Марфу. Я плакала, ждала… Днем и ночью стояла за своей дверью и ждала… Никого! Ничего!.. У тебя был Юсуфчик, а обо мне ты и не вспоминал. И вот моя любовь и моя ревность свели меня с ума, и вчера, в полночь, я взяла свечу…
Она подползла к ногам аги и обняла их.
Глаза аги налились кровью. Он повернулся и увидел своего Юсуфчика, распростертого на кровати, бледного, с открытыми глазами, с раскрытым ртом. Большие черно-голубые мухи уже копошились на его губах и в носу.
Ага посмотрел прямо перед собой и увидел вдову. Кинулся к ней, схватил нож, который она ему протягивала, высоко поднял его и быстро вонзил по самую рукоять ей в сердце. Потом пнул ее ногой, и тело вдовы покатилось по лестнице.
Кровь вдовы опьянила агу, разум его совсем помутился, он жаждал еще крови. В нем проснулся древний инстинкт, захотелось ему убивать всех подряд — и людей, и животных, чтобы рядом с его любимым неподвижным мальчуганом валялись трупы. Он все еще сжимал нож в руке, до локтя обрызганной кровью.
Он позвал сеиза:
— Спустись в подвал за Манольосом и отведи его к платану. Заиграй в трубу, чтоб собрались гяуры и полюбовались… Отнеси к платану и моего Юсуфчика, чтобы и он посмотрел… Повесим Манольоса, хоть он не убийца! И принеси мне кнут; я сам спущусь вниз и переломаю кое-кому кости. Чтоб мне полегчало! Может быть, я даже повешу сегодня всех пятерых, виновны они или нет! Всех перевешаю! Зачем гяурам жить, если мой Юсуфчик лежит убитый? Ступай!
Его глаза снова наполнились слезами, он повернулся и положил на тело Юсуфчика, среди роз и жасмина, окровавленный нож.
— Возьми его с собой, мой Юсуфчик, — пробормотал он.
Ага сел на пол, прислонился к железной кроватке и закурил. Он закрыл глаза. Перед ним замелькали поля, горы и села: он мысленно вновь проделал путь из Ликовриси в Измир. То он ехал в повозке, то на мулах, а то на чертовой машине, которую привезли европейцы, будь они прокляты! И вот однажды утром случилось чудо! Дворцы, базары, мечети, людские толпы, музыка, сады, море — все вдруг исчезло! Осталась лишь одна кофейня с распахнутыми настежь дверями. Было жарко, хотя солнце уже заходило и в кофейне на соломенных циновках сидели умытые, пестро одетые аги, с подкрашенными тушью усами. Взобравшись по высокой лестнице, вошел ликоврисийский ага — и что же он видит? Юсуфчика, поющего: «Дунья табир, руйя табир, аман, аман!» И сразу исчезла кофейня, аги, циновки и наргиле. От всего Измира остались лишь он да Юсуфчик; один из них упал на колени и умолял, а другой, кокетничая и извиваясь всем телом, жевал мастику…
Вошел сеиз, принес кнут и положил его на колени хозяина. Ага опустил глаза, взглянул из-под тяжелых век на слугу, но не пошевелился. Куда идти? Зачем расставаться с тем городом у самого моря, где он сейчас находится? Зачем расставаться со своим Юсуфчиком? Он снова закрыл глаза и мысленно вернулся в Измир.
На улице послышалось громкое пение трубы сеиза. Солнце садилось, но жара не спадала, беззащитные листья сохли под его палящими лучами.
Одна за другой открывались двери, выходили на звук трубы жители села и собирались вокруг платана. Одни угрюмо молчали, другие в раздражении ходили взад и вперед и обсуждали, кто убил Юсуфчика: Манольос или не Манольос, преступник он или нет.
— В тихом омуте черти водятся! — говорил один, покачивая головой. — Мне Манольос всегда казался подозрительным… То он с вдовой, то с Юсуфчиком… тьфу, пропади он пропадом!
Прибежал, запыхавшись, старик пономарь; он принес страшное известие и был этим очень доволен.
— Проходил я мимо дома аги; увидел во дворе старую горбатую Марфу, которая билась в рыданиях: «Что с тобой?» — спрашиваю ее. «Убили вдову!» — «Кто убил?» — «Ага. Зарезал ее, как ягненка, и сбросил с лестницы. Позови христиан, пусть подберут ее… она тоже была христианкой, бедняжка, пусть похоронят ее!»
— Похоронить ее? Вот еще! — хихикая, сказал какой-то бледный крестьянин с нездоровым цветом лица. — Пошла она к черту!
Солнце опускалось за горизонт. Маленькие птички кружились над платаном; они хотели заночевать на нем, но увидели множество людей, собравшихся под деревом, услышали гвалт и испугались. Обеспокоенные, летали они вокруг платана и ждали, когда разойдется людское сборище и они смогут возвратиться в свои гнезда.
Стало слышно, как заскрипели тяжелые ворота в доме аги. Все повернули головы, и единый вздох прокатился, как волна, по толпе. Показался Манольос, спокойный, улыбающийся, со связанными сзади руками; по его лицу струилась кровь. Он остановился на минуту, как будто хотел поздороваться с односельчанами, но за ним вышел свирепый сеиз и сильно ударил его кнутом. Манольос молча перешагнул порог.
За ним два носильщика несли железную кроватку, на которой лежал разлагающийся труп Юсуфчика, усыпанный цветами.
Манольос шел спокойно и внимательно, словно прощаясь, смотрел на людей, на дома, на деревья, на далекие спелые хлеба, золотившиеся в лучах заходящего солнца. «Слава богу, — думал он, — хороший урожай будет в этом году, будут сыты бедняки!»
Вдруг он увидел у платана трех своих друзей, которые, плача, смотрели на него. Манольос улыбнулся, кивнул им головой, здороваясь, потом замедлил шаг, поглядел на своих односельчан и крикнул:
— Земляки, я ухожу, всего вам хорошего!
Обратился к товарищам.
— Братья, — крикнул он, — Михелис, Яннакос, Костандис, я ухожу, будьте счастливы!
— Невиновен! Невиновен! Невиновен! — воскликнули разом трое друзей прерывающимися голосами.
— Неужели нет у вас совести? — крикнул Яннакос своим землякам, которые удивленно смотрели на него. — Почему, бессовестные, не падете на колени, не поклонитесь ему? Ради нас он умирает, ради спасения села, неужели вы этого не понимаете? Он, как Христос, берет на свою душу все наши грехи! Братья…
Но он не успел закончить фразу. Сеиз бросился к нему, и кнут дважды обвился вокруг шеи Яннакоса.
В воротах показался ага. Все замолчали. Толпа расступилась и дала ему пройти. Он шел мрачный, опустив глаза в землю.
Подошел к платану, остановился и, не поворачивая головы, даже не взглянув на Манольоса, протянул руку к сеизу и приказал:
— Вешай его!
Свирепый анатолиец кинулся на Манольоса и схватил его за горло.
Но в эту минуту послышался пронзительный, испуганный и радостный голос:
— Ага! Ага!
С трудом переводя дух, бежала старая Марфа, держа в руках узел с одеждой. Сеиз побледнел, отпустил петлю, за которую уже взялся рукой; его нижняя челюсть задрожала, он прислонился к стволу платана. А горбатая старуха бросилась к ногам аги.
— Ага, — визжала она, — смотри, смотри!
Она развернула узел и бросила на землю к ногам аги безрукавку, короткие штаны и обмотки с запекшейся кровью. Ага наклонился.
— Чья это одежда? — спросил он.
— Сеиза! — ответила старуха Марфа. — Сеиза!
Ага повернул голову и посмотрел на сеиза; тот прижался к стволу платана. Крестьяне стояли затаив дыхание.
Одним прыжком ага оказался около сеиза, пнул его ногой и заревел:
— Али Мухтар!
Сеиз, свернувшись клубком на земле, закрыл лицо своими волосатыми ручищами.
— Пощади! — промычал он, как теленок.
Три товарища подошли поближе, и сердца у них бились так, что казалось, вот-вот разорвутся. Толпа зашевелилась, окружила агу, сеиза и горбатую Марфу. Яннакос незаметно подошел к Манольосу, развязал его, схватил его руку и поцеловал ее.
Ага поднял голову, увидел сияющие радостью лица крестьян и поднял кнут.
— Гяуры! — крикнул он. — Уходите! Убирайтесь отсюда, а то уничтожу всех!
Он, как слепой, метнулся к толпе и начал избивать кнутом женщин, мужчин, детей.
Площадь сразу опустела; все стремглав бросились к своим домам, давя друг друга, и только самые храбрые спрятались за углами домов и выглядывали оттуда. Друзья схватили Манольоса, отбежали вместе с ним, прижались к стене крайнего дома и стали смотреть, что будет дальше.
— Так это ты? Это ты его убил?! — ревел ага, брызгая слюной и топча сеиза ногами.
Он выхватил ятаган из ножен, но тут же вложил его обратно, наклонился, схватил подвернувшийся камень и принялся бить им сеиза по голове, — он словно растерялся, словно не знал, какую казнь выбрать для убийцы.
А тем временем старуха Марфа подбирала и увязывала принесенную ею одежду, подпрыгивала от радости, будто в танце, потом снова развязывала и связывала тряпье, опять раскладывала его на земле, чтобы была видна кровь.
И все время говорила, повторяя одно и то же, одни и те же слова:
— Я слышала, дорогой ага, как он поднимался по лестнице ночью… Я слышала и тоненький-тоненький голосок, так кричит птица, когда ее режут, мой ага… Но как же я могла говорить, несчастная?.. Но теперь вот я нашла одежду!
И горбунья снова разворачивала тряпье, раскладывала его на земле и показывала кровь…
Но аге надоело это кривлянье. Он ударил ее ногой в бок, старуха закричала пронзительным голосом и, хромая, побежала к дому аги, свалилась там на пороге и, как хищная птица, издали смотрела своими колючими глазами на агу и сеиза.
— Теперь выкалывайте себе глаза, кастраты! — бормотала она. — Я нашла то, что искала, я добилась того, чего хотела! Теперь плевать мне на вас!
Устав, ага уселся, скрестив ноги, и заставил сеиза сесть таким же образом против него, лицом к лицу, нос к носу. Долго они так сидели вдвоем, не шелохнувшись. Солнце уже зашло, маленькие птички расхрабрились и, увидев, что толпа исчезла, вернулись к гнездам своих предков на старом платане.
Крестьяне посмелее выглядывали из-за углов; четверо товарищей, прижавшись к стене, тоже смотрели затаив дыхание. Они чувствовали, что сейчас произойдет что-то страшное.
— Мне жалко беднягу сеиза, — прошептал Манольос.
— Богу его не жалко, — ответил Яннакос. — Молчи!
Ага вдруг стремительно вскочил и зарычал, как лев:
— Встань, собака!
Сеиз тоже вскочил — сразу же, одним прыжком. Ага вытащил ятаган, взмахнул им раз, другой, третий — отрубил ему нос, уши и отшвырнул в сторону. Страшный анатолиец не пошевелился, не вскрикнул. Он стоял, как дерево, которому подрезают ветки; кровь лилась на землю и смешивалась с пылью.
Потом ага поднял кнут.
— Беги! — заревел он.
Сеиз, спотыкаясь, начал бегать вокруг платана.
— Стой! — снова заревел ага.
Свирепый анатолиец страшно завыл и упал на колени. Ага схватил его, повалил на землю, накинул ему на шею петлю, толкнул скамью ногой — и сеиз, весь в крови, закачался в воздухе, как колокол.
Ага вытер рукою свое вспотевшее лицо и перемазал его кровью. Потом снова уселся на землю, скрестив ноги, и долго-долго, тяжело дыша и мыча, как буйвол, смотрел на сеиза. И когда насытилась его душа, он тихо встал и, не оборачиваясь, не смотря ни на сеиза, ни на Юсуфчика, побрел, шатаясь, к себе домой, думая, что его никто не видит. Войдя во двор, он толкнул ногой ворота, чтоб закрыть их, но поскользнулся и с грохотом рухнул на плиты двора.
©1948