Морозным декабрьским вечером я иду в сторону городского автовокзала. Там тепло и есть надежда разжиться едой, а если повезёт, можно немного поспать…
Меня мучают сомнения: «А вдруг выпрут с вокзала? Куда идти? В Церковь? А может в ментовку? Лучше в Церковь… Приду и скажу жалобно: «Здрасьте! Вот он я, такой хороший, помираю от холода… Не кушал три дня… Спасите, Христа ради…». Могу даже слезу пустить… А дальше? Чем они помогут? Ну, накормят разок… Могут шмоток подкинуть. Но не приютят же? Не-е-е, Церковь меня не спасёт… Ментовка — вообще последнее дело. Там сразу — спецприёмник, санобработка и… в детский дом. Опять всё по новой? Ага, только и мечтал…».
Чем ближе к заветной цели, тем злее ветер. Его порывы швыряют в лицо колючие снежинки, вынуждая время от времени останавливаться, тереть слезящиеся глаза и переводить дыхание. Морозный воздух легко проникает под мою несуразно большую куртку. Ничего не поделаешь: молния застёгивается только до половины, и чтобы хоть как-то защититься от холода я потуже затягиваю воротник стареньким шарфиком…
В просторном, ярко освещённом зале ожидания тепло. Неподалёку от справочного бюро, стоит монашенка с ящиком для сбора пожертвований. Монотонным голосом она бубнит одну и ту же фразу: «Люди добрые, подайте, Христа ради, на восстановление Храма Пресвятой Богородицы…». Не понять, то ли правда, монашка, то ли под монашку косит?
Мне хочется есть и от того в голову лезут бредовые мысли: «Выклянчить у неё гро̀шей? А что? Пусть поделится, «Христа ради»! Не обеднеет… Ишь как зыркает в мою сторону! Гадом буду, просекла, как меня выперли из буфета. Шуму-то было…»
С буфетом, действительно, вышло не очень. Как только вошёл, первым делом направился туда. Толстая сварливая уборщица вмиг прогнала меня от картонного ящика с объедками. Только я начал его ворошить, как из-за спины слышу: «Ну-ка, убирайся отсюда, тварь проклятая! Шляешься — людям аппетит портишь. А ну, пшёл вон!». Единственный посетитель попытался её приструнить, но она быстро нашлась, что сказать: «Да вы не заступайтесь за него, мужчина, он вчера вот так же крутился между столов, а потом по карманам у пассажиров начал шарить».
Во мне закипела злость: «Вот, сука! Послать её куда подальше?». Потом одумался: «Ладно: живи, короста… С такими связываться — себе дороже. Ещё ментов позовёт…». Жалобным голосом начал оправдываться: «Не обма-ны-вай-те! Я вчера на электричках был…». И ведь это — правда. Так нет же, ведьма ничего и слышать, не захотела: «Кому сказала, убирайся! У-у-у, паразит! Ещё раз увижу — сдам в милицию!»
Выскочил оттуда с пустыми руками, а в голове стучит: «Какую бы козу ей сделать?». А потом остыл и думаю: «Не, менты мне ни к чему… Пока их нет, можно гулять по вокзалу и греться. На улице вон какая метель, а тут, как в раю… Только хавать очень хочется…».
Мой куцый шарфик, намотанный по самый нос, на морозе покрылся корочкой льда. Теперь лёд растаял, и шарф сделался холодным и влажным. Надо бы его просушить, да негде… Искал-искал батарею, а потом плюнул: «Нехай сохнет на мне… Только бы не турнули на улицу…».
Чтобы скоротать время, начинаю наблюдать за монашенкой. Высокая, тонкая, в длинном чёрном пальто и таком же чёрном платке, она продолжает монотонно бубнить, выпрашивая подаяние. Ящик висит у неё на груди, но она всё равно придерживает его руками. Косится в мою сторону, наверное, опасается, что отниму собранное. «Не боись, тётка! Что я конченый — грабить Божью прислугу?».
Смотрю на ящик. Ремешок толстый — такой не оборвёшь… На крышке — навесной замочек. Усмехаюсь: «На хрена? Во, лохи! Я бы канителиться с замком не стал. Ящик-то из фанеры! Хрястнул ногой — и хана ему… Можно расковырять прорезь для денег. Так даже лучше, нехорошо бить ногами — там же распятие нарисовано… Мать бы за такое дала чертей… А расковырять — другое дело. Это запросто…».
Большинство пассажиров равнодушно проходит мимо монашенки. Но иногда ей подают: в основном металлические деньги, реже – бумажные. Металлические падают внутрь со звоном, значит, дно уже усыпано монетами. Представляю, сколько там денег…
Глотая слюни, в очередной раз вспоминаю поднос с беляшами в буфете. Как вошёл, чуть не одурел от запаха. Вижу: вот они! Не беляши, а красавцы: огромные, с зажаренной корочкой, лежат на подносе рядочками. И в несколько слоёв! Сверху вьётся едва заметный парок, значит беляшики — прямо со сковородки. Горяченькие, жирненькие, начинённые сочным мясом с лучком. Я тогда сразу подумал: «После такого руки долго будут пахнуть вкуснятиной! Можно нюхать пальцы и представлять, что ты ешь…».
Меня вновь начинает душить обида: «Я ведь даже не подходил к этому подносу! Только глянул и полез в помойку… Паскуда, уборщица… Что ей объедков жалко? Мог бы вообще хапнуть несколько штук прямо с подноса и рвануть — хрен бы догнала… И мужик бы этот не побежал. Оно ему надо? Заграбастал бы штуки три в одну руку и столько же — в другую. Во бы наелся! Хотя нет… Они ж горячие… Обжёгся бы, да выронил…».
- Тётенька-монашка, подайте мне, пожалуйста, Христа ради, сколько не жалко!
«Пожалуйста-Христа-ради-сколько-не-жалко» – это мамкина фраза, я хорошо это помню.
Монашенка с удивлением смотрит на меня сверху вниз, вероятно, не в силах понять, а можно ли просить у просящего? В этот момент мимо проходит вереница пассажиров, и она спешит адресовать им свою дежурную фразу: «Люди добрые, подайте, кто сколько может на восстановление Храма Пресвятой Богородицы!»
Мне хочется беляша. За один беляш я готов сотворить всё, что угодно. Поэтому – будь, что будет! Я пристраиваюсь рядом с монашенкой и протягиваю серую от грязи ладонь проходящим мимо людям:
- Подайте и мне, пожалуйста, Христа ради, сколько не жалко!
Несколько монеток со звоном падает в монашеский ящик — моя же ладонь остаётся пустой. Дождавшись, когда людской поток иссякнет, монашка выговаривает мне полушепотом и скороговоркой:
- А ну, вали отсюда! Мы им платили, а ты влез на халяву! Видишь батюшку с крестом? Всё ему расскажу! Попадёшь в отделение!
Я срываюсь с места и убегаю в кассовый зал. Тут тоже тепло. Небольшой ларёк в дальнем углу торгует сосисками и кофе. Замерев, наблюдаю, как продавщица надрезает булочку сбоку, вкладывает туда только что извлечённую из кипящей воды сосиску и поливает её горчицей из пластиковой баночки. Картонная коробка для объедков, стоящая рядом с ларьком заполнена стаканчиками из-под кофе и салфетками. Ничего интересного в ней нет. Буду ждать: мне спешить некуда. Усевшись на корточки чуть поодаль от единственного столика, начинаю караулить удачу.
Спустя некоторое время, к ларьку подходят мужик, женщина и их сынок моего возраста. Все трое — до неприличия толстые. Заказывают каждому по сосиске в булочке, пацану — без горчицы. Про себя отмечаю: «А я бы и с горчицей слопал — всё ж больше…». Мужик берёт себе пиво, жене и сыну — по стакану кофе с молоком.
Пока они едят, наблюдаю за ними: «Что за свиной выводок? У мужика пузо — к столу не подойдёшь. Натуральный хряк! Отожрался, теперь тянет шею, чтоб куртку горчицей не обляпать. Баба мордатая, глазки щелочками… Жуёт, а сама на меня косится. Пацан какой-то странный… Набил за обе щеки, глаза выпучил и замер… Во, уже и мать на него шипит… Наконец-то проглотил… Убил бы… Теперь выдрючивается: «А можно, я хлеб не буду?». Конечно, можно! И сосиску выкинь! Разрешаю прям в меня швырнуть! А хочешь — на пол. Я подниму…».
Я пересаживаюсь поближе, чтобы слышать, о чём они говорят. «Ага, понятно: пацану не нравится кофе с молоком… Хотел газировки, а молоко он, оказывается, ненавидит — в нём пенки. Ну что сказать про такого? Урод! А я вот люблю молоко. И сосиски люблю… И беляши! И ещё много чего…».
Мальчишка продолжает капризничать и мне это определённо нравится. Теперь он уже и сосиску не хочет. Мать интересуется, не доест ли её папочка? Тот сообщает, что лучше бы ещё бутылку пива. Она начинает ругаться по поводу пива. Сынок смотрит, куда бы выбросить остатки бутерброда? Ну, всё! Моё терпение лопнуло! Я решительно подхожу к ним:
- Можно, я доем?
Они замолкают и начинают сверлить меня глазами. Наконец, папаша вопросительно смотрит на жену, та поспешно забирает у своего отпрыска объедок и кладёт его на самый краешек стола, поближе ко мне. Туда же ставится наполовину недопитый стакан с кофе. Затем они молча и дружно двигают в сторону выхода.
Вот и заработал себе ужин! Я присаживаюсь на пол, прислонившись спиной к боковой стенке ларька, и приступаю к еде. Главное — не спешить… Для начала оцениваю свои трофеи: «Жаль, сосиски осталось мало… По-хорошему — на один укус. Но я растяну на три. А то и на четыре! Зато булочка почти не тронута. В стаканчике — больше половины. И где он увидел пенку? Я бы её выловил и съел. Но её нет и быть не может — варили-то со сгущёнкой…». Делаю маленький глоток и щурюсь от удовольствия: «Сладко! А главное — кофе ещё не остыл!».
Как ни настраиваю себя — растянуть пиршество, оно заканчивается до обидного быстро. С сожалением выбрасываю бумажный стаканчик в ящик для мусора, закрываю глаза и продолжаю сидеть, поджав колени к подбородку, — в такой позе можно немного подремать. Решаю, что если прогонят, пойду разживусь сигареткой.
Только я начинаю засыпать, меня будит женский голос:
- Эй! Проснись! Ты живой?
Я вскакиваю, как ошпаренный, и вижу стоящую рядом продавщицу ларька.
- На вот, угощайся. Только дуй после этого отсюда! Развалился тут, как на пляже…
Она протягивает мне бутерброд с сосиской и стакан кофе. Как известно: дают — бери, взял — проси больше, бьют — беги. Приняв от неё подношения, спрашиваю:
- У вас банки из-под сгущёнки остались?
Продавщица хмурится:
- Я их кипятком споласкиваю, ничего оттуда не выудишь. Давай, ешь, да проваливай!
Жизнь давно научила: доброму человеку нужно обязательно показать, что ты послушный. Как знать, вдруг пригодится? Вот и на этот раз я забираю нежданно свалившееся на меня лакомство и иду в сторону закутка между кассами и выходом на посадку.
О такой удаче можно было только мечтать. С удовольствием откусываю первый, такой аппетитный кусок, затем делаю глоток обжигающего, сладкого и очень ароматного кофе… В этот момент, откуда-то, появляется девчонка моих лет, такая же чумазая и оборванная:
- Оставишь немного?
- Угу.
- А кофе?
- Оставлю.
Молча, с сожалением, наблюдаю, как она приканчивает остатки моего честно заработанного ужина. Сам не знаю, почему я не послал её куда подальше? Девчонка допивает кофе, а я знакомлюсь:
- Ты кто?
- Светка.
- Откуда?
- С завода.
- С какого ещё завода?
- Живём мы там.
- Кто мы?
- Девчонки, пацаны… И ещё один парень со своей подружкой, он у нас старший…
Выходит, предчувствие меня не обмануло, когда я поделился с ней ужином… В голове вихрем проносятся мысли: «А может к ним напроситься? Знаю такие бригады… Захотел — ушёл, не захотел — остался. Всё общее, всё по честному… Лишь бы старшой был человеком, остальное — по барабану. В такую зиму в компании-то будет лучше…». А вот про старшого лучше уточнить заранее:
- Слышь? А командир ваш человек или бычара?
Она кривится:
- Ты чё? Он справедливый… Если бьёт, то за дело…
- А места там много?
- Навалом! Только еды нету и с дровами фигово, — произносит Светка со вздохом.
- К вам можно?
- Не знаю, — пожимает она плечами. — Надо у Юрки спросить.
- Это ваш старшой?
- Ага.
- Взросляк?
- Я же сказала: парень! — Произносит она, нетерпеливо поглядывая на часы у справочного бюро. — Пятнадцать лет!
- И далеко до вас пилить?
- Не очень… — Светка кивает в сторону выхода. — Так ты идёшь?
- Погнали…
Топая в сторону выхода, я себя успокаиваю: «Надо увидеть это своими глазами. Не понравится — развернусь и уйду. А там, глядишь, и срастётся. Ещё вся зима впереди…».
Метель стихла, небо очистилось. Полная луна тускло высвечивает очертания разбитой проходной, местами разрушенного забора и нагромождений металлолома, заметённого снегом. У ворот из темноты неожиданно выскакивает свора собак. Бешеный лай заставляет меня остановиться и замереть от ужаса. Известное дело: такие сожрут и не подавятся. Приготовившись к самому худшему, я наблюдаю за тем, как они обступают нас со всех сторон. Но девчонка смело шагает вперёд, подаёт голос и псы постепенно успокаиваются. Мы идём дальше, теперь уже в сопровождении собачьего эскорта.
Заводские корпуса зияют выбитыми окнами и распахнутыми настежь воротами. От проходной в глубоком снегу протоптана тропинка. После метели она слегка припорошена свежим снегом. Впереди идёт Светка, я топаю за ней, сзади семенят собаки. Тропинка приводит нас к открытым воротам, через которые мы попадаем внутрь цеха. В кромешной тьме Светка ориентируется вполне уверенно. Лавируя между грудами хлама, мы движемся в направлении еле заметного огонька в глубине здания.
Невысокая металлическая лестница ведёт на площадку, расположенную на уровне второго этажа. Я вижу силуэт двери, за ней слышны голоса. Светка толкает дверь, и мы попадаем в довольно большое помещение. Внутри полыхает костёр и сильно воняет дымом. Если бы не смрад, можно было бы сказать, что тут вполне уютно и относительно тепло. Ничего страшного, к дыму можно привыкнуть. Сизая пелена чревата разве что кашлем да слезами. Вокруг костра расположились обитатели ночлежки.
Светка деловито докладывает:
- Юрчик, я ещё одного привела. Можно?
Парень, сидящий спиной к двери, отзывается сиплым, прокуренным голосом:
- Можно, если осторожно. Иди к огню, новенький, рассказывай…
Слегка растерявшись, я невпопад переспрашиваю:
- А чё?
Юрчик мгновенно реагирует:
- Барабан через плечо! О себе рассказывай! А хошь — вечернюю сказку для малышей.
Все начинают смеяться, а я усаживаюсь поближе к огню на стоящий поблизости деревянный ящик. Протянув руки к огню, делаю «умное» замечание:
- У вас тяга хреновая — дым глаза ест.
Командир меня осаживает:
- Ты, шкет, к порядкам не приучен. Старших уважать надо. Вошёл — представься. Вопрос слышал? Давай докладывай, кто такой, откуда и зачем… А про дым мы с тобой на моих именинах побазарим…
Сидящие у костра сдержанно хихикают. Юрка подмигивает:
- Нравится наш кооператив? Называется: «Заходи — не бойся, выходи — не плачь». У нас весело… Так что не стремайся, чеши свою мульку…
Я начинаю рассказ, а сам тем временем присматриваюсь к сидящим у огня. Напротив — Юрка. Выглядит он постарше, чем на пятнадцать. В отблесках пламени я даже умудряюсь разглядеть на его чумазой, скуластой физиономии пробивающиеся усы. И вообще он смотрится солидно: здоровенные кулаки с разбитыми костяшками, на тыльной стороне ладоней — татуировки, папироска в уголке рта, вязаная шапочка, надвинутая на глаза, телогрейка, ватные штаны с дырами на коленях, обут в валенки. Левой рукой Юрка прижимает к себе девчонку лет четырнадцати, одетую в огромную нейлоновую куртку, явно не её размера, спортивные, шерстяные штаны и кроссовки на босую ногу. Её голова несуразно обмотана шарфом, завязанным на затылке двойным узлом. Кроме командира и его подружки, у костра ещё пятеро: трое ребят десяти-двенадцати лет и две девчонки такого же, как и я, возраста. К ним я особо не приглядываюсь, всё внимание — старшому и его девчонке.
Юркина подруга режет ржаной хлеб небольшими кусочками и раздаёт сидящим. Ребята насаживают его на деревянные прутья и поджаривают в пламени костра. Чайник с водой, наполовину зарытый в углях, негромко свистит, выпуская из носика струйку пара. Несмотря на полыхающий костёр, в помещении довольно прохладно. Но если вспомнить уличную метель, можно сказать, что тут царит настоящий рай. Главное, здесь сухо, почти не дует и нет снега.
Мне кажется, мою историю никто не слушает. Обитатели каморки перешёптываются о чём-то своём, изредка хихикают, совершенно не интересуясь истоками моего сиротства и хронологией прошлых скитаний. Старшой производит инвентаризацию принесённого Светкой добра, его подружка занимается хлебом и следит за тем, чтобы всем досталось одинаково.
Посреди рассказа Юрка меня перебивает:
- Ясно. Хватит сопли жевать, тут все такие. Хочешь остаться — придётся работать. У нас так: день кантовки — месяц жизни. Тут все пашут, кроме меня и Томки. Ей нельзя: она «с икрой». А мне в город без понта — за гоп-стоп менты ищут. Запомни, щегол: ты меня никогда не видел и ничего обо мне не знаешь. Вякнешь лишнего — найду и убью. Есть такой закон: за стукачом топор гуляет… Летом мы с Томкой смоемся отсюда, но зиму надо пересидеть. Куда ей сейчас?
Спешу его успокоить:
- Я не трепло. Работать буду, как все. Чё надо делать?
- Завтра пойдёшь за дровами. У нас пацаны готовят дрова, девки носят из города хаванину и курево.
Примерно так я и думал, наблюдая за тем, как Светка выворачивает карманы и выкладывает сигареты, спички, окурки, мятый-перемятый тюбик клея «Момент», недоеденные пирожки, нарезанные кусочки хлеба, сыра и колбасы. Я даже возмутился про себя: «Ну не сука? У неё такие запасы, а она мою добычу ополовинила! Знал бы — хрен с ней поделился! Ладно, запомнил… Теперь буду умнее…».
Томка складывает еду под одним из ящиков, а окурки и клей передаёт Юрке.
Скоро по каморке расползается характерный запах. Это Юрка выдавливает в пакет содержимое тюбика. Пока он нюхает, я обдумываю свои ближайшие планы: «Встретили вроде ничего… Народ спокойный, старшой — не из борзых. Буду вести себя тихо, глядишь, приживусь. С такими, как Юрка, главное — не качать права. Хочешь выжить — помалкивай и никому не доверяй. Лишь бы не сорваться по пустяку… А весной будет видно — уходить или остаться. Если Юрка с Томкой свалят, можно будет и остаться. Крыша над головой — это не хухры-мухры…».
Спустя несколько дней я осваиваюсь на новом месте. Веду себя тихо, еду и курево не ворую и вообще, стараюсь ничем не выделяться. По-другому нельзя: рука у Юрки тяжёлая, врежет — мало не покажется.
В январе, после Рождества, морозы усиливаются и жизнь наша делается совсем несладкой. Особенно трудно приходится с дровами. Во-первых, их запасы в окрестностях нашего жилища начинают иссякать; во-вторых, извлекать их из-под смёрзшегося снега — для нас, измученных холодом, недоеданием и болезнями, становится невыносимо тяжело; в-третьих, значительно возрастает их расход. Да и поездки в город за пропитанием даются тоже непросто. Единственное, в чём мы не испытываем недостатка, — это в солярке. Недалеко от нашего цеха каким-то чудом сохранился металлический бак с горючим и, если бы не он, пришлось бы нам совсем худо.
Однажды утром десятилетний Виталька, парнишка с длинными, как у девчонки, волосами, сообщает нам, что можно попробовать уйти на время морозов в Церковь. Прошлой весной он там жил, работал по хозяйству: убирал, стирал, ходил за покупками. В какой-то момент его спокойная и размеренная жизнь дала трещину: у самого главного попа пропал кошелёк. Подозрение пало на работника, хотя он был совершенно ни при чём. Поп учинил ему допрос — обыскивал, орал, грозил страшной карой на том свете, настаивая, чтобы неблагодарный сознался и покаялся в грехе, а самое главное, требовал вернуть деньги. Поскольку Витальке не в чем было сознаваться, а немыслимую сумму в сто долларов возместить было неоткуда, допрос перешёл в мордобой, таскание за волосы и «отлучение от церкви».
В то время факт «отлучения от церкви» был расценен Виталиком двояко: плохо, что закончилась беззаботная и сытая жизнь, но хорошо, что в результате больше не придётся исполнять эту странную повинность — спать с попом. Когда я впервые услышал историю про батюшкины ласки, меня чуть не вытошнило — никогда не жаловал такие способы заработка. Долго потешался я над этим обстоятельством, и даже наградил Витальку кличкой: «поповская подстилка», на что он ужасно обиделся и принялся оправдываться, дескать, не от хорошей это жизни. Но мне его оправдания были совсем не интересны — какое до них дело, когда можно хоть немного развлечься и показать всем, кто здесь после Юрки и Томки самый-самый? Знал бы я, что придётся рассчитывать на помощь этого батюшки, конечно бы смолчал… Но теперь-то уже ничего не вернуть — с тех пор я ни разу не обратился к Витальке по имени и при каждом удобном случае стремился уколоть его этим прозвищем. Опасаясь со мной связываться, в ответ он жаловался Юрке и тот неизменно отвешивал мне оплеуху. Но меня это не останавливало: что для меня такая мелочь, как подзатыльник, когда можно позубоскалить над простачком, который так неосторожно сболтнул лишнего?
И вот теперь, услышав предложение спасаться в Церкви, Юрка кривится:
- А меня поп не сдаст? Я-то к нему в койку ни за какие фантики не полезу.
Виталька опускает голову:
- Тяну мазу — не сдаст. Скажу: Томке рожать скоро, ей в тепло нужно. У них места много — на всех хватит. Поп, вообще-то, добрый, малых любит…
Виталька уверен, что если он покается в несуществующем грехе и возобновит сожительство с попом, хотя бы на время морозов нас пригреют. В церкви всем дело найдётся, кто поменьше — могут петь псалмы, Юрка — сторожевать, Томка — стирать и гладить. Неотвратимо приближается срок Тамаркиных родов и, поразмыслив, мы решаем пойти на этот шаг. Как-никак, рядом будут взрослые люди — глядишь, подскажут, а то и помогут. Дело остаётся за малым — договориться с попом. Понимая, что мне вряд ли что-то с этого перепадёт, в глубине души я желаю, чтобы ничего у Витальки не получилось…
На дорожку Юрка стращает Виталика в своей излюбленной манере:
- Запомни, пацаник: не вернёшься — я тебя из-под земли достану! Будешь себе могилу ложкой копать… Да смотри, если поп откажет — хоть хавки у него выпроси!
Виталик уходит в город на переговоры вместе со Светланкой, Алёнка и Лера остаются: они всю ночь страдали от сильного жара, кашля и болей в груди. Тамарка присматривает за больными, я и другие ребята отправляемся на поиски дров.
К концу дня наша добыча представляет собой удручающее зрелище: две шпалы, десяток дощатых ящиков, несколько охапок хвороста и немного угля, найденного по углам в бывшей котельной. Каждого из нас работа выматывает до предела. Даже есть не хочется, только —пить. По праву старшего Юрка первым выпивает добрую половину чайника, остальное делим поровну, глотая по очереди из носика. Тамарка следит за тем, чтобы каждый делал строго по глотку. Как только чайник пустеет, старшой отправляет меня за снегом. Сегодня — моя очередь. Для заготовки снега у нас есть пара худых вёдер. Всё бы ничего, но уж больно ходить далеко — через весь цех. А так, работа несложная: набил, принёс, вывалил на лестничной клетке. И так — раз десять. Вроде и не трудно, но без перчаток деревенеют руки. Но ничего, оставшиеся тоже дурака не валяют: расщепить шпалы поганеньким топоришкой — не самая простая работа для таких, как мы малолеток. Юрка-то себя этим не утруждает — он днём таскал шпалы.
Сидя у огня, старшой рассуждает под оглушительный кашель девчонок:
- Не вернётся длинноволосый, зря его отпустил… Ничо, мы ещё встретимся! Аукнется патлатому, как он попику в хрен свистел, пока мы здесь дубаря ловили… Небось, натрескался пельменей со сметаной и парится в церковной баньке…
Мне живо представляется глубокая тарелка, на которую вывалили только что сваренные пельмени. Они высятся аппетитной горкой, кверху струится пар. Пельмешки остужаются полным черпаком сметаны: шмяк — и начинаешь неспешно перемешивать… Рядом с тарелкой — ещё и сметана в стакане! Наложено выше краёв, но не растекается — такая она густая. А жирная — без мыла посуду не отмоешь! Чтобы было по особенному вкусно, черпаешь ложкой немного сметанки из стакана, потом вылавливаешь пельмешку, и всё это — в рот. Пока жуёшь, закрываешь глаза… При этом знаешь: пельменей так много, что они не закончатся очень долго… Но даже когда закончатся, праздник не прекратится: настанет время подливки. Это — растопленная сметана вперемежку с юшкой. Можно, конечно, взять, да и выпить всё это разом, но так не интересно. Лучше потянуть удовольствие: сначала вычерпать ложкой подливку, затем — вылизать тарелку языком. В завершение — хлебной корочкой вычистить стакан из-под сметаны… И только после этого попросить добавки…
Юрка продолжает гнусавить:
- Малым на кишку бросить нечего, а этот сытый, пьяный своему попику пятки в бане чистит… Светка тоже удружила… Небось и её там пригрели… Это чо, пацанка? Вонь подретузная, а не пацанка…
Встревает Томка:
- Что я тебе говорила? А ты: побоятся-побоятся… Чего им бояться? Ты-то в город переть застремаешься?
Юрка злится:
- Срыгни в туман! Мне эта шняга, как камень в почках, ещё ты язык подкладываешь…
Они долго переругиваются вполголоса. Никто не вмешивается — можно заработать по лбу. До поры до времени молчу и я, хотя мне есть, что сказать по этому поводу. Наконец, после того, как в очередной раз Юрка расписывает, как он будет «насаживать падлу на перо», я не выдерживаю:
- А ты больше защищай поповскую подстилку! Он тебя ещё не так кинет…
Воцаряется тишина. Даже девчонки перестают кашлять. Испуганными глазами Томка смотрит то на меня, то на Юрку. Мне становится страшно. Понимаю: сейчас отведаю увесистого кулака, после чего уже не смогу здесь оставаться. И не так страшно получить по морде, как страшно уходить. Было бы куда — ушёл бы не задумываясь, а тут — морозы. Только-только пристроился, и дёрнул же меня чёрт за язык! Как ни старался держать его за зубами, всё равно не сдержался. И что обидно — из-за такого пустяка. Правильно мать говорила: дурной характер нигде не приживётся…
Юрка смачно сплёвывает в костёр — верный признак того, что он в ярости. Чеканя слова и не сводя с меня глаз, произносит:
- Слышь, ты! Твой номер — восемь, когда надо — спросим. Подойди, получи в хлебало и распишись!
Я не двигаюсь с места. Юрка не унимается:
- Малой, ты муху съел или как?
Делать нечего. Поднимаюсь, но подходить к нему не спешу. Он угрожающе засучивает рукав на своём ватнике:
- Чего топчешься, как мышь амбарная? Ща встану, будут тебе судороги, понос и смерть… Лучше сам подойди, бить буду не сильно, но больно.
Не успеваю я сделать и шага, как из-за двери доносятся звуки шагов. Отчётливо слышно: кто-то поднимается по гулкой металлической лестнице. Юрка поворачивает голову в сторону двери, я усаживаюсь на место. Дверь распахивается, и в помещение вваливается всколоченная Светланка. С трудом переведя дух, она просит помочь Витальке. Он — внизу, под лестницей. Юрка бросается вниз и через пару минут вносит на руках обмякшее тело. Пока Томка пытается привести его в чувство, Светка рассказывает, что случилось в городе.
Из-за сильного мороза Церковь оказалась закрытой, и они направились к попу домой. Виталик позвонил — дверь открыли. Светка осталась ждать на лестничной площадке этажом ниже. Ждать пришлось долго. В квартире поп и его дружки отмечали какой-то праздник. Они выслушали Виталькин рассказ о том, где и как мы живём, посочувствовали, пообещали помочь, но для начала предложили согреться. Взрослые до бесчувствия напоили его водкой, а потом и позабавились с ним в постели. После чего плохо соображающего Витальку вывели вниз и передали Светке. Объяснили, что им нужно срочно уехать по делам, вручили полбутылки водки и велели сматываться. Пригрозили, что если кто-нибудь узнает о том, случилось в поповской квартире, тогда нам точно не поздоровится. Испуганный и плохо соображающий Виталька допил всё с горя, потом его долго-предолго рвало, в итоге он совсем обессилел и отключился… До самого вечера Светка просидела над его бесчувственным телом в подъезде, переругиваясь с жильцами и с ужасом ожидая появления милиции. Когда стемнело, Виталик немного пришёл в себя, и они двинули в обратный путь. Всю эту историю я выслушиваю с немалым злорадством…
Наступившее по окончании рассказа молчание первым нарушает Юрка:
- Оторвать бы голову этому попу, да поиграться. Завтра насажу его на перо… Где он живёт, показать сможете?
- Я смогу, – с готовностью отвечает Светка.
Возражений по поводу вынесенного приговора не поступает ни от кого, даже от Томки, и мы начинаем устраиваться на ночлег. Я искоса поглядываю в Юркину сторону, но он не обращает на меня внимания. В голову приходит мысль: а что, если напроситься на завтрашнюю поездку в город, а там сбежать? Ясно же, что рано или поздно состоится очередная стычка с Юркой и тогда мне не миновать тумаков. Уж лучше уйти от него целым и невредимым, пока он этого не ожидает.
Как только Юрка выходит до ветру, я увязываюсь следом. На лестничной площадке спрашиваю:
- Можно я с тобой в город?
- Когти рвать намылился? Ты мне в уши глину не заливай! Остынь… Один быстрее сдохнешь.
- Не сдохну!
Юрка хмыкает:
- А я так думаю, до весны не дотянешь.
- Не убьёшь — дотяну.
В темноте слышится хриплый смешок:
- Выжить хочешь? Лови бесплатный совет: прикинься дохлой рыбкой. Но чего-то мне кажется тебе это не поможет…
- Так я еду завтра с тобой?
Ухватив меня за шиворот, он приближает моё ухо к своему лицу и шепчет отрывисто и зло:
- Поверил, дурак? Да я и не думал убивать попа! Усёк?
- Ага…
- И запомни: ты этого не слышал! Кому вякнешь — коки почикаю!
Отчеканив последние слова, Юрка отталкивает меня и уходит в каморку. Я иду следом…
Каждую ночь вокруг костра мы сооружаем некое подобие стены. Для этого используются пустые деревянные ящики, остатки стенда с фотографиями лучших работников завода, портреты Ленина, ещё каких-то бородатых революционеров, листы жести и прочий хлам. Громоздя стену, мы оставляем между ней и костром узкий закуток. Пол в нём выстилаем кусками картона, ветошью и ненужным тряпьём, найденным в заводских цехах. Там мы и спим, сбившись в кучу и накрывшись куском толстой тепличной пленки. С одного конца она сильно оплавилась, но это не беда, кусок-то большой.
Юрка всегда самолично следит за огнём. На этот раз, укладывая нас спать, он сообщает, что ему нужно как следует наточить нож и обмозговать план расправы с попом. При этом многозначительно мне подмигивает. Я долго не могу заснуть, незаметно наблюдая за ним из-под надвинутой на глаза шапочки. Боюсь: не на меня ли точится этот нож? Промучившись довольно долго, в итоге всё же засыпаю под мерное «вжиканье» лезвия о камень.
Среди ночи просыпаюсь от царящей вокруг суматохи. Первая мысль: вот ведь дурак! Настраивал себя спать чутко, а тут все уже проснулись, а я не могу оторвать голову от пола. Продрав глаза, узнаю новость: умерла Лера. Юрка говорит: «сгорела». Сильный жар вызвал судороги и через несколько минут всё кончилось…
Я вижу её в слабых отблесках догорающего костра. С заострившимся носом, в своём пуховом платке она напоминает маленькую старушку. Пугают ввалившиеся щёки, всколоченные волосы, выбивающиеся из-под платка, и широко открытые остекленевшие глаза. Вот оно, оказывается, как «сгорают» люди… Где-то я уже слышал это выражение, теперь буду знать: оно просто означает, что человек умер.
Отогрев у огня заиндевевшие руки, я тычу в чайник носком башмака. Похоже, всё уже выпили. Ругать за это надо самого себя: быстрее надо было вставать. Теперь придётся долго ждать, пока натопится вода. Причём мне же её и топить: как-никак — моё дежурство. Обхватив раскалённую ручку рукавом куртки, я выхожу на площадку. Что за невезуха? Мало того, что пить хочется, придётся ещё и руки студить — перчаток-то нет…
Возвращаюсь назад. Осматриваюсь. Совсем близко к огню лежит больная Алёнка. Она бредит в ознобе, жалуясь кому-то на жестокого Юрку, оттащившего мёртвую за ноги в самый дальний и холодный угол помещения. Томка растирает больной замёрзшие руки и успокаивает, повторяя то и дело, что она, конечно же, не умрёт, что у Лерки всё было намного хуже, а у неё совсем не так уж плохо, а очень даже хорошо. Алёнка не верит ни единому слову и в ответ городит что-то о скорой встрече с подругой на небесах, в гостях у Боженьки.
Утопив дно чайника в угли, присаживаюсь рядом. За этим нужно следить: снег растопится, а воды будет на донышке. Придётся снова выходить на площадку и морозить руки. И так — много раз. В голове крутятся невесёлые мысли: «Угораздило же её помереть в моё дежурство! Не могла дотянуть до завтрашнего вечера. Кто там после меня следит за водой? Ага, Виталька… Завтра назло ему выпью больше, чем надо. Это же не дело — выдул с вечера чуть ли не полчайника! Сушняк у него, видите ли… Меньше бы водку глушил! Да я лучше всю ночь буду бегать на площадку, чем оставлю это просто так…».
Сна, как не бывало… Мысли в голову лезут поганые: «Не дай Бог помру! Вот так же отволокут меня за ноги в сторонку… Бр-р-р… Потом разденут и будут шарить по карманам… Юрка точно ведь под шумок наводит шмон в Леркиных шмотках…».
Словно уловив мои мысли, оборачивается Юрка:
- Чего пялишься? Девок голых не видел? За водой следи!
И действительно: снег давно растаял, воды в чайнике — на донышке. Я убегаю на площадку. Но и там меня не оставляют тягостные мысли: «Умирать вообще погано… Оно вроде бы и к Богу в гости, а там хрен знает, чем это кончится? С этим лучше не спешить… Хотя, чем дольше живёшь, тем больше грешишь. Вон, мамка, прожила долго, а радости с того? Как при такой жизни не грешить? Вот она и грешила: пила каждый день вино, курила… Но всё равно с ней было лучше, чем сейчас. А Бог всё равно её простит… Она же никогда слова дурного против Него не говорила… Учила меня молиться, на Праздники в Церковь водила… А что вино пила, так кому от этого плохо? Разве что мне. Но я на неё не обижаюсь… Как можно?».
Украдкой вытерев рукавом слёзы, вспоминаю её последний день…
Осень 1994 года… Боясь опоздать на отходящую электричку, мать тащит меня за руку в сторону последнего вагона. Оставшиеся метры до открытой двери она преодолевает тяжело дыша и не переставая пенять на судьбу. Я злюсь: «Хоть бы помолчала! Нашла время причитать…», но ничего ей не говорю.
Мы заскакиваем в тамбур и двери с шумом закрываются. Электричка трогается с места и начинает набирать ход. В тамбуре, кроме нас, никого нет. Я присаживаюсь на холодный, заплёванный пол, зная, что в запасе есть немного времени: сейчас мать будет курить. Она курит в каждом вагоне перед началом обхода, а я в это время могу передохнуть. Основная работа падает на меня: мать бубнит своё: «Люди добрые, пожалуйста, подайте, Христа ради, сколько не жалко…», а я протягиваю пассажирам шапку и пою песни. В конце дня, расслабляясь бутылочкой вина, она любит повторять, что я – её кормилец и поилец, что без меня бы ей никто и гроша̀ не подал…
Закурив вонючую и крепкую «Приму», мать долго кашляет, издавая при этом ужасающие хрипы, плюётся и клянёт постылую жизнь. Я не слушаю её ругательства. Моё внимание сосредоточено на капельках дождя, стекающих по внутренней стороне двери. Наконец, она обращается ко мне:
- Сердце болит, сынок… Помру я, кому ты будешь нужен? Если что, иди сразу в Церковь… Может, в Хор возьмут… У тебя голос чистый…
- Угу, – бубню я себе под нос, продолжая наблюдать, как увеличивается в размерах лужица воды, приближаясь к тому месту, где я сижу.
- Что такое? С утра передохнуть трудно…
Мать тушит окурок и прячет его в карман. Я поднимаюсь, не дожидаясь её окрика. Когда ей не здоровится, лучше не капризничать, мало ли что случится?
Она начала жаловаться на сердце после недавней стычки с цыганом, который хотел забрать меня с собой. Схватив меня за шиворот, он заявил, что я ничейный. Мать пыталась ему что-то доказать, но ему были нужны не доказательства, а я. Слово за слово – и перепалка переросла в драку. Я старался помогать матери в неравной схватке. А что я мог противопоставить крепкому мужику в свои-то шесть лет? Если бы не появившийся невесть откуда наряд милиции, цыган бы её убил. Когда раздался свисток, мать лежала на асфальте, побитая и окровавленная, и всё время повторяла: «Беги, Антоша, беги!»… Но всё закончилось благополучно: цыгана забрали, нас отпустили. Как-никак, примелькались за целый год вокзальной жизни. Да, и что с нас взять? Безобидная пьющая нищенка и ребёнок… С тех пор больше никто за меня не дрался.
Мать долго отходила от той драки. Спустя пару недель ушибы и ссадины зажили, но начало болеть сердце. Драка случилась на исходе лета, а к осени она уже регулярно жаловалась на боли в левой стороне груди.
Мы входим в полупустой вагон. Мать затягивает вступление:
- Люди добрые, пожалуйста, подайте, Христа ради, кому сколько не жалко… Мы беженцы с Приднестровья, мужа убили, дом сожгли… Если нетрудно, помогите, чем можно… Хлебушка ребёночку купить…
Большинство пассажиров сразу же отворачивается в сторону окон, остальные углубляются в чтение. Но у нас в запасе кое-что имеется: тонким и жалобным голоском я затягиваю давно осточертевшую сиротскую песню – и это при живой-то матери…
Сидящий у прохода мужик, не глядя в нашу сторону, лезет в карман. Я останавливаюсь и протягиваю ему шапку-ушанку, продолжая выводить грустную мелодию.
Всё так же, не отрывая взгляда от газеты, мужик бросает в шапку несколько мелких монет. Боковым зрением я вижу, что навстречу нам идёт девочка лет пяти, держа в ладошке мятую гривну. Пока она приближается, я успеваю заметить её огромные голубые банты и широко раскрытые глаза. Уже давно мать обратила моё внимание на то, что в отличие от взрослых, дети никогда не отводят взгляд в сторону. Я присмотрелся — и точно. А вот другое открытие я сделал сам: не могу смотреть в глаза своим благополучным сверстникам точно так же, как благополучные взрослые не решаются поймать мой взгляд. Вот и сейчас я опускаю глаза и протягиваю ей шапку. Как только она уходит, быстрым движением извлекаю оттуда только что брошенную бумажку: нельзя демонстрировать окружающим щедрые подаяния.
Какая-то старуха лезет в объёмистую сумку и извлекает из неё пару краснобоких яблок. Я передаю их матери. Лучше бы деньгами, ну да ладно – сойдут и яблоки.
В самом конце вагона сидит компания молодых парней, играющих в карты. Приближаясь к ним, вижу: они готовы сброситься на подаяние. Пока картёжники выуживают из карманов мелочь, я перехожу к завершающим куплетам песни, уже особо не стараясь выдавливать из себя жалобные нотки.
Девочка с голубыми бантами сидит совсем рядом с играющими. Она продолжает смотреть в мою сторону, сжимая ладошкой руку матери. Смешно сказать, но мы оба друг друга боимся: она боится отвести от меня взгляд, а я — заглянуть в её широко раскрытые от удивления глаза…
Мы выходим в тамбур. За окнами продолжает моросить дождь. По привычке сажусь на пол и начинаю грызть честно заработанное яблоко. Еда всегда достаётся мне. Мать закуривает. Не обращая внимания на её жалобы: «Ох, и сердце болит у меня, Антоша… Наверное, на погоду…» – я сосредоточенно жую. Не сразу до меня доходит, отчего у моих ног падает недокуренная сигарета. Я поднимаю глаза и вижу: мать закатила глаза и медленно оседает на пол. Недоеденное яблоко летит в сторону — я вскакиваю и пытаюсь её поддержать. Она хватает меня руками и силится что-то сказать. Я вижу её налитое кровью лицо, посиневшие губы, безумный взгляд. Становится страшно…
Единственное, что мне удаётся, это не дать ей удариться о металлический пол тамбура. С неестественно вывернутыми ногами она усаживается у стены, не выпуская из цепких пальцев мою куртку. Наконец, её хватка ослабевает, и она валится на бок.
Я трясу её за воротник пальто, но всё тщетно. И даже поняв, что она умерла, я всё равно не выпускаю воротник и умоляю не оставлять меня одного — надеюсь, вдруг случится чудо?
Когда у меня почти не остаётся сил, я усаживаюсь рядом с ней, спиной к противоположной стене тамбура — так, чтобы видеть её. Кто-то из пассажиров просит меня подняться, слышны чьи-то призывы дёрнуть стоп-кран и вызвать милицию… На смену ужасу приходит невесть откуда взявшаяся паскудная жалость к самому себе — я начинаю плакать навзрыд, закрыв глаза грязными ладонями…
Электричка останавливается на ближайшем полустанке. С высокого перрона в тамбур заходит наряд транспортной милиции во главе с мордатым сержантом. До меня доносится:
- Нажралась баба, про мальца забыла…
На них кто-то шикает, пытаясь пристыдить, а я сквозь слёзы пытаюсь объяснить:
- У неё сердце болело, и не пила она совсем…
Сержант отвечает:
- Рассказывай сказки… Кто ж её здесь не знает? Надо было не бухать, тогда бы и сына сиротой не оставила…
Постепенно до меня доходит зловещий смысл произнесённого слова «сирота»…
Парни, игравшие в карты, выносят мать из вагона. С ужасом наблюдаю, как бесцеремонно они это делают: один — за ноги, двое — за руки, голова запрокинулось назад, косынка сползла и волочится по земле. Когда они выходят на перрон, с её ноги спадает башмак. Я поднимаю его и забегаю вперёд, пытаясь надеть. Меня оттаскивают в сторону. Тело укладывают на лавочку, парни возвращаются в вагон. Сержант вызывает отделение по рации. Долго и пакостно объясняет кому-то, что случилось: «Нужен труповоз на пятьдесят восьмой километр… Нет, это — бомжиха… С ней ребёнок… Не знаю, может, не её…»… Мне хочется крикнуть ему, чтобы он заткнулся, но я боюсь, что в отместку меня не посадят в машину, которую он вызвал из города.
Я снимаю куртку и накрываю лицо матери. Не хочу, чтобы посторонние видели её постаревшее и почерневшее лицо; не хочу, чтобы на неё лил дождь.
Присаживаюсь на скамейку рядом с матерью. Одной рукой тру глаза, другой держусь за её руку. Она ещё тёплая. «Когда же придёт эта машина? И куда она нас отвезёт? Лишь бы с мамкой не разлучили…».
Закончив переговоры, сержант подходит ко мне:
- Надень куртку! Простудишься, дурак… Ей это уже не нужно…
Я отрицательно мотаю головой и отворачиваюсь в сторону, чтобы он не видел моих слёз.
Слышу: электричка трогается. Что-то заставляет меня обернуться. В уплывающем окне вижу лицо девочки с голубыми бантами: она тоже плачет.
В тот день, пожалуй, впервые в жизни я задумаюсь о том, как жестоко складывается моя судьба. Глядя на эти ненавистные банты, я думаю о том, чем же я провинился перед Богом? Отчего я сижу в ногах у мёртвой матери под холодным осенним дождём, а она уплывает вдаль рядом с живой и здоровой мамашей?
От воспоминаний меня отвлекает Юркин приказ:
- Пацаны, ну-ка быстро за мной!
Мы безропотно спускаемся вниз, в помещение цеха. Не сказал бы, что в нашей каморке тепло — даже поблизости от костра не тает наледь на потолке, но снаружи и вовсе лютый холод. В кромешной тьме шаги отдают гулким эхом, и мне кажется, что выдыхаемый пар тут же превращается в изморозь, оседающую на одежде кристалликами льда. В дальнем углу цеха лежит гора промасленной вонючей ветоши. Юрка подводит нас к ней:
- Видали? Драп-дерюга, три копейки километр. Каждый берёт по охапке и тащит наверх.
Я интересуюсь:
- На фига?
В ответ он сверкает глазами в отблесках лунного света, падающего через пустые глазницы окон:
- Фуфел ты деревянный! Соляра и ветошь — Лерку палить будем. Куда мы её в мороз денем? Хочешь землю зубами грызть?
Неуверенно спрашиваю:
- А в снег закопать?
Юрка недобро усмехается:
- Дурак — страшнее пустого стакана. А собаки? Растащат кости по окрестностям — менты привалят. С тебя чего взять? Ты — шнурок, а на меня, как с добрым утром, мокруху повесят.
- А где жечь будем? — Спрашиваю я, надеясь, что это будет делаться в цеху.
На этот раз он испускает презрительный смешок:
- Я же сказал: тащим ветошь наверх. У себя и запалим. Лерке теперь по барабану, а нам лишнее тепло не помешает. Завтра дров меньше таскать придётся.
Подавая пример, он берёт в руки охапку и направляется к лестнице. Мы спешим вслед за ним. Вернувшись, видим что Томка стаскивает с умершей шерстяные штаны. С трудом справившись, протягивает их Алёнке:
- Надевай! Дрожишь, как сопля в полёте…
Не переставая стучать зубами, Алёнка пытается натянуть очередную тёплую вещь. Смотрю на неё с завистью: «Ну и утеплилась! Мне бы столько шмоток… Две куртки, два платка, два шарфа, двое варежек, теперь вот — вторые штаны». Я подхожу к ней и прошу вполголоса, чтобы никто не слышал:
- Дай мне её варежки, нужно чайник снегом набить.
Она отрицательно качает головой.
- Жалко, да?
В ответ — опять это упрямое покачивание головой и барабанная зубная дробь.
Я оборачиваюсь к Юрке:
- А чё она не хочет отдать мне Леркины варежки? И так столько снега голыми руками перетаскал… У всех есть, у меня нет. Чё всё ей, да ей? Какой с неё прок? Мне за снегом идти, ей — у костра париться…
К моему удивлению, Юрка приказывает Алёнке поделиться со мной тёплой вещью. Хлюпая носом и хныкая, она стягивает варежки и бросает их на пол. Вижу: на меня смотрят с осуждением. Про себя думаю: «Да пошли вы все!». Не будь такой холодины, конечно, ни за что бы не стал позориться. Но сейчас — не до гордости. Ни на кого не глядя, поднимаю варежки и натягиваю их на негнущиеся от холода пальцы. Теперь можно заниматься чайником с совсем другим настроением.
Вернувшись, наблюдаю за тем, как Томка заканчивает пеленать ветошью труп. Сидя на корточках, за работой приглядывает Юрка. Время от времени он даёт указания и помогает, без труда поднимая и двигая окоченевшее тело. Теперь труп напоминает несуразный чёрный кокон: руки-ноги стянуты, лица не видно, и от всего этого жутко несёт машинным маслом. Как только доматывается последняя тряпка, Юрка обливает кокон соляркой, и мы все вместе укладываем его прямо по центру угасающего костра.
Огонь вспыхивает с новой силой — становится довольно светло, а через некоторое время — заметно теплее. Я сижу рядом с чайником и не могу нарадоваться тому, как быстро теперь тает снег. Значит, скоро можно будет утолить жажду.
С благодарностью поглядываю на Юрчика: «Вообще-то, парень он нормальный и жить с ним можно. Понял, кто ему сейчас важнее, и поступил как надо. А что Олежка с Пашкой носы воротят, то мне они — до феньки. Виталька вроде не пыжится. Наверное, от водки ещё не отошёл… А может быть, понимает — лучше поступить, как я, чем спать с попом».
Юрчик говорит, что сгореть должно всё, даже кости, и что останется только пепел. Похоже, так оно и будет: языки пламени уже танцуют по всему кокону, поднимаясь чуть ли не в мой рост. Одно паршиво: всё сильнее и сильнее тянет палёным мясом. В сизом дыму, затянувшем каморку, я не могу разглядеть лиц других ребят, но слыша истошный кашель и наблюдая, как все трут слезящиеся глаза, можно понять: погано не мне одному. От смрада одно спасение — выйти на лестницу. Первой не выдерживает Тамарка. За ней выбегают другие девчонки, в том числе, больная Алёнка. Судя по доносящимся оттуда звукам, их тошнит. Ещё немного и не выдерживают Пашка с Виталиком: несутся к двери, сорвавшись с места, как по команде. Последним выбегает Олежка. Внутри остаёмся мы с Юркой.
Он исподтишка наблюдает за мной, а я делаю вид, что не замечаю. Занимаюсь чайником, а сам думаю: «Всё ясно: ждёт, когда и меня потянет за дверь. Ну-ну, жди…». С трудом сдерживая подступающую дурноту, продолжаю сидеть. Да и как выйти? Без меня же выпьют всю воду… Но пока я дежурю около чайника, первый глоток — мой. А пить я не спешу: пусть вода хоть немного согреется…
Слышу испуганный Юркин голос:
- Ты гляди!
Я поднимаю глаза и вижу, что объятая пламенем Леркина рука еле заметно шевелится. Как ужаленный вскакиваю с места и делаю пару шагов назад. Юрка тоже шарахается от костра. Мы видим, что в огне начинает шевелиться и вторая рука. Жуткое зрелище: кажется, что умершая дождалась, пока прогорят стягивающие её тряпки и теперь подаёт нам какие-то знаки.
Не попадая зуб на зуб от страха, шепчу, чтобы меня не услышали за дверью:
- Она живая!
Юрка хватает металлический прут, которым мы обычно ворошим угли, и наотмашь бьёт им в то место кокона, где ветошью была укутана голова. От удара поднимается фонтан искр и пепла, а когда всё оседает, мы с ужасом наблюдаем, как у трупа в колене сгибается нога. Юрка остервенело и беспорядочно лупит полыхающий кокон, сопровождая удары ругательствами. Впав в оцепенение, я не отвожу взгляда от костра. Наконец, всё кончено: кокон не шевелится, Юрка тяжело дышит. До меня доносится его изменившийся голос:
- Хорошо, Томка не видела… Ей не говори!
- Не скажу.
Со стороны пламени слышатся необычные звуки: какое-то странное потрескивание, шипенье и бульканье. Не успеваю я понять, что это такое, как раздаётся тонкий свист. Это чайник подаёт мне такой знакомый и добрый звук, давая понять, что вода нагрелась. Незаметно крещусь: «Слава Богу! А я-то чуть в штаны не наделал…».
Не без опаски я подхожу к огню и ногой отодвигаю чайник в сторону. Пробую воду пальцем: горячая, но пить можно. Вытираю носок от пепла и, обхватив раскалённую ручку рукавом, делаю первый глоток. Ну и мерзость! Мало того, что талая вода сама по себе невкусная, так эта ещё и пеплом отдаёт… Тут я сам виноват: забыл прикрыть чайник крышкой и после Юркиных ударов внутрь попали осевшие чёрные хлопья. И тут до меня доходит: «Вот, чёрт! Да это же трупный пепел!».
Меня начинает мутить, и я бросаюсь к двери. В проёме сталкиваюсь с Томкой. Она уступает мне дорогу, понимая, по какой причине я спешу на площадку, прикрыв рот рукой…
Паршиво, когда тошнит, а рвать нечем. Хорошо, хоть воды успел глотнуть… Перегнувшись через перила, я с трудом перевожу дух. На площадке уже никого. Можно, не стесняясь, немного всхлипнуть, авось, полегчает. Но куда там: открывается дверь и кто-то приближается ко мне сзади. Оборачиваюсь, но в темноте ни черта не видно.
- Кто это?
Раздаётся Юркин смешок:
- Обделался, задротыш?
Ничего не могу понять: только что он был перепуган не меньше моего и вдруг неожиданно осмелел.
- А сам?
- Конь ты фанерный! Я ж тебя, как лоха, развёл! Так и не понял?
- Не-е-а…, — не попадаю я зуб на зуб.
- Когда трупак горит, у него от жара мышцы стягивает. Вот руки-ноги и дёргаются!
В это мне не очень верится. Особенно, если вспомнить, с каким видом он колошматил мёртвое тело.
- А вдруг она всё-таки была живая?
- Вдруг бывает только пук! Держу мазу: Ленка в костре уже не рыпнется. Как помрёт — проверим.
- И чё ты сделаешь?
- Надо в локтях-коленях перебить кости, потом сухожилия ножиком — вжик! И будет трупак смирный, как муха в янтаре.
- Отвечаешь?
- В полную масть!
Постепенно мы привыкаем к запаху палёного мяса, да и останки понемногу прогорают. Куском арматуры Юрка непрерывно ворошит огонь, а мы подкладываем в пламя смоченную в солярке ветошь. От холода жмёмся к огню, хотя вряд ли кто из нас не думает о его зловещем происхождении.
Юрка говорит, что завтра днём нужно принести побольше солярки и тряпья. Дескать, если погаснет костёр, его и развести будет нечем. Не знаю, как другие, но я-то отлично понимаю, что он имеет в виду предстоящие Алёнкины «похороны».
Костёр горит довольно долго. А когда первый луч солнца пробивается к нам через покрытое сажей окно, в кострище остаются только тлеющие угольки, да чёрный пепел…
Разумеется, поездка к попу отменяется. В город за продуктами отправляются Пашка со Светланкой, остальные занимаются дровами, соляркой и ветошью.
Следующей ночью мы сжигаем Алёнку. Перед «пеленанием» Юрка самолично перебивает ей топориком суставы в локтях и коленях. Никто не возражает, с его слов все уже знают, зачем это делается.
В ночь, когда полыхает второй погребальный костёр, глядя на огонь, я размышляю об одной, на мой взгляд, серьёзной ошибке Создателя. Зачем Он допустил одновременное существование разных миров на виду друг у друга? Чтобы мы завидовали им, наблюдая, как они поедают булочки с сосисками? Чтобы у них портился аппетит, когда мы попадёмся им на глаза? А может в этом заложен какой-то другой смысл, который мне пока не разгадать? Ответа на свои вопросы я так и не нахожу…
И ещё одна мысль не даёт мне уснуть: «Как бы не помереть в этом цеху? Где угодно, только не здесь!». Не хочется, чтобы мне топором перебивали кости и тесаком резали сухожилия. Не хочется, чтобы меня голого пеленали ветошью и поливали потом соляркой. Но особенно не хочется гореть в костре на радость оставшимся. Да и матери бы такое не понравилось. Я-то знаю: ей всё видно оттуда.
Догорает огонь, а я гадаю: «Кто следующий?». Теперь нас семеро. Будет труднее. Да и морозы, похоже, усиливаются…
В один из дней в город за продуктами отправляются Олежка, Пашка и Светланка. К назначенному времени они не возвращаются. Мы сидим у невзрачного костра, голодные и злые. Разговор не клеится, да и не о чем нам говорить. Каждый из оставшихся понимает: ушедшие приняли верное решение, для них это способ выжить. Конечно, Юрке-то от этого радости мало, но кто его будет спрашивать, оказавшись на свободе? Лично я бы ушёл, не задумываясь. Только как мне уйти? Он же всё время за мной следит. Ему бы и Олежку с Пашкой не стоило отпускать, но с ними Юрка, кажется, просчитался. У каждого из них было, что взять в залог, вот он и отобрал у них самое ценное. У Олежки — часы и материн паспорт, который тот стянул, перед тем, как сбежать из дома. У Пашки — шикарный золотой крестик с цепочкой, как он сам говорил: бабушкино наследство. А у меня так и нечего взять: ни документов, ни наследства. Поэтому в залоге я сам.
Пользуясь тем, что все молчат, я злорадно обдумываю случившееся: «Ясное дело: Юрка лопухнулся. Жизнь-то дороже, чем эти побрякушки. А паспорт — это вообще хохма. Какой дурак поверит, что Олежке пригодится его домашний адрес? Совсем наш старшой одурел с голодухи — забыл Олежкины рассказы про то, как его мать лишали родительских прав».
Напротив сидит Виталька. Подумав о нём, незаметно усмехаюсь: «Вот ещё одно чудило… После попа у него окончательно в башке помутилось. Считает Юрку чуть ли не отцом родным. А вчера вообще порол какую-то туфту, что может за Юрку и жизнь отдать. Тоже, наверное, с голодухи. Всё не может забыть, как старшой хотел попика убить. Вот бы рассказать Витальке, что никто никого убивать не собирался! Только на хрена мне это нужно? Он же вмиг меня заложит…».
Поздним вечером мы доедаем остатки хлеба. Я понимаю: пришло время уходить, иначе — смерть. Теперь главное — незаметно ускользнуть от Юрки. Пока не очень ясно, как это сделать, но завтра что-нибудь придумаю: сейчас башка не варит.
Ночью сквозь дрёму до меня доносятся шаги со стороны лестницы. Пока продираю глаза, старшой успевает выскочить на площадку. Оттуда доносится голос Светланки:
- Им нужно помочь… Пацаны пьяные были… На проходной их оставила…
Мы оставляем Тамарку следить за костром и бросаемся в кромешную тьму. Задыхаясь на бегу, Светка рассказывает подробности случившегося. Возле железнодорожного вокзала какой-то человек подал им достаточно крупную купюру. Ребята решили сделать нам сюрприз и купили бутылку водки. На оставшиеся деньги взяли хлеба, колбасы, пачку чая, немного леденцов и пару тюбиков «Момента» — целое сокровище! На этом их везение закончилось: автобус почему-то не пришёл. На остановке топтались долго, перемерзли, а когда убедились, что ждать бесполезно, отправились пешком. Идти пришлось навстречу ветру, что в такой мороз особенно паршиво. Олежка предложил глотнуть водки: она согреет. Так и поступили. Ребята выпили прилично, Светка слегка пригубила, закашлялась и от дальнейших попыток «согреться» отказалась. Потом они ещё пару раз прикладывались к бутылке. По словам Светки, последние метры до заводской территории пришлось волочить их по очереди: протащит одного метров десять — возвращается за другим. Бесчувственных ребят она оставила в полуразрушенном помещении проходной. Оно хоть и завалено наполовину снегом, но там нет ветра и не достанут собаки. В итоге, они выпили чуть больше, чем полбутылки, — этого им оказалось достаточно.
От нашего цеха до проходной минут десять быстрой ходьбы. Наконец, мы на месте. Уснувшие не подают признаков жизни. Юрка командует:
- В поле — ветер, в жопе — дым. Понесли, у себя разберёмся!
Обратный путь занимает не меньше часа. Когда мы с Виталькой затаскиваем Пашку наверх, нам самим в пору лечь и отключиться. Особенно — мне. Большую часть пути я сам протащил Пашку. Виталька помогал только в самом начале и на лестнице.
Пока мы приходим в себя, Тамарка и Светка начинают заниматься замёрзшими. Я плохо соображаю, что они делают — нахожусь в полуобморочном состоянии. С трудом до меня доходит известие: оба мертвы.
Юрка начинает раздевать их, пока тела ещё не окоченели. Мы с Виталькой помогаем. В карманах одежды находим замёрзшие булочки-пампушки, колбасу и пакетики с чаем. По словам Светки, всё целое.
Юрка ругается: надо было зажевать после водки, тогда бы не окосели… А я думаю совсем о другом — о Пашкиной куртке. Ни у кого такой не было: с отстёгивающейся меховой подкладкой, капюшоном и кучей карманов на молнии. Вижу, и Виталька положил на неё глаз. Меня это тревожит. Надо бы спросить Юрку, но к нему сейчас лучше не подходить, у него «горе»: смёрзся клей в тюбиках.
Я уверен, что по справедливости, куртка должна достаться мне: Юрке она мала, а Виталька не заслужил такой награды — всю дорогу от проходной до цеха он только делал вид, что несёт Пашку. Когда зашли внутрь, вообще едва плёлся следом. Но пыхтел так, словно это он тащит тяжёлый груз — хитрил в потёмках. «Ну и хрен с ним! Пусть не мешается… — думал я, выбиваясь из сил, — …зато, если Пашка помрёт, барахло моё!».
А теперь меня начинает душить злоба: «Ну и гад! Как до дележа дошло, тут он первый!». Понимая, что не стоило тогда молчать, я злюсь не только на Витальку, но и на себя: «Вот будет номер, если пролечу с курткой! Сам и виноват… Теперь попробуй, докажи, что это я приволок сюда Пашку…».
Светка интересуется:
- Жечь будем по одному или сразу?
Не переставая ощупывать Олежкино нижнее бельё в поисках тайника, Юрка буркает:
- Не, сварганим братскую могилу…
Томка вторит:
- Оно и теплее будет.
Виталька тянется к заветной куртке. Такой наглости я вытерпеть не могу:
- Убери грабли!
Он вопросительно смотрит на Юрку, тот продолжает заниматься своим делом. Виталька руку не убирает — ждёт, что скажет командир. Поскольку Юрка молчит, мне только того и надо. Резким прямым ударом бью Витальку в подбородок. Мог бы засветить в глаз, но пожалел: он и так плохо видит и вечно жалуется — то у него там слезится, то моргать больно, то на снег смотреть нельзя. Юрка оборачивается, а я спешу объясниться:
- Поповская подстилка хотела Пашкину куртку забрать! Как нести, так он последний, а как шмотки делить — первый.
Размазывая слёзы и кровь, Виталька подползает к Томке:
- Он мне губу разбил, кровь идёт… Я тоже нёс Пашу… У меня куртка самая тонкая…
Понимая, что если Томка его поддержит, добычи мне не видать, обращаюсь к ней:
- Ты не видела, он всю дорогу шёл рядом, а помогать стал только на лестнице. Отвечаю!
Но меня это не спасает. Она командует:
- Отдай! Забыл, как он хотел тебя в Церковь пристроить? Ему, значит, служить подстилкой, а тебе с говна сливки снимать? А красной рыбки не хочешь?
От такой несправедливости я теряю дар речи. А тут и Юрка, как всегда, поддерживает свою подружку:
- Ну ты шустрый, как веник. Может тебе ещё цех пропылесосить?
Не переставая коситься в мою сторону, Виталька забирает куртку. Я недобро усмехаюсь:
- Ничего, скоро сам лапти склеишь… Я тебе лично кости перешибу, поповский задротыш!
Он делает вид, что не слышит. Пытается натянуть одну куртку поверх другой. Усмехаясь, Юрка протягивает мне топорик:
- На, попробуй! Можно — Пашке, можно — Олежке… Чего за просто так растопыривать жабры?
Со всей злостью я наношу первый удар, но ни черта не получается: сил-то у меня не как у Юрки. Под его язвительные комментарии, глотая слёзы, бью ещё и ещё…
Спустя несколько дней в город отправляются Виталька и Светка. Лучше бы, конечно, ехать мне, но Юрка не рискует. А я и не сильно напрашиваюсь. Виталька-то нешуточно простужен. Второй день кашляет, сморкается и жалуется на озноб. «Пусть поедет, жалко что ли? Я терпеливый и свою куртку дождусь».
Из города Виталька возвращается один. Сообщает, что Светка прибилась к какой-то компании на вокзале.
Проходит ещё два дня. Витальке становится хуже. Он почти не открывает глаза, не поднимается и даже воду пьёт лёжа. Утром Томка сообщает: еды не осталось, нужно ехать в город. Других вариантов нет и в предстоящую поездку Юрка снаряжает меня. Говорим вполголоса, чтобы не услышал Виталик:
- Вернёшься – получишь куртку.
- А если он не помрёт?
Юрка недобро усмехается:
- Куда ему деться?
От того, каким тоном он это произносит, мне становится не по себе: «Убьёт ведь… Погано будет… За куртку убивать – последнее дело. И чё он мне сразу её не отдал? А теперь – вон какие дела…».
Кивнув в сторону больного, я прошу Юрку:
- Ты его не трогай… Куртку просто так снять можно, всё равно он никуда не ходит.
- Не пахни рыбой! Считай – куртец твой!
- Я ему лекарство достану, – отвечаю как можно более уверенно, а сам при этом думаю: «Мне же оно и достанется – вдруг у самого жар начнётся?».
Юрка стучит мне по лбу костяшками пальцев:
- Козёл ты валдайский! Лучше хаванины побольше привези…
Возвращаюсь засветло, купив на выпрошенные деньги упаковку аспирина и маленькую баночку цветочного мёда. Так посоветовала аптекарша. Мёд держу за пазухой, чтобы не замёрз. В пакете – продукты: булка хлеба, пара плавленых сырков, кое-какие объедки со столовки, что у рынка.
Когда я влетаю наверх, Витальку уже не только раздели, но и подготовили к сожжению. Тамарка говорит: умер час назад. Я долго смотрю на высохшее голое тело, разбитые коленки и локти: «Неужели Юрка его убил? И не поймёшь ведь… Мог просто задушить – и никаких следов… А то чего бы ему лыбиться? Вот падла! Случись что, он и со мной точно так же…».
Юрка протягивает мне куртку. Я прижимаю её к себе, чтобы он не заметил как у меня топорщится одежда в том месте, где во внутреннем кармане спрятана баночка с мёдом. К счастью, моя хитрость удаётся. Ему кажется, что я до такой степени рад этой тряпке, что готов с ней обниматься. Теперь самое главное – незаметно съесть мёд. Ясное дело, если Юрка узнает, наверняка отдаст его Томке. Не сводя с Витальки глаз, я думаю: «Хорошо бы навернуть его с хлебушком, но придётся ждать темноты – ночью-то будет сподручней…
На следующий день мороз ослабевает. Уже к вечеру вовсю звенит капель, под ногами чавкает подтаявший снежок, и в нашей каморке становится значительно теплее.
Проходит ещё несколько дней, и в воздухе начинает пахнуть весной…
Как-то раз, стоя у лестницы, Юрка обращается ко мне:
- А ты, артист-куплетист, жилистый. Когда пришёл, ну, думаю, реальный клиент на тот свет. А оказался живучим, уважаю. Ты не уходи. Томке рожать скоро — чего я тут один сделаю?
В ответ пожимаю плечами:
- Я-то чем помогу? Ей в город надо…
- Сдурел, артист? Что она там без меня делать будет?
Закурив, спрашиваю:
- Вы хоть знаете, как дети рождаются?
Юрка сплёвывает и начинает смеяться:
- Ну, уморил, куплетист… Все рождаются одинаково: через дырку.
«Объяснил, называется… Это любому дураку ясно, а что при этом делать — хрен поймёшь».
Некоторое время молча курим. Наконец, Юрка тихо, чтобы не услышала Тамарка, произносит:
- А дитё нам ни к чему… Утопим и дело с концом. Или сожжём, солярка ещё есть…
Я в ужасе шарахаюсь от него:
- Ты чё?! Живого?!
Он ухмыляется и как всегда отвечает очередной идиотской прибауткой:
- Бздишь — товар коптишь, щегол.
- Прикалываешься?
- Здесь не цирк, у нас не дурят…
У меня на лбу выступают капельки пота.
- Это же ваш ребёнок!
- Тише ты, Томка услышит…
Гнусавым голосом он затягивает одну из своих любимых песен: «И никто не узна-а-ает, где могилка моя…»
Допев, решительно разворачивается и уходит к лежащей у костра Томке. Подойдя к ней, стягивает с себя штаны. До меня доносится его излюбленная команда:
- Ну чего, мать? Война войною, а любовь по распорядку…
Я просыпаюсь среди ночи от Томкиных стонов. Над ней стоит совершенно растерянный Юрка. Увидев, что я продираю глаза, он просит:
- Сделай костёр пожарче и вскипяти воды…
Стараясь не думать о предстоящем сожжении младенца, я хватаю наш старенький топорик и начинаю колоть лежащие в углу шпалы. Заправив костёр, бросаюсь за водой. С вёдрами ношусь, как угорелый. Можно подумать, это чем-то поможет ребёнку. Вернувшись, сталкиваюсь в дверях с Юркой. Он закуривает, и я вижу, как дрожит сигарета у него в руках. Из-за дверей слышится детский плач… Юрка обращается ко мне таким тоном, каким он ещё ни разу со мной не говорил:
- Тамарка не разрешила. А мне жалко её стало… Он выжил, слышишь, плачет? Пацан родился… Куда теперь его деть?
В ответ я выпаливаю то, о чём думал всё время, пока носился с вёдрами по цеху:
- Юрок, отдай его мне. Вам он не нужен, а я его выращу, и будет у меня братан… С мелким подавать больше будут…
На следующий день я ухожу от них, унося с собой живой, копошащийся в тряпках, свёрток. Томка лежит у костра, свернувшись клубочком, в мою сторону не смотрит. Перед уходом я подарил ей пачку аспирина. Пусть пьёт на здоровье… Мне он теперь не нужен.
Провожает меня Юрка:
- Ну чего? Покедова, щегол… Земля квадратная — встретимся за углом…, — после этих слов он крепко жмёт мою руку.
Решаю идти в Церковь. Там помогут… Я и Томке пообещал, что ребёнка не брошу. Так и сказал: «Пацанёнок — не игрушка. Хрен знает, как с ним управляться. Ему же тряпки нужны чистые, кормёжка… А в церкви подскажут, чё делать…».
На конечной остановке автобуса захожу в продуктовый магазин. Толстая продавщица настороженно косится в сторону вороха грязных тряпок, которыми укутан малыш. Ребёнок перестал плакать ещё ночью, теперь он просто сипит. Я кладу свёрток на подоконник и подхожу к прилавку.
- Помогите, пожалуйста, Христа ради, мне малого нечем кормить.
- Щенка, что ли? А ну, вали отсюда, живо!
- Это не щенок, это мой братик. Он вчера родился… А мамка наша померла…
Услышав о смерти матери, продавщица протягивает мне небольшую бутылочку топлёного молока:
- На, бери и уматывай отсюда подальше. Не хватало мне лишних проблем…
- Спасибо…, — буркаю в ответ, а сам вспоминаю одну из Юркиных присказок: «Чтоб тебе на старости так подавали!».
На остановке усаживаюсь на скамейку и открываю малышу личико. Он смотрит на меня, не мигая, большими, карими глазами. Похож на Тамарку…
- Чё, братан, хавать хочешь? Щас покормлю… Потом в Церковь поедем…
Достав молоко, я озадачиваюсь: «Как же мне кормить его без соски? Из горлышка нельзя: может захлебнуться… Да и молоко холоднючее — ещё простудится…». Я растерянно перевожу взгляд с бутылочки на малыша, который продолжает изучать меня своим доверчивым, немигающим взором. Наконец, до меня доходит, что нужно сделать. Я срываю зубами металлическую пробку с бутылки и сую туда палец. «Он тёплый, от него и молоко согреется… А пацан будет думать, что это мамкин сосок…».
Я протягиваю малышу палец, густо облепленный молочной пенкой:
- Давай, давай! Смотри, как вкусно… Сам бы ел…
Малыш кривится и не предпринимает никаких попыток облизать это лакомство.
- Эй, ты чё? Тебе хавать надо…
В ответ он начинает хрипеть.
- Чё хрипишь? Ты меня не пугай…
С огромным трудом заставляю его слизать с пальца пенку и проглотить несколько капель молока. «И чего он на меня так смотрит?». Озираюсь по сторонам: «Хорошо, рядом никого нет… Вот бы удивились!».
Заткнув горлышко бутылки куском тряпки, опускаю молоко во внутренний карман куртки. Малыш постепенно успокаивается и закрывает глаза. Осторожно кладу его на скамейку и усаживаюсь рядом. «Может, и мне немного хлебнуть? Скоро приедем в Церковь: там молоко уже на фиг не нужно, батюшка что-нибудь придумает…».
Достаю бутылочку и начинаю пить. Так вкусно, что я даже глаза жмурю от удовольствия: «Не понимаю братана: такая халява, а он нос воротит… Оставить или допить? Лучше допить. В Церкви будет много молока, а мне тоже хавать надо…». Делаю большой глоток, и на донышке остаётся не больше, чем только что съел младенец. «Ладно, пусть будет хоть какой-то запас. Если он проснётся и захочет есть, будет чем успокоить… Теперь можно покурить, а потом подремать с ним на пару…».
Я просыпаюсь в тот момент, когда рядом с остановкой тормозит долгожданный автобус. В салоне пусто. Кондукторша брезгливо смотрит в мою сторону, но ничего не говорит. Я усаживаюсь на заднее сиденье, осторожно прижимая свёрток к груди. Автобус трогается. «Хорошо, что малыш не орёт. Пусть кондукторша думает, что это щенок… Если заплачет, точно ментов вызовет! А вообще, надо глянуть, чего это он так долго молчит?»
До меня не сразу доходит, что ребёнок умер. Наверное, это случилось, когда я спал. Дотрагиваюсь до его щеки: совсем холодная. Он даже не успел закрыть глазки. Мне кажется, малыш продолжает смотреть на меня, только теперь не с любопытством, а с укором. Пытаюсь закрыть его глаза, но у меня ничего не получается. Становится страшно. Чтобы не встречаться с ним взглядом, закрываю ему лицо тряпкой и испуганно смотрю в сторону кондукторши. Она дремлет на своём высоком кресле, кивая головой в такт покачиваниям автобуса на дорожных ухабах.
На ближайшей остановке выхожу. Здесь окраина города. Одна к другой лепятся глинобитные хаты, между которыми петляет просёлочная дорога с разбитыми колеями, заполненными талой водой. Дорога выводит к городской свалке. В хмуром небе, тоскливо каркая, кружит вороньё. Навстречу бредёт старик с багрово-синим опухшим лицом, развевающейся на ветру седой бородой и перекошенным ртом. Мы останавливаемся друг напротив друга. Старик опирается на сучковатую клюку и вопросительно на меня смотрит.
- Деда, у меня братик умер. Помоги похоронить, чтобы собаки не добрались…
Старик вытирает тыльной стороной руки слезящиеся глаза, прокашливается и отвечает:
- Михеич я… Зовут меня так… Тутошние мы, со свалки… Помер, говоришь? Это ничего, радоваться надо. Его Бог к себе прибрал, а значит, оградил от печалей. Чем дольше живешь, чем больше печали… Опыт увеличивает скорбь… Ну что, сынок, пойдём, схороним твоего братика, как полагается… Есть тут у нас свой погост, только без крестов: нельзя нам показывать могилы, говорят, супротив закона хоронить здесь усопших…
Вырыв неглубокую могилку, Михеич интересуется:
- Как звали-то новопреставленного?
Я пожимаю плечами:
- Не успели назвать…
- А мамка, что ж, твоя?
- Померла мамка… Думал спасти мелкого, но не успел. Автобус поздно пришёл… Слышь, Михеич, я бы назвал его Санька…
- Господи, грехи наши тяжкие! Ну пусть будет Санька…
Михеич начинает бубнить чудную и неизвестную мне молитву, покачивая из стороны в сторону своим посохом:
—
Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, и бесславну, не имущу вида новопреставленога раба Божия Александра.
Пока он читает молитву, я размышляю над этой странной фразой — «опыт увеличивает скорбь»: «Не соврал старик… Папку убили — скорбь. Мамка померла — скорбь. Теперь вот Санька — тоже скорбь. Это что ж получается? Проживёшь, как этот старик, столько насобираешь — куда бы деться? Значит, Саньке точняк повезло…».
Закончив, старик приступает к погребению. Я закуриваю. Он косится в мою сторону, надеясь на угощение.
- Хочешь подымить? Держи, у меня ещё есть…
Протягиваю ему раскуренную «Приму», а себе достаю новую. «Хорошо, что Юрка дал мне на дорожку сигарет, — вот и пригодились… А то чем бы я заплатил за похороны?». Михеич сдержано принимает сигарету, делает первую затяжку, щуря глаза от удовольствия:
- Благодарствую… Ну что, сынок, пойдём ко мне? Помянем твоего братика?
Я поднимаю глаза к небу: тьма сгущается. Вариантов нет, нужно соглашаться. Не оставаться же здесь одному? Перекрестившись на Санькину могилу, я бросаю, не глядя на старика:
- Пошли…
28 Апрель 2005 года
В землянке Михеича тесно, но уютно. Большую её часть занимают дощатые нары, устланные ветхим тряпьём; в углу тлеет лампадка, освещая образа; сбоку от входа гудит печка. Из поддувала тянет дымом. От него слезятся глаза и дерёт в горле. Нары — они же и стол. Михеич сдвигает тряпьё в сторону и, бормоча себе под нос, достаёт видавшую виду алюминиевую посуду: кружки, ложки, миски. Я жду, когда появится еда, но вместо этого слышу:
- Надобно к цыганам сходить. Будут спрашивать, умолчи, како в табор ушёл, — не жалуют здесь кибиточников. Спросят — кажешь: харчи ищет. О себе дюже много не сказывай. И никуда не ходи: токмо беды накличешь…
- Мамка говорила: «Бог создал Адама, чёрт — цыгана…»
Старик крестится:
- Не поминай чёрта — явится! По-другому тебе молвлю: и у цыгана душа не погана.
- Да это я так… Мы ж сами с Молдовы, а там цыган, как грязи…
Он уже собирается уйти, но я останавливаю его вопросом:
- Деда, а про меня спросят — чё сбрехать?
Михеич присаживается на нары и озадаченно скребёт ногтями в свалявшейся бороде. По всему видно: он в растерянности. Наконец его осеняет. Старик троекратно крестится на образа:
- Помилуй мя Боже по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое!
Затем, обернувшись в мою сторону, опускает глаза и скороговоркой выпаливает:
- Скажешь, с табора сбёг, ибо цыгане смертным боем били и бесовскими помыслами охмуряли. Они недалече тут на варгане стоят… О прошлой седмице убили Прошку нашего: малый шалопутный был, пошёл в табор коня воровать да не вернулся… Посля чернявые подкинули десницу евойную аккурат в халупу нашему главному. Его здесь Котом зовут — запомни!
- Чё за «десницу» такую?
- Руку то бишь, — для большей наглядности он показывает мне ребром ладони, что перерублено было между локтем и запястьем.
Меня пробирает ужас:
- За это руку отрубили?!
Михеич истово крестится:
- Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Прохора… Кабы токмо десницу, то грех был бы малый! Живот вспороли изверги! Вечор один из наших, Петро, со своим кобелём пошёл до гаю травы собирать, там собака убиенного и унюхала…
- И чё теперь?
Старик тяжко вздыхает:
- Знамо что: теперича Кот не успокоится…
- А если тебя убьют?
Михеич поднимается с нар и снова крестится:
- Укрой, защити и помилуй, Господи!
И уже в мою сторону:
- Мя не тронут, а ты держись от них подальше. Они — там…
Он указывает рукой в направлении, где стоит табор. Я согласно киваю головой:
- Туда ходить не буду… А ты чё там забыл?
- «Ерофеича» надобно взять, братика твоего помянуть.
- Кто это, «Ерофеич»?
- Настойка такая, будь она неладна…
Меня одолевает сомнение:
- А тебе дадут?
- Дык я в обмен…
- И Коту бы дали в обмен?
- Нет, ему бы не дали…
Любопытство заставляет меня подскочить к старику и схватить за полу драного плаща:
- Тебе, значит, дадут, а Коту нет. Почему?
- Богато разумеешь — гораздо состаришься! — отрезает Михеич и начинает взбираться по крутым, грубо сколоченным ступеням. Откинув брезентовый полог, даёт указание:
- Налей водицы в чайник, на плите согреешь… Кран у ворот, сторож позволит: он тебя со мною видел.
Как только чайник начинает посвистывать и дребезжать дном о чугун печурки, откидывается полог и внутрь вваливается здоровенный детина с «козьей ножкой» в руках. Щурясь в сумраке землянки, он не сразу замечает меня, приткнувшегося в дальнем углу нар, а когда обнаруживает незнакомца, застывает от удивления. Пока он молча рассматривает меня, я успеваю отметить, что гость довольно молод — на вид не больше двадцати — небрит и до крайности чумаз. Не сводя с меня взгляда, он ловко вертит в руках «козью ножку», периодически цыкая дырявым зубом. Наконец он тушит окурок о край печки и, ткнув в мою сторону пальцем, интересуется:
- Ты кто?
Вспомнив наставления Михеича, я начинаю тараторить:
- Жил в таборе, цыгане малым украли у мамки с папкой… Они били меня, учили бесу служить! Я от них убёг, потом Михеича встретил, он к себе и позвал. Буду дедушке помогать, он старенький, тяжело ему…
Гость усмехается:
- И какому же бесу учили тебя служить в таборе?
Этот вопрос ставит меня в тупик. Чёрт знает, что ему ответить… В тот момент, когда я уже всерьёз подумываю о том, не шмыгнуть ли мне мимо этого парня в сторону выхода, в голову приходит удачная мысль:
- Курить будешь? Я у цыган украл…
Протягиваю ему пачку «Примы». Незнакомец забирает себе добрую половину сигарет и тут же расплывается в улыбке:
- А мы подружимся! Меня Петькой зовут. По-простому Петюн…
Он протягивает огромную лапищу и больно сжимает мою ладонь. Уже по-свойски я интересуюсь:
- И чего ты здесь не главный?
Петюн пожимает плечами:
- Тут Кот шишку держит… Он человек уважаемый: три ходки за плечами, хозяин свалки все дела через него ведёт. Куда нам?
- А у тебя ходки были?
Прикурив от обугленного поленца, Петюн горестно вздыхает:
- Было дело… А у кого здесь не было?
С некоторой опаской я высказываю предположение:
- Разве у Михеича было?
Петюн ухмыляется:
- Так цэ ж юродивый! Он мухи не обидит… Старик не в счёт! Ты бы ещё моего пса в пример привёл… С Малышом не знаком?
Он издаёт пронзительный свист и начинает звать:
- Малыш! Ко мне! Ну-ка, шустро!
Не успеваю я прийти в себя от этого свиста, как по ступеням скатывается псина: по виду дворняга, но явно с помесью овчарки. С грохотом сметая расставленную к обеду посуду, Малыш запрыгивает прямо на нары и начинает меня обнюхивать. Я глажу его по голове, в ответ он меня лижет, выходит, подружились…
Усевшись на нары, Петька интересуется:
- Старик жратвой не богат?
Я пожимаю плечами:
- Хрен знает…
Гость подмигивает мне:
- Пошукаем?
- Не… Придёт Михеич, тогда и спросим.
Вставая с нар, Петька обиженно бурчит:
- Ага, как же, спросим! Дождёшься от него… Погнали, Малыш… Здесь не наливают, скатёрку не стелят…
Пёс первым взбирается по крутым ступеням, следом за ним в тёмном проёме исчезает мой новый знакомый…
Как бы то ни было, Петюн мне подал хорошую мысль: поискать по закоулкам еду. Ведь с самого утра, кроме молока, во рту маковой росинки не было. Я шарю в тряпье, осматриваю сколоченные из старых досок полки, даже заползаю под нары, но всё без толку — шаром покати. Единственное, что мне удаётся найти, — это десяток самодельных свечей, завёрнутых в газету и спрятанных между дощатым настилом потолка, целлофановой плёнкой и толем. Аккуратно отрезав от самого длинного огарка кусочек в полпальца, начинаю жевать.
На полочке под образами замечаю книгу. Читаю я совсем неважно: мать когда-то учила, но что толку, если всё моё чтение на каждый день — это вывески магазинов да расписание электричек. А потом за эту зиму, наверное, и буквы-то забыл…
В тусклом свете едва заметного огонька я открываю потрёпанный переплёт. Эх, чуть бы посветлее, можно было сесть да посмотреть картинки, а так мне приходится листать страницы стоя. Это — Библия. Половина страниц испоганена: видно, рвали бумагу на самокрутки. «Ох, и накажет за такое Бог! Ясное дело, Михеич тут ни при чём. Это всё непрошеные гости вроде Петьки…».
Обыскав всё, я озадаченно чешу давно немытую голову: «И куда дед прячет свои запасы? Вот ведь загадка! Наверное, не в землянке… А может, у него и нет ни хрена, кроме свечей? Вот будет номер, если старик не принесёт похавать! Водки-то, небось, себе добудет…».
Просмотрев Библию, я решаю отправиться на поиски съестного. «Мало ли, когда он вернётся? А вдруг напьётся там, да заночует? Что мне, одному тут голодать? Или свечки лопать всю ночь? Ещё задница слипнется…».
Выудив из кучи мусора засохший кусок хлеба, я быстренько приканчиваю его. «А что? Жить можно… Тот же старик, ему помирать пора, а он такую зиму пережил в своей землянке… И с дровами напряга нет: лес рядом, к тому же на свалке полно всякой рухляди…».
С высоты мусорной кучи я осматриваю наше жилище и размышляю над его достоинствами: «Да, знатная берлога! Глубокая, изнутри обшита досками… Сделано по уму: на крыше — слой земли в локоть толщиной, сверху ветками завалено. Промеж веток ветром мусора набило — выглядит, как продолжение свалки. Со стороны чёрта с два догадаешься, что тут кто-то живёт. Разве что дым из трубы выдаст… А вход какой! Сначала дверь без петель, чуть ниже — мешковина в три слоя. Дверь оббита войлоком и толем. Красота: дед говорит, даже зимой не дует! Не то, что в той каморке на заводе…».
Немного утолив голод, я решаю сделать собственный запас: на деда надейся — сам не плошай. Пока я роюсь в мусоре, во мне понемногу начинает зреть обида: «Какого хрена его понесло к этим цыганам? Ненавижу «чёрнявых»… Никогда не прощу им мать…».
Но все мои обиды улетучиваются в момент, когда я обнаруживаю настоящее сокровище — банку из-под сгущёнки с двумя дырочками на крышке (внутри — чуть ли не половина!), пару почерневших бананов и шикарный хвост вяленой щуки, почти не тронутый мышами. Мотаю на ус первый опыт: «Надо сразу шурудить в глубине кучи. Всё, что сверху, обглодано собаками или склёвано воронами. Что в глубине, от силы изгрызено мышами, а то и вовсе не тронуто…».
Вдыхая аромат вяленой рыбы, из-за спины я слышу голос с хрипотцой:
- Чужой? Откуда взялся?
Обернувшись, вижу троицу, во главе которой — мужик лет сорока. Одет прилично: новый ватник на голое тело, штаны со стрелочками, сапоги начищены. Сам седой, худощавый, с длинными, обвислыми усами и маленькими, колючими глазками. Сбоку от него — одноногий оборванец с деревянным протезом ниже колена, на вид постарше седого. Один глаз заплывший. На голове — солдатская шапка-ушанка. Стоит, опираясь на сучковатый кол. С другого бока — баба жуткого вида: волосы всколоченные, морда испитая, в ссадинах, покрытая болячками, губы распухшие. Про себя отмечаю: «По центру — точно старшой… Бабу кто-то бил… Её жалко: так же выглядела мать после драки с цыганом… Одноногого не жалко, хотя рожа побита ещё сильнее. От таких лучше подальше держаться: больно взгляд у него злой».
Словно в подтверждение моих мыслей, он подступает поближе к куче и пытается достать меня колом:
- Пришлый, падла! Иди сюда, солитёр!
Я мигом отскакиваю в сторону. Одноногий не решается за мной гнаться. Да и тот, что в ватнике, его осаживает:
- Не мельтеши, надо сперва с букашкой разобраться…
Теперь-то уж точно можно сказать: это — их главный. Гоняя папиросу из одного угла рта в другой, он цедит сквозь зубы:
- Как попал сюда, шнурок?
В ответ я выпаливаю ему примерно ту же самую скороговорку, что недавно тараторил Петьке:
- Меня Михеич сюда привёл. Забрал из табора. Цыгане своровали малым у мамки с папкой… Заставляли бесу служить, а я в Бога верю, в Господа нашего Иисуса Христа! Теперь у дедушки живу, он старенький, ему помогать нужно…
Главный недоверчиво слушает, слегка склонив голову набок. Как только я заканчиваю, одноногий дёргает его за рукав:
- Слышь, Кот! Чё локаторы оттопыривать? Дивись, какая штёвка бегает! Ща брандахлыста наварим, юродивому скажем, что солитёр обратно сбёг к чавэлам!
От этих слов у меня дыбом встают волосы. «Они хотят сварить из меня похлёбку!». Я достаю из кармана предусмотрительно захваченный из землянки нож и, направив остриё в сторону одноногого, кричу:
- Только подойди — заделаю начисто!
Одноногий, не обращая на мои слова ни малейшего внимания, призывает своих устроить на меня охоту:
- Машка, чё стоишь, задрыга? Карауль отседова, я зайду здесь. Кот центряк прикроет…
Отступать можно только назад. Пока они не приблизились, я оборачиваюсь. За спиной — высоченный забор. Остаётся одно: проскочить мимо загонщиков. «Пусть только попробуют меня схватить: нож хоть и тупой, но полосну — мало не покажется!».
В тот момент, когда я изготавливаюсь шмыгнуть мимо едва стоящей на ногах бабы, слышится голос спешащего мне на выручку Михеича:
- Что творите, ироды? Ну-ка, разойдись! Креста на вас нет!
Загонщики застывают, как вкопаные, наблюдая за бегущим вразвалку стариком. Воспользовавшись случаем, я стремглав бросаюсь навстречу Михеичу и перевожу дух только тогда, когда оказываюсь у него за спиной:
- Деда, они хотели сварить из меня суп!
Михеича трясёт от негодования, а для большей убедительности он размахивает клюкой:
- Опять за старое взялся, Флинт? Нешто еды тебе мало? А ты, Кот? Обещал не криминальничать! Забыл?
Кот примирительно отвечает:
- Чё дрыном машешь, струня? Всё на мазях, ништяк! Солитёр зехера не просёк, кипишнулся малость… Флинт зекает: фраер залётный, бомжа галимая… Может, у него дым есть? А то и шмаль? Его культурно спросили, а он быковать… Пришлось на характер взять…
Флинт послушно кивает головой, всем своим видом давая понять, что на дурное он не способен. И даже протрезвевшая Машка что-то поддакивает непослушным языком. Но мой защитник им не верит:
- Накажет вас Господь, вот упомните мои слова! Мыслимое ли дело: на ребёнка бранью идти!
Удостоверившись, что опасность миновала и по какой-то, пока неведомой мне причине эта шайка не рискует связываться с Михеичем, я смелею до такой степени, что выступаю вперёд и срывающимся голосом выкрикиваю, размахивая для убедительности ножом:
- Кто сунется, перо схлопочет!
Мои слова вызывают у всех троих смех. Первым обнажает гнилые зубы Кот, вслед за ним начинает смеяться и тут же заходится страшным кашлем Машка, с ней в унисон хрипит Флинт.
Я пытаюсь выкрикнуть им что-то обидное, но Михеич зажимает мне рот рукой и увлекает в сторону землянки.
Пока Михеич занимается печкой, я пытаю его:
- Деда, а с чего они тебя боятся?
Он переспрашивает, будто не понимает, о ком идёт речь:
- Кто? Аспиды?
И, не дожидаясь ответа, назидательно, с расстановкой, произносит:
- Страх, как боятся! Запомни: супротив худого человека есть токмо один щит — благоутробие, еже Господь наш Иисус Христос завещал.
- Не понял, что ещё за «утробие»?
Выставив на нары бутылку, закупоренную туго свёрнутой газетой, Михеич произносит нараспев, ласково поглаживая пол-литровочку:
- Благоутробие, сынок, это когда живёшь с добром в сердце не из страха Господня, а из любви к Нему…
Мало что поняв из этой мудрёной фразы, я задаю главный, мучивший меня вопрос:
- Ага, а если бы они тебя убили? Как не испугался-то? Я-то сбёг бы…
Выдернув газетную пробку, старик наливает себе в алюминиевую кружку:
- Мене? Не, мя не стали бы… Тут токмо приблуды сгинывают, а мя вся знают. Чай, давно уж тут живу… Ну-ка, спроворь вон там, под дощечкой на крыше свечи у мя хоронятся. Надобно красный угол осветить, негоже поминки в темноте проводить.
Пока я достаю свёрток, Михеич продолжает:
- Зима бысти лютая, у мя землянка тёплая. Повадился до мене аккурат на Рождество худой малый один, Шкурко его звали. Из пришлых, не тутошний… Наши с ним не знались, баяли: с сатаной, прости Господи, снюхался… Ага, значится… Явился, в образа три раза плюнул, крысу дохлую на печку уложил, вот так, за хвостик, бает: се от чёрта остаток! Господи, прости мя, не к поминкам буди имя сие зловредное помянуто!
Залив кипятком какие-то травы в неглубокой лоханке, старик накрывает её крышкой и подвигает ко мне:
- Зверобоя наварил… «Ерофеича» тебе не леть ишшо, малой дюже…
В ответ я фыркаю:
- Чё это малой? Сколько раз уже…
Михеич решительно трясёт головой:
- Ни-ни! И табак нехорошо дымить! Бесовское дело…
- А сам-то?
Михеич истово крестится на образа:
- За ся сам и отвечу, а охмурять малых сих богопротивно! Господи, прости мою душу грешну!
Опасаясь, как бы старик не позарился на остатки моей «Примы», я напоминаю ему о недосказанной истории:
- Так чё потом было? Ну поклал он крысу на печку…
Он трижды крестится и только затем продолжает:
- Смердеть начало — спасу нет, а Шкурко токмо лыбится, пляску сатанинскую пляшет, приговор приговаривает, видать, нечистого кличет! Ну, думаю, вот она и смертушка моя настала. Куда мене в ночь-то? Вышел я, горемычный, еле отдышался от смрада треклятого и побрёл до Кота…
После этих слов он замолкает. Приходится его подталкивать:
- Ну и чё Кот?
Старик тяжко вздыхает:
- Знамо дело, что… Ослобонил вскорости мою земляночку от нечисти…
- А Шкурко?
- Сгинул начисто…
- И чё, Кот за просто так этого малого прибил?
Михеич вновь крестится и нашёптывает слова молитвы. Закончив, отвечает:
- Отчего за просто так? Он язвой дюже мается, ныне желудошный сбор ему готовлю. Глянь-ка, травы в углу сушатся. Это Коту. Хочь и злыдень, а в обиду не дал…
Выбрав из свёртка свечу потолще, устанавливаю её в заплывшей воском консервной банке. Из-за спины слышится недовольное бурчание:
- Ты, что ль, огарок укоротил?
«Вот же, глазастый! И заметил ведь!». Я опускаюсь на колени в дальнем углу нар, прямо под образами.
- Не ругай, деда! Кушать хотелось, думал ты сегодня не придёшь… А потом ещё Петюн сюда приходил, он у меня сигареты забрал!
Судя по тому, как всплёскивает руками старик, я понимаю, что последнее известие наверняка избавит меня от неприятностей. И точно, Михеич начинает сокрушаться:
- Вот прохиндей! Этот в городе побирается, он завсегда сытый-пьяный и нос в табаке!
- Откуда мне знать-то?
Не отвечая, он молча выкладывает из карманов пальто принесённую еду: завёрнутые в газету сухари, головку лука, небольшой шматок сала, пару яиц и жменю сушёных фруктов. Я с сожалением комментирую:
- На куче такой рыбный хвостик нашёл! Пришлось выкинуть, когда одноногий за мной погнался…
Старик бурчит:
- Талдычил тебе: сиди тут! Зачем ослушался? Могли убить…
Понимая, что опасность миновала, я подползаю поближе к еде:
- Кушать хотелось…
- Теперича тя не тронут… Пока я жив… Как помру, уходи сразу. Лихой народ тутошние…
Я тянусь к салу, но старик несильно шлёпает меня по руке:
- Молитву прочесть надобно! Ну-ка, повторяй за мной: «Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполняеши всякое животно благоволение».
Перекрестившись три раза как положено, я сообщаю:
- Знаю эту молитву, когда-то мать читала… Только язык здесь какой-то чудной. Древний, что ли?
Михеич согласно кивает и тут же вновь бьёт меня по руке, тянущейся к салу:
- Погодь! А помянуть брата? Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Александра, и даруй ему Царствие Небесное!
Договорив, он долго крестится, бормоча что-то невнятное себе под нос, затем залпом выпивает из кружки.
Нарезав немного сала, Михеич прячет остальное в карман. На словах поясняет:
- Это на завтра. Потом схороню, чтобы крысы не нашли.
Отвернувшись, я ухмыляюсь: «Ага, крысы! Как же! От меня прячет, я-то понимаю… Знать бы куда…».
На ночь старик тщательно приматывает ручку двери к крюку, вбитому в одну из балок на потолке. Из-за печи достаёт ржавое отхожее ведро с деревянной крышкой, подкладывает дров и неспешно стелет постель…
В бутылке оказалось чуть меньше половины, но ему этого вполне хватило, чтобы стать пьяненьким и весёлым. Допив, он скручивает себе козью ножку, заправляет её махоркой и начинает дымить. Я свои сигареты не достаю: приберегаю на чёрный день. Привычка такая — мало ли как сложится?
Дымя, старик пускается в откровения:
- Думаешь, Михеич всегда здесь жил? А вот неправда твоя! Михеич дьяком служил. В Егорьевской Церкви Успения Божьей Матери… И всё хорошо бы, но сгубил мя зелёный змий клятый… Народ в Егорьевке не дюже богатый, но шибко душевный… У кого крестины, у кого свадьба. Ну, знамо дела, поминки, упокой их души… Все подносят чарочку… Горилка завсегда в любой клети имеется. Как отказать? И всё бы ничего, но померла моя жинка сердешная, Галинушка… Хворь злая её одолела…
Одной рукой он трёт глаза, в другой вертит козью ногу, разглядывая её с такой обидой, будто слёзы у него вызвал дым, а не горестные воспоминания. Не обращая внимания на старика, я продолжаю уплетать выложенные на газету продукты. При этом думаю о своём: «Хорошо, он ест мало — мне больше достанется! Знаем таких: им бы бухнуть да потрепаться… А мне слушать не трудно, было бы сало…».
Сунув окурок в печь, Михеич завершает свою историю:
- Вот тогда-то я и запил горькую! И в праздники, и в Пост, и в хвост, и в гриву… Ужо мя батюшка стращал-то как! Когда иконку продал, поколотил даже! Но я не в обиде… Как можно обижаться? Согрешил-то я поболе… На чужое позарился, заповедь нарушил… Посля этого было остепенился, а тут аккурат на Мокрого Спаса крестины случились у агрономовой дочки… Ну и сорвался сызнова…
Доев сальцо, я вытираю руки о штаны и отрываю от газеты полоску бумаги. Свернув спиралью в трубочку, заламываю её, как полагается, и только после этого слюнявлю. Для поддержания разговора спрашиваю у вновь примолкшего деда:
- И чё потом?
Он спохватывается:
- Дык понятно, чего… Снял рясу, получил маленько гро̀шей на посох и удалился хозяйством маяться… А какая она маета, когда чуть не всё уже пропито? Остались стены да крыша… Собрал последнее в котомочку и двинул на станцию… Первый год в поездах просил милостыню…
Я перебиваю:
- Дай махорочки, деда!
Он достаёт из кармана и протягивает мне грязный-прегрязный платок, завязанный узелками крест-накрест:
- Не хорошо-то как… Совсем ещё малое дитя, а уже смрадным грехом опутано. Прости его, Господи…
Набивая козью ножку махоркой, я со знанием дела делюсь с Михеичем своими воспоминаниями:
- Мы с мамкой тоже в поездах просили. Я песни пел… Хорошо тогда было…
Михеич вновь тянется к кружке:
- Упокой, Господи, души усопших раб твоих, родителей, сродников, благодетелей и всех православных, и прости им вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное…
Выпив, он произносит:
- Не бросай мя одинёшенька… Обветшал я… Старый стал, хворый… Уйдёшь — воды подать будет некому. А я научу тя многим премудростям… Слову Божию…
Прикурив от уголька, я с трудом сдерживаюсь, чтобы не закашлять. Вторая затяжка даётся мне уже полегче. Выпустив дым, отвечаю:
- Меня мать учила. Я про Христа знаю!
Старик выливает в кружку остатки «Ерофеича»:
- Доброе дело! А что до Христа было ведаешь?
- А всё то же, чё там могло быть такого?
Хитро сощурившись, Михеич спрашивает:
- Сказки-то любишь?
- Ага!
Он допивает, крякает и начинает рыскать глазами по пустой газете в поисках закуски. Не обнаружив ничего, сокрушённо вздыхает. Мне кажется, он начнёт меня ругать, но в ответ я слышу:
- Про всемирный потоп разумеешь?
- Не-а…
- Ну тогда слушай…
Спустя несколько дней я осваиваюсь на свалке. Бродя со стариком вдоль огромных мусорных куч, слушаю его наставления, стараясь ничего не пропустить:
- Шукать надо здесь, туда не ходи: там с бараков свозят, тут — с богатых домов. До терриконов не приближайся: там Кот да Флинт царствуют… Ныне не тронут, а там кто знает? Бережёного Бог бережёт…
- …Сказала монашка и надела второй презик на свечку, — завершаю я давно известную мне присказку.
Михеич отвешивает мне несильную затрещину:
- Ой, бесстыдство-то какое… Прости его, Господи! А второй-то по какой надобности?
Никогда не задумывался над этим вопросом. Остановившись, скребу ногтями давно не мытую голову, затем поясняю недогадливому деду:
- А зачем ты две рубахи носишь?
В ответ Михеич расплывается в улыбке:
- Ты гляди, какой ушлый!
Зорким взглядом я высматриваю в стороне кусочек медной пластины. Подняв, несу старику. Он надевает видавшие виды очки, долго вертит мою находку в руках, разглядывая со всех сторон, затем прячет в карман. Такие предметы он меняет в таборе на «Ерофеича». С его слов я уже знаю: из цветного металла цыгане делают украшения и сбывают их в городе.
Каждый день Михеич предостерегает меня, чтобы я не ходил в сторону табора. Говорит, как пить дать заберут к себе, потом продадут в другой табор — и поминай как звали. Да я бы и сам туда не пошёл. Как можно забыть всё, что мы с матерью от них натерпелись?
После обеда, состоящего из куриной кожи, выброшенной какими-то зажравшимися богатеями, и чая с сухарями, старик укладывается отдохнуть. Я отправляюсь на промысел.
Побродив у близлежащих куч и не найдя ничего стоящего, кроме отрезка алюминиевой трубки в палец толщиной и в локоть длиной, я выхожу из ворот и направляюсь к речке. До неё совсем близко — на одну сигарету пути. Сначала вдоль леса по дороге, потом вниз по косогору.
Ещё с утра задумал: «Пора бы сегодня и помыться… Вообще-то купаться пока рано, но если не рассиживаться в воде, то можно. Да и шмотки освежить надо: с прошлой осени не стираны…».
Спускаясь к берегу, я не сразу замечаю копошащегося в воде мальчишку. Заметив, пытаюсь понять, чем он там занимается. Вижу: ползает на четвереньках у самого берега, шурудит руками в глине. «Ага, понятно: ловит раков». Он не видит меня, так как увлечён своим занятием. «Ушлый малый: костерок разложил, чтобы потом погреться. Заодно и раков можно испечь… На свалке его не видел, из посёлка, что ли? Вряд ли… Речка-то мимо посёлка течёт, зачем в такую даль пилить? Поди, километра три, не меньше…».
С этими мыслями я вразвалочку приближаюсь к берегу. Подхожу к разбросанным у костра шмоткам. «Ого! Да тут сигареты с фильтром! Вот это удача! В садке вижу с десяток копошащихся раков. Хорошо живёт: жратва, курево…».
- Эй, пацан! Закурить угостишь?
Он поднимает лохматую, давно не стриженую голову:
- Одну бэры, понял? (Одну бери, понял? — укр.)
«Тю-ю-ю, откуда здесь хохол взялся? Тут их в негусто». Смотрю на него с усмешкой: хохлы потешные. Мову-то я понимаю, могу и сам загнуть ради смеха…
Он встаёт, чтобы проследить, сколько я возьму. Теперь можно разглядеть его получше. Возраста примерно моего. Загорелый, не то что я. Руки по локоть в глине. Пузо и физиономия тоже. Худющий. Как говорила мать, «глиста в корсете». Кривоногий. Лохматый. Видимо год точно не стригся и столько же не причёсывался. Меня-то Томка перед уходом наголо оболванила, а этого, видать, некому… Похож на бродягу… Смотрит искоса, недоверчиво…
Я поднимаю пачку и достаю сигаретку. Разминаю пальцами, чтобы лучше тянулось. Показываю ему, что взял одну, и бросаю пачку на место. Повертев сигаретку в руках и обнюхав её со всех сторон, без всякой злобы интересуюсь:
- А если бы не одну взял, то чё?
- А ничё! Сказав одну, значить, одну! (А ничего! Сказал одну, значит, одну! — укр.)
- Хрена ты злой такой? Не боись, не ограблю!
- Тебе боятися? Покликаю наших з табору, вони тебе в чорта вбьють! (Тебя бояться? Позову наших с табора, они тебя к чертям убьют! — укр.)
- Ты чё, цыган?
- Ну цыган!
- Не нукай, не запряг…
«Так вот оно что… Значит, цыган… Как же я сразу не просёк? Наверное, потому что у него волосы не курчавые. Растрёпанный, как леший, лохмы тёмные, но без черноты. И то, небось, от грязи…».
У меня в голове начинает мутится. Перед глазами возникает цыган, который избил мать: «Да он и смахивает на этого гадёныша. Так и есть: они похожи глазами. У обоих — маленькие, злые, чёрные. И взгляд у них одинаковый: исподлобья, недобрый. Только у того волосы шапкой и вьются колечками. Да ещё бородища лопатой. Ничего, этот вырастет — будет таким же! Помню, как тот жестоко бил мамку: по лицу, в грудь, в живот… И даже ногами! Мне тоже досталось, когда я укусил его за руку…».
Я смотрю на это голое, кривоногие существо ненавидящим взором: «Вот и пришло время поквитаться…». Удобнее случая не представится: рядом никого, да и парень не крупнее меня. В груди возникает пустота — верный предвестник нарождающейся ярости. Что есть силы сжимаю в руке отрезок трубки. «Если таким хорошенько засветить по башке, мало не покажется. Потом можно будет бить сколько влезет…». Пустота сменяется жаром. Чувствую, как на лбу выступают бисеринки пота. «Только бы не выдать свои намерения…». Для отвода глаз закуриваю. Убедившись, что он вновь возвращается к своему занятию, усаживаюсь у костра и незаметно обшариваю карманы его шмоток. Кроме спичек, ничего.
Собрав разбросанное на траве тряпьё, бросаю в костёр. Туда же следуют его стоптанные башмаки. Их можно было бы оставить себе про запас, но, ради такого случая, перебьюсь. «Неужто не найду на свалке что-нибудь подходящее? А этот пусть добирается в свой табор голым и босым…».
Язычки пламени быстро охватывают вещи. Услышав потрескивание, цыганёнок поднимает голову и вмиг оценивает происшедшее:
- Гэй, ти чого? (Эй, ты что? — укр.)
Он выскакивает из воды и тут же падает, поскользнувшись на мокрой глине. Выронив только что пойманного рака, бросается к костру. «Беги-беги, дурак, мне только того и надо…». В тот момент, когда он протягивает руки к огню, я наотмашь бью его по голове отрезком трубки. От удара она гнётся и окрашивается кровью. Цыганёнок хватается руками за голову и валится боком на землю, едва не угодив в огонь. Отбросив в сторону негодную уже трубку, я прыгаю на него сверху и начинаю молотить кулаками куда придётся:
- Это тебе за мать, падла! Это — за меня! Это — ещё раз за мать…
Вначале он пытается сопротивляться и даже выкрикивает угрозы. Но что для меня его тычки, когда они наносятся слабеющими руками из неудобной позы, лёжа на боку? Не обращая внимания на его потуги достать меня кулаком в лицо и пользуясь тем, что время от времени он раскрывается, я методично и хладнокровно молочу его в самые уязвимые места: в грудь, в шею, в лицо. Довольно скоро он перестаёт отражать мои удары и только скулит от боли, прижимая руки к голове.
Схватив одной рукой его за волосы, другой я тянусь к своей трубке. На ней с одного края — острые концы. «Попытается встать — пырну». Трубка лежит прямо напротив его лица. Сквозь растопыренные, измазанные кровью пальцы он наблюдает за моими движениями. Не отнимая рук, выводит тоненьким, жалобным голоском:
- Не убивай мене… (Не убивай меня… — укр.)
В ответ я только сильнее прижимаю его голову к земле, но, вместо того чтобы продолжить задуманное, к своему стыду начинаю плакать. Паршиво, что цыганёнок слышит мои всхлипывания, но остановиться — выше моих сил. Моя рука слабеет, и он поворачивает ко мне лицо:
- Не убивай, Христом Богом прошу… Забери мий хрестик… Вин золотий! (Не убивай, Христом Богом прошу… Забери мой крестик… Он золотой! — укр.)
Я отпускаю его волосы и отшвыриваю трубку в сторону, чтобы он не дотянулся. Вытираю рукавом слёзы. Цыганёнок скулит ещё жалобнее:
- Визьми мий хрестик, в Одеси святили… (Возьми мой крестик, в Одессе святили… — укр.)
Продолжая держать одну руку у лица, другой он нащупывает на шее цепочку и, перебирая пальцами, ловит крестик:
- Бачишь? Визьми соби… (Видишь? Возьми себе… — укр.)
«Что за крестик — не разобрать: перепачкан кровью. Да и не нужен он мне: свой есть…».
Не теряя бдительности, я поднимаюсь и отползаю чуть в сторону. В траве тлеет последняя треть брошенной перед началом драки сигареты. «Надо покурить и успокоиться». Пучком травы вытираю пальцы от крови и поднимаю окурок. После пары затяжек приказываю:
- Иди рожу умой! И не хрен говорить мовой…
Он опасливо поднимается, не сводя с меня глаз и продолжая держаться одной рукой за крестик. Сделав пару шагов в направлении к речке, неожиданно бросается вверх по косогору. «Во гад! Сейчас добежит до табора, свиснет своих, и начнётся…». Не очень понимая, что буду делать, когда его догоню, срываюсь следом. «Потом что-нибудь придумаю…».
Бегу изо всех сил. «Ну и шустрый! Хоть и босой, а несётся как угорелый…». Настигаю его у самой дороги. Выбросив ногу, ставлю подножку. Он валится в дорожную пыль, пытаясь руками смягчить удар о землю. У него это получается, и он тут же ловко переворачивается на спину. Сжав кулаки и выставив в мою сторону ноги, смотрит на меня ненавидящим взором:
- Не пидходь, убью! (Не подходи, убью! — укр.)
Дорожная пыль, смешавшаяся со слезами, кровью и потом, грязными струйками стекает с его лица, груди и стёсанных коленей. «На хрена я на него напал? И как теперь втолковать ему, что я не собираюсь никого убивать? Да и не умею этого делать…».
- Пошли помоемся.
Он не двигается с места.
- Ты чё, оглох? Не буду тебя трогать, не бойся…
Не обращая внимания на протянутую руку, он поднимается и, прихрамывая, начинает спускаться к реке. Я иду рядом. Мне бы тоже помыться: за этим-то и шёл сюда. В мою сторону цыганёнок не смотрит. Шмыгает носом, трёт ушибленные места, плюётся кровью:
- Ты мени зуб вибив! Голову розбив… Мобуть, черепушку проломив! (Ты мне зуб выбил! Голову разбил… Может, черепушку проломил! — укр.)
- Дай посмотрю!
Я пытаюсь докопаться до раны, но мешают густые и слипшиеся волосы.
- Надо стричься, у тебя вшей миллион.
Он морщится от боли:
- Мозок не выдко? (Мозги не видно? — укр.)
- Не, кажись всё цело… Только кровяка…
Цыганёнок останавливается и отступает чуть в сторону:
- Душити будешь? Хочешь мене втопити? (Душить будешь? Хочешь утопить меня? — укр.)
- Дурак, что ли? У меня цыган мамку избил, хотел меня в табор забрать. Она потом и померла от этого. Понял?
Его лицо искажает гримаса:
- Я не цыган! Чи не бачишь? (Я не цыган! Не видишь? — укр.)
- Хрен тебя знает. Сам сказал, я тебя за язык не тянул… Тот тоже на мове орал: «Убью, падла! Виддай щеняти!». (Убью, падла! Отдай щенка! — укр.)
- Що з того, що казав? Я не цыган! (Что с того, что сказал? Я не цыган! — укр.)
- А кто?
- Украинец, з пид Винницы. (Украинец, из-под Винницы. — укр.)
До меня начинает доходить, как жестоко я ошибся:
- Тебя украли?
- Чому украли? Купили! Усе одно удома було гирше. (Почему украли? Купили! Всё равно дома было хуже. — укр.)
Я протягиваю ему руку:
- Антон… С Приднестровья. Вообще-то русский.
Он несмело тянется к моей руке, словно опасаясь подвоха:
- Яшко.
- Да не бойся ты, знал бы, пальцем тебя не тронул. Пошли мыться…
Он послушно кивает головой, и мы направляемся к берегу.
- Ты чё, по-русски совсем не можешь?
- В Одеси було навчився, потим забув. У табори и так, и так говорять. Тепер усе розумию, а балакать не звык. (В Одессе было научился, потом забыл. В таборе и так, и так говорят. Теперь всё понимаю, а говорить не привык. — укр.)
Про себя отмечаю: «Получается у нас с ним всё наоборот: я по-хохляцки понимаю, но не говорю, этот — по-русски…».
- А чё ты в Одессе делал?
- Крав на «Привози». Що ще? (Воровал на «Привозе». Что ещё? — укр.)
- И как ты туда попал?
- Вид витчима до моря тикав.
- А чё в таборе делаешь?
- На «Привози» молдаванам потрапився. У их погано було, били дуже сильно. Потим Михо купив мене. Вин добрий, бье тильки по святах, коли пьяний. (На «Привозе» молдаванам попался. У них плохо было, били очень сильно. Потом Михо меня купил. Он добрый, бьёт только по праздникам, когда пьяный. — укр.)
- Хорошие у вас праздники, коли морду бьют…
В ответ он шмыгает носом и всхлипывает.
Выудив из внутреннего кармана малюсенький обмылок, я неспешно счищаю с него хлебные крошки и табак. Нашёл сегодня на свалке. Пахнет духами, наверное, иностранное. Яшка сидит у воды, поджав колени к подбородку, и дрожит.
- Чё, цыганский пот прошиб?
Сняв куртку, бросаю ему под ноги. Он быстро натягивает её, пытается застегнуть, но никак не может справиться с поломанной молнией. «Хорошо, я взял с собой тёплую одёжу… Виталькин куртец — это не мешок гвоздей, это — вещь! Перед уходом ещё засомневался: может, оставить? А потом подумал: тепло-то оно тепло, но после помывки не помешает. Даже подкладку отстёгивать не стал».
Наконец Яшка откликается, выбивая зубами дробь:
- Як-кий ще пит-т-т? (Какой ещё пот? — укр.)
- Пацан один знакомый, Юркой зовут, говорил так, когда дубаря ловил. (замёрзнет — жарг.).
- Я не цы-цы-ган!
- Слышал, не глухой.
Я сбрасываю одежду.
- Слышь, Яшка! Я тебе свою куртку отдам, чтоб до табора с голой жопой не шёл. Только сейчас не уходи, мне постираться надо и помыться.
- А чого зараз не можна? (А почему сейчас нельзя? — укр.)
- Того не можна, что приведёшь ты своих будулаев, тут они мне кишки и выпустят. Как Прошке!
Я подмигиваю ему, давая понять, что всё о них знаю.
- Ти зи смитника? (Ты со свалки? — укр.)
Намыливая свои тряпки, я не выпускаю его из виду. Знаю этот народец: зубы заговорит, а сам тикать. Но меня не проведёшь.
- Чё ещё за «смитник»? Свалка?
-Ага, де Кит найголовнишый и де одноногий живе. (Ага, где Кот самый главный и где одноногий живёт. — укр.)
- А я у старика Михеича. Знаешь такого?
Яшка кивает головой:
- Добрий старий, наши його поважають. (Хороший старик, наши его уважают. — укр.)
Понизив голос, я сообщаю ему страшную тайну:
- Одноногий хотел меня убить и сварить суп. Но я сбёг. Ты туда не ходи, а то убьют!
Услышав такое, согревшийся было Яшка вновь начинает дрожать как осиновый лист. С самым серьёзным видом я добавляю:
- Ничего, я этого Флинта прибью… А потом Кота. Что за дела, людей хавать? Мало на свалке жратвы? Да хоть задницей жри!
Расстелив барахло на солнышке, предлагаю:
- Спечём раков?
Яшка кивает головой. Я подкладываю в угасающий костерок дров и уже без спроса беру сигарету:
- Чё сидишь там? Иди к огню, вон жар какой!
Усевшись у огня, Яшка вновь старательно кутается в куртку. Кивнув в сторону косогора, сообщает:
- Дивися, сюди Петюн йде. (Смотри, сюда Петюн идёт. — укр.)
- Ховай сигареты в куртку!
Пока он прячет пачку в карман, я натягиваю на себя мокрые трусы. Первым к костру подбегает Малыш: обнюхивает нас поочерёдно, затем внимательно изучает копошащихся в садке раков. При этом потешно наклоняет голову то влево, то вправо. Подходит Петюн:
- Кто куревом угостит, тому счастье будет!
Я протягиваю ему окурок:
- Больше нема…
Яшка вытягивает шею:
- Який таке щастя? (Какое такое счастье? — укр.)
Петюн усаживается у огня, молча докуривает до самого фильтра и только затем неспешно достаёт из заплечной сумки бутыль:
- Вина хотите, голытьба? Или вам ещё рано?
Я возмущаюсь:
- Чё это рано?
Сверкнув в сторону Яшки глазами, Петюн соглашается:
- Ага, в самый раз. Особенно цыганче хохляцкой. Кто это тебя так разукрасил?
Опасаясь, как бы Яшка не сболтнул ничего лишнего, спешу пояснить:
- Он раков ловил, а тут пацаны с хутора… Короче, одёжу отняли, морду набили. Я пришёл, пендюлей им навалял…
Петюн косится в сторону костра, где из-под золы выглядывает полусгоревший башмак:
- Верю! Що правда, то не грих. (Что правда, то не грех. — укр.) Также, Яш? — Петюн срывает зубами пробку с бутылки и хитро косится на Яшку.
Тот разглядывает сбитую коленку и делает вид, что не слышит. Петька прикладывается к горлышку и не отрываясь выпивает половину. Протягивает Яшке бутылку:
- На, грейся, цыганча…
Пока он пьёт, я его поучаю:
- Своему Михо скажешь: есть один хлопец, он найдёт тебе шмотки на свалке ещё лучше, чем были. Понял?
Яшка передаёт мне бутылку и кивает головой. Перед тем как хлебнуть, я добавляю:
- Завтра придёшь сюда к вечеру, всё принесу.
Я протягиваю остатки вина Петьке и выковыриваю из углей почерневшего рака. Пододвигаю его прутиком Яшке под ноги:
- Зажевать надо, а то окосеешь…
Петюн смеётся:
- Знаешь цыганскую мудрость? На тоби гриш, купи рака, звари юшку та зьиж, рака продай, а мени гро̀ши виддай! (На тебе денег, купи рака, свари суп и съешь, рака продай, а мне деньги верни. — укр.)
Он тут же лихо приканчивает вино и бросает пустую бутылку в реку.
Яшка улыбается, обнажив выбитый зуб, и при этом жмурится, глядя на опускающееся к косогору солнце:
- Добре, тепло стало… (Хорошо, тепло стало… — укр.)
Петюн достаёт из кармана окурок. Прикуривает от головешки:
- Добре — в пекло, бо там тепло, а пиди в рай, то ще й про дрова не забувай. (Хорошо — в ад, там тепло, а попадёшь в рай, так про дрова не забывай. — укр.)
Втроём мы дружно смеёмся над этой присказкой. Уминая раков, мы с Яшкой вполуха слушаем байки из жизни обитателей свалки. Наконец рассказчик умолкает и начинает сосредоточенно ворошить золу в поисках раков. Увы! Всё съедено… Глядя на Яшку, он сокрушается:
- Отак, двом — рак, третьому — юшка. (Вот так, двоим — рак, третьему — юшка. — укр.)
Вечером выкладываю Михеичу свои скудные находки: гнутую трубку, моток медного провода, чисто случайно попавшийся мне на глаза неподалёку от нашей землянки. Михеич обиженно поджимает губы, и мне остаётся только оправдываться:
- Пошёл стираться на речку, думал, скоро управлюсь, а там цыганёнка встретил. Короче, подрались… Я-то побил его, потом жалко стало, пришлось нянькаться.
Старик укоризненно качает головой:
- С нашего табора? Как звать-то испросил?
- Яшкой…
Михеич начинает причитать:
- Всуе обидел! Знамо дело, всуе… Хорошо, хоть покаялся… Жаль Иакова! Ему даже забедовать некому! Дома сызмальства смертным боем били — сбёг, в Одессе молдаванам попался — уж те глумились! Новый батька его, Михайло, казалось, добрый человек и тот, чуть что, отпускает затрещины! Дык ить, было бы за что! Иаков — кроткий малец, яко агнец… Ай, нехорошо! Молитву надобно прочесть…
- На сон? — спрашиваю я, косясь в сторону свёртка с едой.
- Нет, сей момент!
Спорить бесполезно, тем более что виноват. Покорно усаживаюсь коленями на нары и всматриваюсь в иконку с изображением Христа. Михеич начинает читать:
- Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…
Я бормочу вслед за ним не очень понятные мне слова, вспоминая при этом, как отмывал от крови и грязи Яшку, как собирал ему листья подорожника да прикладывал их к голове, лицу, коленям… Даже поесть траву заставил, чтобы кровь изо рта не сочилась!
- Избави мя от кровей, Боже… Яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо, всесожжения не благоволиши…
Дочитав молитву, я призадумываюсь: «Про кровь-то понятно: где зло, там и кровь. Непонятно, как Господь про сожжение всего узнал? Вот ведь всё видит!». Мне становится страшно: «Завтра всю свалку перерою, а шмотки Яшке верну… И Михеич хорош… Как догадался, какую молитву прочесть?».
Я прихлёбываю из чашки жиденький отвар зверобоя. «Ну и добра у старика! И всё скирдует, скирдует… На фига ему столько? Взять, к примеру, травы… Каких только нет, все стены увешаны… Травы он не прячет… А хавчик прячет! Всегда достаёт из карманов ровно столько, чтоб хватило на один раз… Ясный пень: не доверяет. Я бы тоже не доверял. Но одну его заначку я всё же обнаружил. Да ещё какую! Самую заветную — салохранилище!».
Михеич косится на разбитые костяшки моих пальцев, и я поспешно убираю руки. Он тяжко вздыхает. Наблюдая за тем, как он готовит постель, продолжаю размышлять о его запасливости: «Хитро дед придумал — прикапывать шматки сала в землю под нарами. Но и я не лох. Петюн как-то похвастал, что Малыш по нюху здорово ищет жратву. Тут меня и осенило. Вчера, пока дед с Петькой чесали языки у землянки, зазвал Малыша в гости. Типа поиграть… Зажёг свечку, дал псу понюхать свиную шкурку, потом командую: «Ищи!» Тот сначала долго нюхал в углах, шурудил носом у печки… А я-то со слов Петьки знаю: если учует, начнёт скулить и хвостом повиливать…. А тут ни звука, и хвост висит. Дело ясное: сало под нарами. Других вариантов нет…».
Допив отвар, я ставлю жестянку на печь. Дед заглядывает внутрь, видит, что всё выпито и вздыхает совсем уж грустно. Я грызу ногти, и делаю вид, что целиком занят этим занятием, а сам продолжаю вспоминать, как было обнаружено салохранилище: «Короче, пёс-то боится под нары лезть… Пришлось подать пример. А когда он туда протиснулся, сразу — шасть мимо меня в дальний угол и ну скулить! Хвостом виляет, мне по физиономии хлещет! Место я запомнил, но ничего не взял. Даже не полюбопытствовал — большой ли там шмат? Только нащупал свёрток и всё… Не разворачивать же его, когда в любой момент могут застукать? Ловко старик соорудил потайное место: изнутри выложил кирпичом, да и сверху — тоже кирпич. А чтобы было незаметно, землёй присыпал. Чёрта с два догадаешься!». Позднее меня осенило: Михеич-то наверняка под нарами не лазал, отодвигал доску настила, запускал руку вниз и доставал всё что нужно…
Укладываемся на боковую. Слегка пьяненький дед долго кряхтит, выбирая позу поудобней. Улёгшись, неожиданно для меня произносит:
- Надобно показать тебе, где гро̀ши у мя хоронятся. Случись что, достанешь. Сторожу отдашь, токмо не Коту! Пусть по-людски всё сделают, не как собаку во сыру землю, а чтоб во гробе. Пусть дешёвенький, но с крестом. В заначке денег хватит, паки на поминки останется. Церковка в посёлке есть, сходишь поминальную закажешь. Батюшке записку подашь. Спиридон Михеич мя зовут… Запомнил?
- Ага…
- Не «ага», а повтори!
- Спиридон Михеич…
- Видно, смертушка скоро, коль Господь тя послал… Токмо и молился, чтоб призрел кто на смертном одре да в путь последний сопроводил… Господь мя и услышал. Не покидай Михеича, слышишь?
- Ага…
Каждый день на сон грядущий он увещевает меня не уходить да объясняет, как его одеть, когда помрёт, что в гроб положить, сколько заплатить сторожу, сколько батюшке, как читать над ним псалтирь правильно, и ещё даёт кучу всяких наставлений, которые мне в одно ухо влетают, а в другое — вылетают. Каждый раз при этом я думаю о чём-то своём. Например, сегодня о том, что хорошо бы прихватить с собой дедовы ножницы и остричь завтра Яшку. «Будет ему доброе дело от меня вместо выбитого зуба. Сколько можно носить на башке миллион гнид?».
Михеич шумно чешется, позёвывает, кряхтит — в общем, устраивается поудобней. Наконец, замирает. Как обычно, интересуется:
- Яку же сказку поведать тебе днесь?
«Вот это куда лучше, чем про похороны! Правда, сказки у старика больно скучные… Вчера рассказывал про блудного сына. Неинтересно потому, что так не бывает. Парень тот, что батю кинул, — просто конченый гад. На фига о таких истории сочинять? А тут ещё Михеич выдал: «Чти отца и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли»… Издевался надо мной, что ли? Я бы чтил… Да где их взять-то? Отца и мать? Надо попросить, чтобы он такое рассказал, что на мою жизнь похоже, и чтобы в конце всё хорошо закончилось…».
- Деда, а Бог всё может?
- Да, Он всесильный, сынок…
- А мамку с папкой воскресить не может… Расскажи такую сказку, чтобы сумел!
Старик тяжко вздыхает:
- Про Иова на гноище слыхал?
- Не-а… Кто такой?
- Давно это было, за тыщу лет до Христа…
Роясь в мусорной куче поблизости от землянки, я издалека замечаю приближающегося Флинта. Судя по походке, он пьяный. Я не прерываю своего занятия — Михеич-то уверял, что меня не тронут. К тому же, неподалёку бригада рабочих занимается сортировкой мусора. Да если бы их и не было, разве одноногий меня догонит? И не до него мне вообще: я занят поисками шмоток для Яшки. Уже почти всё нашёл, сталось рубаху и носки. Точнее, носки-то я разыскал, но рваные. А хочется такие же, как и штаны — чтоб новьё было. Когда их увидел, просто обомлел: аккуратно упакованы, даже отутюжены. Точно новые! Про такие шмотки Юрка говорил: «мухи не трахались». Сам бы их носил, но мне они маловаты будут. Яшке — в самый раз.
Покачиваясь, Флинт останавливается напротив и затягивает песню:
«Бы-ва-ли дни ве-сё-лые…«
Дальше первой строчки у него не получается, и он повторяет её раз за разом. После очередного напева я теряю терпение:
- Хорошо тому живётся, у кого одна нога, и порточина не рвётся, и не надо сапога!
Флинт набычивается:
- Ты, лох бацильный! Да я тебя вот этими руками у-дав-лю!
Он жестом пытается изобразить, как будет меня давить, но тут же теряет равновесие и валится навзничь. Хорошо, рядом мусорная куча, а то бы точно разбил башку! Пока он силится встать, я отвечаю:
- У меня дружок есть, Юрка. Знаешь, что он делает с такими, как ты? Голову отрезает и играет с ней в мячик. Будешь вякать, позову. У него жена рожала, а я помогал. Понял? Юрка за меня любого убьёт, даже твоего Кота…
Кажется, Флинт не слышит моих слов. После очередной неудачной попытки подняться он призывает меня на помощь:
- Ну-ка, подмогни мне, шнурок.
В ответ я делаю ему неприличный жест:
- Обсоси гвоздок!
- Стремаешься, шнурок? За-зря! Флинт мухи не обидит…
Нащупав в кармане остро заточенный гвоздь, я осторожно приближаюсь к пьянчужке:
- Смотри, не балуй — кричать буду…
От него разит мочой, перегаром и потом. Вблизи рожа Флинта представляет собой совсем жуткое зрелище. Из опухших, покрытых болячками губ сочится гной вперемежку с кровью. Глаз, казавшийся мне раньше заплывшим, на самом деле отсутствует. Сквозь узкую щелочку виднеется что-то очень похожее на мясо. Нос покрыт то ли болячками, то ли бородавками. С небритых щёк свисают красные струпья.
Он протягивает руку, бормоча что-то нечленораздельное. Я бросаю взгляд в сторону рабочих в синих комбинезонах. Они сосредоточенно орудуют вилами. Если заорать, услышат. Да и Михеич где-то поблизости. В тот момент, когда моя ладонь касается его шершавой, как кирпич, кожи, тиски сжимаются. Я не успеваю сообразить, что произошло, настолько ловко он подсекает меня деревянной ногой, валит на землю и зажимает рот. Подмяв под себя, Флинт наваливается на меня сверху. Не в силах вырваться, я с ужасом вижу, как на его вмиг протрезвевшей роже блуждает жуткое подобие улыбки.
- Хана тебе, шнурок…
Изо рта Флинта капает зловонная пена, но не это наводит ужас… Я вижу, как его изуродованный глаз открывается шире и обнажает пульсирующую под веком красную слизь. Отбросив в сторону ненужную клюку, он начинает меня душить. Вырваться не получается: уж больно крепко он придавил меня к земле. Даже пискнуть невозможно: одной рукой одноногий затыкает мне рот, другой — сдавливает горло.
Выдернув из кармана гвоздь, пытаюсь дотянуться до руки, сжимающей мне горло. Получается не сразу. В голове уже начинает мутиться, когда заточка оказывается совсем близко от его багровой морды. Из последних сил ширяю остриём в горящий ненавистью глаз. Гвоздь легко входит внутрь, и горячая струя крови плюёт мне прямо в лицо. Не мешкая, наношу ещё один удар.
Флинт испускает дикий вопль, переворачивается на бок и хватается за глаз. Я вскакиваю и без раздумий выбрасываю гвоздь подальше, куда-то на середину огромной мусорной кучи. На вопли раненого начинают сбегаться рабочие. Пора сматываться. Подхватив пакетик со шмотками, бросаюсь к нашей землянке.
Теперь на свалке оставаться опасно. Надеюсь, Михеич на меня не обидится, если я позаимствую у него немного сала… Не подыхать же в дороге с голоду?
В землянке как всегда темень тьмущая. Одну за одной ломаю с десяток сырых спичек, пока, наконец, мне удаётся зажечь свечу. Юркнув в изголовье нар, нащупываю подвижную доску, отодвигаю в сторону, сметаю землю с заветного кирпичика, поднимаю его и хватаю свёрток. Увесистый — надолго хватит…
Сунув прихваченное в тот же пакет, где лежат вещи для Яшки, я задуваю свечку и уже у самой лестницы слышу: кто-то копошится у входа. Сердце уходит в пятки. Неужели Кот? Я опускаю пакет на землю и на цыпочках отступаю к печке. В темноте на полке пытаюсь нащупать нож, но вместо него в руки попадаются ножницы. «Сойдут и они!».
Стараясь не шуметь, опускаюсь на пол и прячусь под нары…
Со скрипом отворяется дверь, затем шуршит полог. От грузных шагов начинает поскрипывать лестница. «Это Михеич». Я прячу ножницы в карман. «Вылезать или сидеть тут? Вот чёрт! Сейчас он заметит отодвинутую доску на нарах и поймёт, что кто-то обнаружил тайник. Да и пакет на виду… Из него так и выпирает шмат сала. Придётся сидеть тут. Пусть думает, что я отлучился…».
Подойдя к печке, Михеич спотыкается о пакет:
- Чудно, однако! Что сие такое?
Чиркает спичка. Сейчас он зажжёт свечу и разглядит, что в пакете… И точно: я слышу, как шелестят целлофан и газета. Затем всё стихает. Доносится только тяжкое дыхание старика, сопровождаемое хрипами в груди. Наконец, он подаёт голос:
- Ага, разумею… Тут мальца добыча, трогать нельзя — грех. Надобно Иакову снести одежонку, коль обещал…
«Слава Богу, не заметил! А шмотки снесу, конечно… Лишь бы Яшка пришёл… Может, в таборе и схорониться на время?».
Тем временем Михеич продолжает бормотать:
- Михайло, мил человече, вечор не серчал на мальчонку, руки не поднял… Бог даст Михайло и моего ребетёнка, Антошеньку, приютит и будет ему там терпимей, чем здесь… Цыгане — тоже человеки, во Христа веруют… Как не приютить, коль беда такая пришла?
«Всё ясно: с утра старик успел побывать в таборе. Хорошие вести принёс: не хватало ещё, чтобы после этой драки Михо добавил Яшке за эти поганые шмотки. Нормальный мужик этот Михо, уж если за такое простил, — жить у них можно…».
Слышно, как Михеич задувает свечу. Осторожно пробираясь в темноте к выходу, бубнит:
- Кот — худой человек, но супротив табора не пойдёт… Токмо бы малец в город не сбёг: мимо посёлка не прошмыгнёшь, а там Кот живёт и все его лихие люди… Э-хе-хе, Спиридон Михеич… Вот и нету у тебя внучка… Некому воды поднести да глаза закрыть… На всё воля Божья…
Как только его шаги стихают наверху, я выползаю наружу. Теперь ясно, что нужно делать. Старик сам подсказал мне, где искать защиту. «В город сейчас нельзя — остаётся табор… Пойду к Яшке, пусть замолвит словечко. Лишь бы он зла не помнил. Вдобавок я вон сколько добра приволоку: гора окурков, одёжа, сало… Надо бы ещё пару свечей захватить и махорки. Михеич прячет её под лестницей. Куда ему столько? Вернётся, пусть думает, что здесь Кот был да всё перерыл. А если дед в табор наведается, подходить к нему не буду…».
Сидя на корточках, Яшка сосредоточенно изучает принесённые вещи:
- Добри шмотки! Повезло тоби: багатий смитник! И чого ти в одних штанях ходишь? (Добрые шмотки! Повезло тебе: богатая свалка! И чего ты в одних штанах ходишь? — укр.)
Осмотрев каждую вещь, он замечает, что в пакете нет ни одной рубахи. Беззлобно бурчит:
- Дожився: штани одни, а сорочек ще менше. (Дожил: штаны одни, а рубах ещё меньше. — укр.)
Я показываю ему на свёрток:
- Хрена там, сорочки? Знал бы ты, чё тут лежит!
Не выпуская из рук куртку от спортивного костюма со сломанной молнией, он косится в сторону свёртка:
- Пойисти принис? Добре! А то мамка ще з ранку обрадував: у вбогого щодня пист! (Поесть принёс? Хорошо! А мамка ещё с утра обрадовала: убогому сегодня пост! — укр.)
- Какой там «пист» (пост — укр.)? Сало будем рубать от пуза!
Я начинаю разворачивать газету. Подмигиваю Яшке:
- Ничего, что без скатёрки?
В предвкушении еды Яшка откладывает в сторону куртку:
- Хоч з корита, та досита. (Хоть с корыта, лишь бы досыта. — укр.)
В газете оказываются замотанными два свёртка: большой и маленький. Маленький перетянут бечёвкой, большой завёрнут ещё в одну газету, так же пропитанную жиром, как и первая. Ясное дело: сало тут. Яшка глотает слюни:
- Спершу так будемо йисти, потим на вугиллях спечемо… (Сперва так поедим, потом на углях запечём… — укр.)
Шмат действительно знатный: в ладонь толщиной, с прожилками мяса, аппетитной кожицей, которую так здорово запечь над углями, облепленный лавровыми листиками, присыпанный солью и красным молотым перцем. Лизнув его вдоль прожилок, я ощущаю восхитительный привкус специй. Ожидая, пока кристаллики соли растворятся во рту, я мечтательно закрываю глаза:
- Эх, Яшка, сегодня схаваем, а чё завтра делать будем?
До меня доносится:
- Ага, як мамка говорила: зализ кит на сало та й кричить: «Мало!» (Ага, как мамка говорила: залез кот на сало и кричит: «Мало!» — укр.)
- Чем резать-то будем? Нож есть?
- Немае… (Нет… — укр.)
Я вспоминаю о прихваченных ножницах:
- Погодь-ка… Глянь, что у меня есть! Как поедим, твои патлы срежем. Нехрен вшей разводить…
Наевшись до отвала, мы в изнеможении падаем на травку. Я вываливаю на постеленную между нами газетку прихваченные окурки. Их штук двадцать, не меньше. Теперь можно и подымить… «Вот это жизнь! Уж подфартило, так подфартило!». И всё же одна мысль не даёт мне покоя: возьмут ли в табор? А если возьмут, как оно там будет? Боюсь, с моим-то характером вряд ли задержусь там надолго. Но мне надолго и не нужно: перекантоваться бы, пока Кот успокоится, да добраться потом до города…
- Яшка, а меня в табор примут?
Он давится дымом и долго не может прокашляться. Наконец сбоку доносится его недоумённый голос:
- Ти чо, окосив вид сала?! На смитнику уси е — барахло, жратва… А в табори голодно. У Михо дитей пьять душ, як усих нагодувати? Кажи, тебе твий дид бив? А Михо буде! (Ты что, окосел от сала?! На свалке всё есть — барахло, жратва… А в таборе голодно. У Михо детей пять штук, как всех накормить? Скажи, тебя твой дед бил? А Михо будет! — укр.)
- Нельзя мне назад возвращаться: я Флинта убил, Михеича обчистил… Ты чё, не понял? Это его сало…
- Не брешешь? Флинта убив? Ото и дивлюся: у тебе сорочка в крови. (Не врёшь? Флинта убил? А то я и смотрю: у тебя рубаха в крови — укр.)
- Ну, может, не убил, но покалечил, это точно: последний глаз ему выбил заточкой…
Яшка присвистывает и с сожалением произносит:
- Погано, що не убив — вин Котови скаже, хто його покаличив. Треба було убивати. Тепер тебе не можна повертатися до дида. (Плохо, что не убил — он Коту скажет, кто его покалечил. Надо было убивать. Теперь тебя нельзя возвращаться к деду. — укр.)
- Ото ж… Чё и спрашиваю про табор! Так возьмут или нет?
- Не знаю… Як Михо скаже. (Не знаю… Как Михо скажет. — укр.)
- А ты сгоняй да спроси.
Он поднимается, но уходить не спешит. С сомнением в голосе интересуется:
- А чо ти вмиешь робити? У табори працювати треба: красти, гро̀ши просити. Не захочешь — Михо спершу побье, инший раз и вбити може. Вин такий: бье, а плакати не дае… (А что ты умеешь делать? В таборе работать надо: воровать, деньги просить. Не захочешь — Михо сперва побьёт, другой раз и убить может. Он такой: бьёт, а плакать не даёт… — укр.)
В ответ усмехаюсь:
- Оно и видно, как ты работаешь!
Яшка присаживается на корточки и отвечает грустным голосом:
- Так мени и йисти дають тильки недойидки. Що собакам, те и Яшци. Михо говорить: пуття з мене, як з козла молока. Раниш гро̀ши просив, тепер хана, пизно. Добре подають малим дитям, а я вже вирис. Що ще? Красти почну — ловлять. Не дав Бог дитю таланта. (Так мне и кушать дают только объедки. Что собакам, то и Яшке. Михо говорит: проку с меня, как с козла молока. Раньше гро̀ши просил, теперь хана, поздно. Хорошо подают малым детям, а я уже вырос. Что ещё? Воровать начну — ловят. Не дал Бог дитю таланта. — укр.)
На ум приходит когда-то услышанная присказка:
- Совсем было цыган приучил лошадь не есть, да сдохла.
Он взвивается:
- Щоб я копита видкинув? Так я ще тебе переживу! (Чтоб я копыта отбросил? Да я ещё тебя переживу! — укр.)
- Ну ты простой, как три копейки… Хрена не уйдёшь от них? У меня своя беда, но за тобой-то Кот не охотится?
Яшка вздыхает:
- Звик вже… Ти тильки не думай, я теж працюю: дрова збираю, уночи багаття палю, казани писком чищу, воду ношу. Лежачого хлиба ниде немае… (Привык уже… Ты только не думай, я тоже работаю: дрова собираю, ночью костёр жгу, котлы песком чищу, воду ношу. Лежачего хлеба нигде нет… — укр.)
- Просить-то и мне уже поздно… Воровать умею, но только так: чтоб из-под носа — и тикать. Цыгане по-другому воруют, незаметно… Трудно этому научиться?
- Не навчишся плавати, поки до вух води не наберешь. Як менты по заднице надають, розумнишным станешь. Та й Бога не можна забувати. Як Михо говорить: и лиходий просить Бога, щоб украсти. (Не научишься плавать, пока в уши воды не наберёшь. Как менты по заднице надают — умнее станешь. Да и Бога нельзя забывать. Как Михо говорит, и злодей просит Бога, чтоб украсть. — укр.)
- Это точно! Ладно, вали в табор… Только скорее, а то Кот уже небось рыскает…
Яшка крестится:
- Укрий, захисти и помилуй! (Укрой, защити и помилуй! — укр.)
Вскочив, он бегом устремляется вверх по косогору. Я разворачиваю второй свёрток — тот, что был поменьше. Господи! Одуреть можно!
- Яшка!!! Подь сюда! Ну, скорее!
Когда он подбегает, его глаза округляются и вылезают из орбит:
- Ух, ти! Гро̀ши! У дида украв? Це ж скильки хлиба можна купити? И ковбаси одеськой … Та й курива! Що тепер будеш робити? Дай мени трохи! Хоч одну гривню. (Ух, ты! Деньги! У деда украл? Это же сколько хлеба можно купить? И колбасы одесской… Да и курева! Что теперь будешь делать? Дай мне немного! Хоть одну гривну. -укр.)
Я протягиваю ему пять гривен:
- На, только сховай получше! Это тебе за разбитую башку. Михо скажешь: принесу ему десять гривен, если в табор возьмёт. Уговоришь его — получишь ещё пятёру.
Одуревший от счастья Яшка падает на колени и со всей серьёзностью просит:
- За пьять гривень можешь бити мене ще по голови, щоб аж искри посипалися. Зуб вибити не дорого — гривня! На, бий! (За пять гривен можешь бить меня ещё по голове, чтобы аж искры посыпались. Зуб выбить не дорого — гривна! На, бей! — укр.)
При этом он закрывает глаза и наклоняет голову:
- Тильки не убий! (Только не убей! — укр.)
Я легонько толкаю его ладонью в лоб:
- Очумел?! Чтоб я на это деньги тратил? Ты лучше зайди в посёлок, купи сигарет, лимонада и белого хлеба. Гро̀шей у тебя хватит.
Яшка недовольно морщится:
- У мене гро̀шей, як у жаби пирьив… Давай ще трохи! (У меня денег, как у жабы перьев… Давай ещё немного! — укр.)
— Принесёшь — отдам!
Он не двигается с места:
- Родись, хрестись, помирай — на все гро̀шики давай! (Родись, крестись, помирай — на всё гро̀шики давай. — укр.)
- Ладно, держи…
Пока его нет, я любуюсь своим богатством. «Хорошо, мамка научила цифрам… А деньги-то считать большого ума не надо: сначала разложить по кучкам, чтоб в каждой было ровно по десять гривен, потом счесть сами кучки». После первого раза сам себе не поверил — двести сорок гривен! «Это же что такое получается? На такие деньги можно та-а-ко-го накупить!».
После очередной выкуренной сигареты меня одолевают сомнения: «Откуда такие деньги у деда? Может я ошибся?». Пересчитываю второй, третий, четвёртый раз, а всё выходит одно и то же: двести сорок, хоть ты тресни!
«И куда теперь всё это деть? Нести в табор опасно. Цыгане пронюхают — сопрут. Не сопрут, так отнимут… На хрена я показал деньги Яшке? Разболтает ведь… Придёт сюда Михо, топориком меня по жбану — тюк! А денежки — себе! Потом на Кота свалят: цыганча, они же хитрые! А разве я дурак? На что мне дана голова? Чтоб сало есть?».
Я складываю десять кучек в одну — получается ровно сто гривен. «Это — первая заначка. Её спрячу в лесу. Найду дупло — туда и положу. Вторую заначку, тоже сто гривен, заверну в пакет и прикопаю в землю у берега. Чем копать? Да хоть ножницами, земля-то ведь рыхлая… Остаётся ещё четыре кучки — всего сорок гривен. Половину заныкаю в трусы, остальное рассую по карманам… Опять же спасибо матери — научила деньги в трусах прятать: нужно крепко-накрепко перетянуть бечёвкой и привязать всё это узлом к резинке…».
Прикопав одну сотенку у берега и пометив место одному мне понятными знаками, я ухожу в лес. Нужно успеть, пока никто сюда не заявился.
Зря я спешил… После того как все заначки припрятаны, мне приходится ждать ещё очень долго. Ничего хорошего в таком ожидании нет: мало ли кто появится из-за косогора? Хорошо, если Яшка. А вдруг Кот? Или Михо с топором? На всякий случай я намечаю путь отступления — брошусь вплавь на тот берег. Сомнений нет: «Вода хоть и холодная, но я выдержу. На том берегу лес — пусть попробуют догнать…».
Когда мне начинает казаться, что Яшка уже не вернётся, он всё-таки появляется на вершине косогора. Присматриваюсь: в руках — сумка, в зубах — папироса. «Не обманул, хохол цыганский…».
Подойдя ближе, он бросает на траву сумку и с трудом переводит дух:
- Михо сказав, чо тоби мисце в табори буде… Не забудь: йому десять гривень! Пишли, отут недалеко брид, про нього нихто не знае, потрибно перебратися на той берег. Сховаемося в лиси, а в табир пидемо до ночи. (Михо сказал, что тебе место в таборе будет… Не забудь: ему десять гривен! Пошли, тут недалеко брод, о нём никто не знает, нужно перебраться на тот берег. Спрячемся в лесу, а в табор пойдём к ночи. — укр.)
- А чё сейчас в табор не уйти? На хрен по ночи шляться?
Яшка крутит пальцем у виска и очень злится:
- Голова не на те, щоб тильки кашкет носить! (Голова не на то, чтоб только кепку носить! — укр.)
Пнув ногой сумку, он напоминает мне о другой опасности:
- А це в табир понесемо? И що потим? Налетять хлопцы, видразу уси зжеруть, будеш палець обсмоктувати на ничь. (А это в табор понесём? И что потом? Налетят хлопцы, сразу всё сожрут, будешь палец обсасывать на ночь. — укр.)
Я подхватываю сумку:
- Ладно, погнали!
«Поганый брод, ой поганый!». Брести приходится по колено в глине да по пузо в холоднющей воде. Идущий впереди Яшка несёт узелок с нашими вещами, я тащу на плечах тяжеленную сумку. «И что он туда нагрузил? Надо было поглядеть…». Но самое паршивое не тяжесть, а холод. В студёной воде ноги двигаются, как деревянные. Выбивая чечётку зубами, Яшка бодрит себя прибаутками:
- И холодно, и голодно, и мамка далеко… Добре лежать на печи та йисти в хати калачи… Змок, як вовк, змерз, як пес, та й ничого не заробив… (И холодно, и голодно, и мамка далеко… Хорошо лежать на печи да есть в хате калачи… Промок, как волк, замёрз, как пёс, а так ничего и не заработал… — укр.)
- А к мамке не хочется?
Без раздумий он отрезает:
- Пила вона дуже багато. Може, и померла вже… (Пила она больно много. Может, и померла уже… — укр.)
- Моя точно от этого померла… А батьку убили. А твой отец куда делся?
Яшка молчит. Видать, не хочет говорить на эту тему. Ну и ладно… Хотя лучше бы разговаривать, чем стучать на всю округу зубами…
- Чё, замёрз?
- Ага… Поганый порося и в Петривку мерзне… (Ага… Плохонький поросёнок и в Петров день мёрзнет… — укр.)
- Слышь, башка твоя болит, или как? Зря я тебя железякой огрел…
- Не прав вовк, що козу зъив. Не права коза, що в лис пишла. (Не прав волк, что козу съел. Не права коза, что в лес пошла. — укр.)
- Да не хлюпай так водой — шмотки забрызгаешь!
Немного погодя он отзывается:
- Ну-ка, скажи, що це таке: «Водою йде, не хлюпне, очеретом — не шелесне»? (Ну-ка, скажи, что это такое: «Водой идёт, не хлюпнет, камышом — не зашелестит»? — укр.)
- Хрен знает…
В ответ он смеётся:
- Яка головонька, така й розмовонька! Дурень, це ж проминь сонця! (Какая голова, такой и ответ. Дурень, это же луч солнца! — укр.)
- И точно!
На другом берегу мы располагаемся прямо напротив брода. Если кто намерится переходить, будет не только видно, но и слышно. «Молодец Яшка! Клёво придумал: тот берег как на ладони — незаметно сюда не дойти. Да и брод этот — цыганский. Вряд ли о нём знает Кот…».
В сумерках собираем костёр. Яшка чиркает спичкой, запаливает кусок газеты и хитро мне подмигивает:
- А що це таке: «Доки батько народився, син по свиту находився»? (А это что такое: «Пока батька народился, сын по свету находился»? — укр.)
Ломая о колено сухие ветки, я сердито отрезаю:
- Назовёшь дураком — получишь по морде.
Яшка долго дует, помогая костру разгореться, и только когда языки пламени начинают лизать ветви, он отвечает с обидой в голосе:
- Батька и син — це вогонь и дим. (Батька и сын — это огонь и дым. — укр.)
Я вываливаю содержимое сумки на землю. «Ого! Буханка белого хлеба, картофан крупный, пара бутылок лимонада и пачка «Беломора». Красота!». Одно мне не нравится — папиросы.
- На хрена «Беломор» брал? Лучше бы сигарет купил…
Яшка с многозначительным видом достаёт из кармана штанов спичечный коробок и вертит им у меня перед носом:
- А це бачив? Конопли! (А это видел? Конопля! — укр.)
Открываю коробок и нюхаю: точно она! До этого курил её один раз в жизни. В тот раз не взяло потому, что досталась всего пара затяжек. А в коробке много. Пару косячков хватит забить, не меньше…
- Часто куришь?
- Як знайду, так и курю. А що робити? Гирше вже не буде, и так Бог покарав… (Как найду, так и курю. А что делать? Хуже уже не будет, и так Бог наказал… — укр.)
- И чё, после этого легче?
Он утвердительно трясёт головой:
- А те як же? Зараз раскумаримось — побачишь! (А то как же? Сейчас раскумаримся — увидишь! — укр.)
- А мне мамка говорила, что нужно терпеть, и Бог даст…
- Ага, обицяв Бог дати, тильки велив почекати. (Обещал Бог дать, только велел подождать. — укр.)
- А Михеич говорил, что Бог никого не карает: люди сами себя наказывают.
- Ой-ой-ой, — Яшка потешно падает на колени, крестится и отвешивает поклон, касаясь лбом земли:
- Боже ти мий, за що ти мене караешь? Чи я коли в церкву ходжу, чи я коли корчму мину? (Боже ты мой, за что ты меня караешь? Я ли не в церковь хожу, я ли не миную корчму? — укр.)
Не обращая внимания на его гримасы, я спрашиваю:
- Хочешь сказку расскажу про одного мужика и Бога? Её Михеич то ли придумал, то ли услышал где-то…
- Ага, казки — це добре! (Ага, сказки — это хорошо! — укр.)
- Погоди, дай припомню…
Усевшись на брёвнышко, я вспоминаю, что там было в самом начале, при этом наблюдая, как Яшка раскладывает картофелины у края костра — там, где нет огня, но есть жар. Закончив с этим делом, он начинает набивать «косячки».
- Значит, давно-давно жил на земле один мужик и звали его, кажись, Иван… Ага, точно, Иван… Или Ион? Ну, не важно… Пускай, Иван…
- Москаль, чи що? (Русский, что ли? — укр.)
- Не, еврей!
Яшка перебивает:
- Як витчим говорив, жид и собака вира еднака. (Как говорил отчим, еврей и собака одной веры. — укр.)
С этими словами он выдувает из папиросной гильзы табак и начинает мять его на ладони пальцем. Затем аккуратно крошит ссохшиеся кусочки «плана» и начинает всё перемешивать. Закончив нюхает и блаженно вздыхает. Даёт понюхать мне, потом начинает набивать гильзу. Я продолжаю:
- Прикинь, Иван мужик был правильный. Не грешил, в церковь ходил, не пил, не подкуривал… А богатый был — жуть! Короче, не то что мы с тобой, голь подзаборная… Было у него скотины всякой — до хрена и больше… Ну, там ещё дом, земля, слуги — это само собой… Жена была красивая, семь пацанов и три девки… Добрый мужик был…
- Не, брешеш. Багатий добрим не бувае. Чекаеш добра вид пана, як правди вид лиса. (Не, врёшь. Богатый добрым не бывает. Не дождёшься добра от пана, как и правды от лиса. — укр.).
- Не сбивай! Делай свою мастырку (папироску с коноплёй — жарг.) и слушай, чё тебе говорят!
- Добре, бреши дали — складно виходить… (Ладно, ври дальше — складно получается… — укр.)
Туго набив папироску, Яшка закручивает кончик, чтобы не просыпалось наружу. Принимается за вторую. Я тем временем продолжаю:
- Началась у евреев война. Ты не видел — не поймёшь… Хреновое дело… У меня молдоване папку на войне убили, хату спалили…
При упоминании о молдованах Яшка согласно кивает головой. Видать, тоже от них натерпелся.
- Ивану крепко досталось. Сначала один слуга прибёг, орёт, что враги волов и ослов увели. Потом другой слуга прибёг, говорит: упал с неба огонь, спалил всех овец и слуг. Потом третий бежит, орёт, что халдеи верблюдов угнали, пастушкам кишки выпустили… Халдеи — это как Флинт с Котом, понял?
- Ага, и став вин багатий, як пес рогатий… Вогонь з неба — це що? Бомби? (Ага, и стал он богатый, как пёс рогатый. Огонь с неба — это что? Бомбы? — укр.).
- Дурак ты, хохол! Какие бомбы две тыщи лет назад?! Это Господь послал такую кару!
Яшка усмехается:
- А, ну я ж сказав! А ти: жид гарний, не гришив, у церкву ходив… — он коверкает слова, давая понять, что такие достоинства, как «гарний, не гришив, у церкву ходив», вовсе не гарантируют Господней милости, — Бог просто так западло не робить. Мене за мамку покарав, тебе, мабуть, за мамку, мабуть, за папку. А еврея — за те, що багатий! Або тильки за те, що еврей! (А, ну я ж сказал! А ты: еврей хороший, не грешил, в церковь ходил… Бог просто так западло не делает. Меня за мамку наказал, тебя, может быть, за мамку, а может быть, за папку. А еврея — за то, что богатый! Или только за то, что еврей! — укр.)
Выпалив последние слова, он выпучивает глаза и ворошит на голове копну волос, изображая еврея.
- Ты чё, обрезанных не любишь?
- Яких ще обризаних? (Каких ещё обрезанных? — укр.)
- Ну, евреев…
- Так ну! Сказав теж… Жиди, як цигани, тильки дуже розумни. Чо йих не любити? Нехай живуть… Хто б мене любив? А чо вони обризани? (Да ну! Сказал тоже… Жиды, как цыгане, только очень умные. Чё их не любить? Пускай живут… Кто бы меня любил? А чё, они обрезанные? — укр.)
- Не знаешь? Ну, ты даёшь! Они же своим хлопцам шкурку с хера обрезают.
- О, це я бачив! Тильки не зрозумию за що таке покарання? Це ж боляче, гирше, ниж ти мени по башке триснув! (О, это я видел. Только не пойму, за что такое наказание? Это ж больно, хуже, чем ты мне по голове треснул! — укр.)
Яшка выбирает из костра тлеющий прутик и осторожно прикуривает, прицелившись зрачками в кончик беломорины. Я выпиваю сладкой газированной водицы и прикрываю глаза от удовольствия:
- Это у них не наказание, а такая жертва Богу. У православных на крещении окунают в холоднющую воду, у них — шкурку режут. Чик, и всё! Считай, поклялся служить Господу.
В ответ он кривит физиономию:
- Брешешь! Скажи, Христос обризаний? (Врёшь! Скажи, Христос обрезанный? — укр.)
- Ну…
- Христос — Бог?
- Спрашиваешь!
Яшка передаёт мне «косячок», я затягиваюсь, а он торжествующе ухмыляется:
- Так Вин що сам соби служити заприсягся? (Так Он что, сам себе служить поклялся? — укр.)
Он улавливает недоумение на моём лице и закатывается от смеха. Повалившись на спину, Яшка болтает в воздухе ногами и бьёт себя ладонями по животу:
- Сам винуватий. У нас у табори баба Рая говорить: «Довгим язиком тильки миски лизати». (Сам виноват. У нас в таборе баба Рая говорит: «Длинным языком только тарелки лизать». — укр.)
Я уже примериваюсь, как бы побольнее пнуть его ногой по заднице, но до меня доходит: это конопля начала своё действие. Да и он спешит меня успокоить:
- Кури-кури, зараз добре буде. Ну и що з цим Ванькой-жидом потим було? (Кури-кури, сейчас хорошо будет. Ну и что с этим Ванькой-евреем потом было? — укр.)
Сделав ещё пару глубоких затяжек, я передаю Яшке «косяк». Теперь бить его уже совсем не хочется. «Как мне такое могло прийти в голову? Пусть ржёт сколько влезет, я тоже посмеюсь. А лучше до конца расскажу ему историю про бедолагу Ивана».
Прикрыв наполовину глаза, он делает глубокую затяжку и надолго задерживает выдох. Я подползаю поближе и беру его за руки:
- Дуй мне в харю!
Он выпускает дым тонкой струйкой, а я ловлю сладковатые клубы ртом, пытаясь впитать в себя оставшиеся после пребывания в Яшкиных лёгких крупицы счастья. И мне кажется, задумка удаётся. Становится ещё приятней и беззаботней. «Как здорово, что я нашёл себе такого друга! Да и Михеич вовремя подвернулся…».
Я валюсь на траву. «Ну, клёво! И чего в прошлый раз так погано вышло? Сонный был, как осенняя муха… А сейчас — совсем другое дело…».
Последние две затяжки мои. Теперь Яшкина очередь ловить ртом дым и выуживать из него то, что прошло мимо меня. Его физиономия тоже светится от радости. «Что бы такого хорошего ему сделать? Не всё ж ему получать от меня по роже? Хватит уже! Небось, натерпелся от молдаван да в этом таборе…».
- Яш, давай я тебе патлы состригу, пока светло! Спалим в костре вместе с твоими гнидами.
Он согласно кивает головой, а с лица всё так и не сходит блаженная улыбка:
- Давай! Мене як мамка ще постригла, так з того часу и ростив волос… Ти тильки казку про Ивана не забудь! (Давай! Меня как мамка ещё постригла, так с тех пор и растил волосы… Ты только сказку про Ивана не забудь! — укр.)
Я усаживаю его на бревно, сам становлюсь на колени и начинаю орудовать туповатыми ножницами. Не теряя времени, Яшка счищает золу с пропёкшейся картошки. Мой рассказ продолжается:
- Короче, прибёг четвёртый слуга. Орёт: «Налетел ветрище страшный, завалил дом на хрен, всех детей его разом и прихлопнуло!»
Яшка присвистывает и крестится:
- Прости, Боже, коли я чужому лиху смиявся! И що зробив Ванько? (Прости, Боже, когда я чужой беде смеялся. И что сделал Иван? — укр.)
- Разодрал одёжу свою, постриг голову, вот как я тебе сейчас стригу, хряснулся на землю и сказал: «Голяком вышел я из мамкиной шмоньки (чрева — жарг.), голяком в неё и пойду. Господь дал, Господь и взял. Да прославится имя Его!» И ничего поганого о Боге он не ляпнул… А тут и последняя беда. Только разделся он голяком, сразу видит: всё тело в болячках. Понял — это проказа…
Голосом, полным недоумения, Яшка спрашивает:
- Не зрозумив: як це вин зибрався повернутися у шмоньку? (Не понял, как это он собрался вернуться в шмоньку? — укр.)
И точно! На мгновение я задумываюсь, потом до меня доходит:
- А как в неё посылают? «Пошёл ты в…» Только Иван сам себя послал. Усёк?
- Тепер зрозумив. Так видразу б и сказав… (Теперь понял. Так бы сразу и сказал… — укр.)
- Не перебивай! Сейчас пойдёт самое интересное…
Но Яшка всё равно перебивает:
- А що це таке «про-ка-за»? (А что это такое «про-ка-за»? — укр.)
- Хрен знает… Может, сифилис, а может, и хуже…
Пользуясь тем, что я чикаю ножницами у его правого уха, Яшка плюёт через левое плечо:
- Тьфу-тьфу-тьфу три рази, врятуй Боже вид зарази! (Тьфу-тьфу-тьфу три раза, спаси Боже от заразы! — укр.)
- Слушай дальше… В то время закон был: с такой болячкой жить рядом с людями нельзя. За это — смерть! Тогда оставил Иван свою бабу и ушёл в степь. Нашёл там брошенную хату, да и поселился в ней. Теперь, если кто кинет ему кусок хлеба, — Ваня хавает, не кинет — у мужика великий пост.
- У нас краще. Нам можна приходити до людей, за це не вбивають. (У нас лучше. Нам можно приходить к людям, за это не убивают. — укр.)
- Сравнил хрен с пальцем! То ж были дикари — евреи!
Стрижка завершается. Яшка собирает срезанные лохмы и отправляет их в костёр. Вокруг начинает вонять палёным: хорошо, может, комаров спугнёт. Мы принимаемся за картошку. Да и сальцо ещё осталось… Печёная картошка, сало, хлеб — что может быть вкуснее? Ломая буханку, Яшка бубнит себе под нос:
- Хто б дав хлопчику раз хлиба, два рази борщику? Без хлиба — половина обида… (Кто бы дал мальчику раз хлеба, два раза борщику? Без хлеба — половина обеда. — укр.)
После третьего куска хлеба я отваливаюсь на травку. Дожевав своё сало, рядом валится Яшка. Смачно зевнув, изрекает:
- Найився, напився, хоч би з ким погризтися… (Наелся, напился, хоть бы с кем поругаться… — укр.)
Чувствую: самое время продолжить сказку:
- Грызтися обождём. Пусть пока жирок завяжется, а ты слушай дальше… Как-то раз пришла до Ивана его баба, жратвы принесла. Говорит: «Хватит мучиться, какой толк в такой житухе? Прокляни Бога, он тебя и прибьёт».
Ковыряя в зубе, Яшка фыркает:
- Де сатана не зможе, туди бабу направить. (Где сатана не сможет, туда бабу пошлёт. — укр.)
Я щёлкаю его по носу:
- Ага, тока у Ваньки-то «косячка» под рукой не было. И картофана с салом тоже!
Он отвечает таким же щелчком:
- Еврейи сало не йидять! (Евреи сало не едят. — укр.)
«Точно у хлопца не все дома! Как это может быть: им дают сало, а они нос воротят! Удумал же такое дурень цыганский!». Стучу ему по голове пальцем:
- Я тебе в башке дырку сделал — через неё мозги помалёху и вытекли. Какой же дурак не ест сала? Евреи умные, Христос был еврей! Что, Христос сала не ел?!
Яшка с трудом сдерживает смех. Закатив глаза, гладит меня ладонью по стриженной голове и приговаривает:
- До лысини дожив, а розуму не нажив! Исус Христос хрещений, а жиди вси не хрещени. Це Иуда народився вид еврейки, а Христос — вид Божой Матери! (До лысины дожил, а ума не нажил! Иисус Христос крещёный, а жиды все не крещёные. Это Иуда родился от еврейки, а Христос — от Божьей Матери! — укр.)
- Чё, правда?
Он крестится:
- Щоб я галушкою придушився, щоб вареники з картоплею и шкварками николи не йив! (Чтоб я галушкой подавился, чтоб вареники с картошкой и шкварками никогда не ел! — укр.)
Яшка присаживается на корточки и достаёт из-за уха второй «косячок»:
- Дурень! Я в Одеси три дни в одного жида жив. Вин мени уси рассказал. Древни еврейи йилы сало! Один раз вони захотили пожартувати над Христом. Накрили коритом свиню з поросям. Запитують: хто там? А Христос над ними пожартував. Говорить: там баба з дитиною. Видкривають — и точно! З тих пир еврейи не йидять сало. Думають, що люди народжуються вид свиней. (Дурень! Я в Одессе три дня жил у одного жида. Он мне всё рассказал. Древние евреи кушали сало. Один раз они захотели пошутить над Христом. Накрыли корытом свинью с поросёнком. Спрашивают: «Кто там?» А Христос над ними пошутил. Говорит: «Там баба с ребёнком». Открывают — и точно! С тех пор евреи не едят сало. Думают, что люди рождаются от свиней. — укр.)
Я принимаю раскуренную «мастырку» и насмешливо интересуюсь:
- Умный мужик! А что ж он тебе про обрезание не рассказал?
- А чого про нього розповидати? Вин мени його показував! (А что про него рассказывать? Он мне его показывал! — укр.)
Делаю затяжку и выпускаю дым тонкой струйкой:
- Весёлый еврей попался! Он что, тебя… того? — я делаю соответствующий жест.
- Ни, вин мене фотографував. Роздягав до гола, говорив показувати йому те хрин, то задницу, а сам фотографував. За це вин мене салом кормил! До мене не приставав, що я пидор? (Нет, он меня фотографировал. Раздевал до гола, говорил показывать ему то хрен, то задницу, а сам фотографировал. За это он меня салом кормил! Ко мне не приставал, что я, пидор? — укр.)
- Ты-то не пидор, а еврей этот — точно пидор. На хрена он тебе обрезанного показывал? Так только пидоры поступают. Они произошли от Иуды!
Приняв от меня папироску, Яшка заходится от смеха:
- Вид Иуди? Хто тоби це сказав? (От Иуды? Кто тебе это сказал? — укр.)
- Темнота! В Библии написано! Христос так и сказал: «Кто хоть одного малого ребетёнка… того… — Я опять делаю пахабный жест. — …Того надо удавить». А кто удавился? Иуда! Значит, все эти пидоры произошли от Иуды!
После глубокой затяжки, он убеждённо отвечает:
- Я читати не вмию, а тоби вирю! (Я читать не умею, но тебе верю! — укр.)
От этого признания на душе становится по-особенному легко и спокойно. «А может, это конопля так действует? Может и она… Какая разница?». В этот момент я отчётливо понимаю, что не зря прожил последний год, не зря мучился от холода и голода на постылом заводе, не зря обчистил Михеича. Вспомнив о странных желаниях старика, я даже усмехаюсь. Спрашивается, какое ему дело, что прочтут над могилой, какой сделают гроб и в каких одеждах похоронят?
Мне кажется, вокруг изменился мир. Каждый дрожащий на ветру осиновый листик приветливо машет мне, посылая привет. Гнётся камыш на ветру у самого берега — тоже понятно: склоняет передо мной голову. Яшка считает меня старшим братом. Он же сам сказал, что мне верит. Чудо какое-то, а не жизнь! И при этом денег-то сколько осталось! Душа моя ликует: «Это же сколько косячков можно купить! Сколько радостей ещё впереди! И жизнь такая большая-большая…».
От приятных мыслей меня отвлекает Яшкин голос:
- Ну и що писля з Ванько сталося? Послав вин свою бабу собаци пид хвист або прокляв Бога? (Ну и что потом с Ванько случилось? Послал он свою бабу собаке под хвост или проклял Бога? — укр.)
Я неспешно докуриваю. Последняя затяжечка — самая сладкая. Не открывая глаз, продолжаю сказку:
- Ага, послал… Она ушла и больше не возверталась. Померла… Остался Иван совсем один. Типа, как я… И вот как-то раз пришли к нему его дружки напоследок проведать. О чём говорить? Ясное дело, о Ванькиных бедах. За что ему всё это? Думали-думали и решили, что за грехи. Не может же Господь за просто так кару на людей насылать?
- Так ото ж! А я що кажу? Зализ у багатство — забув и братство! (Так вот то ж! А я что говорил? Залез в богатство — забыл и братство! — укр.)
В этот момент меня осеняет:
- Яшка, ну-ка скажи: мы теперь с тобой братья?
Глотнув газировки, он шумно отрыгивает. То ли от этого звука, то ли ещё от чего ему становится очень весело. Я терпеливо жду, пока Яшке не надоест кататься в пыли, задыхаясь от смеха. С ответом не тороплю: и так ясно, что теперь мы братья. Как-никак я буду жить в той же семье, что и он. К тому же нас сближает то, что мы не цыгане, что одного возраста и что оба бродяги.
Вволю повеселившись, Яшка отвечает:
- У жебрака не бувае брата. И друга не бувае. Безпритульний, як горох у дороги: хто мимо йде, той и зирве. Горох гороху в житти не допоможе. Жити потрибно самому. Тоди якщо з иншим що случиться, не прийдеться сопли витирати… Говоришь, до Ванько друзи прийшли? Брешешь! Гетьман та жебрак — без друзив. Зрозумив? (У нищего не бывает брата. И друга не бывает. Беспризорный, как горох у дороги: кто мимо идёт, тот и сорвёт. Горох гороху в жизни не поможет. Жить нужно самому. Тогда если с другим что случится, не придётся сопли вытирать. Говоришь, к Ванько друзья пришли? Врёшь! Гетман да нищий — без друзей. Понял? — укр.)
Меня пугает даже не то, что он сказал, а то, как он это сказал: зло, с трудом сдерживая слёзы. Недоумеваю, что это с ним случилось? Только что всё было хорошо, и вдруг — на тебе. Пытаюсь его вразумить:
- А я верю, что у нищего может быть брат. Не пойму, чего ты боишься? Ничего, поживём немного вместе — сам попросишься побрататься…
Яшка заходится хриплым, злым смехом. Сквозь кашель, передразнивает меня:
- А я вирю… — не вир! Бойишься… — не бийся! Попросишься… — не проси! Запамьятай: не вир, не бийся, не проси! А по иншому не виживешь… (А я верю… — не верь! Боишься… — не бойся! Попросишься… — не проси! Запомни: не верь, не бойся, не проси! А по-другому не выживешь… — укр.)
- Ты чё? Обкурился?
Он закуривает обычную папиросу, и я вижу, как у него дрожат руки:
- Видходнякы… Зараз буде погано, у тебе теж почнеться… Давай, закинчуй свою казку. Тильки якщо кинець поганий, краще заткнися. (Отходняки… Сейчас будет плохо, у тебя тоже начнётся… Давай, заканчивай свою сказку. Только если конец плохой, лучше заткнись. — укр.)
- Не, у меня всё клёво… Ладно, слухай… Пока говорил Иван со своими друганами, пришёл ещё один. Говорит: «Не только на грешников падает кара с небес. Бог иногда тоже бывает жестоким. И не всегда справедливым».
- Покарае Вин тебе за таки казки, Антон… Дурень ти! Як це Бог не справедливий? (Накажет Он тебя за такие сказки, Антон… Дурак ты! Как это Бог несправедливый? — укр.)
- От дурня слышу! А справедливо было посылать своего сына, Иисуса Христа, на крест? Вот и Ванька мучился несправедливо… Зато люди всегда будут помнить, каким был Христос и как он умер. И про Ивана будут знать, что можно согрешить самую малость, а беда свалится во какая!
Яшка силится переварить эту мысль, но у него ничего не получается. Я вижу, как в отблесках огня сверкают его глаза да папироска бегает из одного угла рта в другой. Наконец он не находит ничего лучше, чем сказать:
- От и тебе покарае Бог за Михеича… (Вот и тебя накажет Бог за Михеича… — укр.)
- Кто бы ещё базарил! Сало жрал? Коноплю курил? Ты же знал, откуда взялось это добро?
- Ничого не знав! Мене там не було, ти сам старого обкрав. (Ничего не знал! Меня там не было, ты сам старика обокрал. — укр.)
Я поднимаюсь с места, Яшка продолжает сидеть, ковыряя прутиком в углях. Как ни паршиво, но его слова достигли цели. В душе начинает тлеть пока ещё слабенький уголёк страха. Настроение начинает портиться. Компания этого волка-одиночки начинает всё больше и больше меня тяготить. Оно и не удивительно: жрёт на мои деньги и меня же этим попрекает!
Хотя, конечно, не совсем на мои — на добытые мною. «Ну и хрена ли с того, что всё это краденое? Вон в этой истории Господь за просто так позволил Сатане убить детей Ивана, всех его слуг, дал умереть его жене… Потом, правда, всё вернулось, но сколько мужику пришлось мучиться? Какого рожна? А чтобы знал: стянул когда-то у мамки гнилое яблоко, а потом за это твоим же детям кишки и выпустят! Вот об этом-то я и хотел рассказать Яшке… Мы-то с ним, небось, не только яблоки тырили? Чего после этого стесняться красть у Михеича? Одним грехом больше, одним меньше… Безгрешных нет, и все мы ходим под Богом… Дурак Яшка, не понимает этого… Но теперь уже и не поймёт… Уйду я от него…».
Меня душит обида, но я заставляю себя не думать об этом. Сейчас важнее другое: куда идти? «Надо двинуть через лес. На этой стороне Кот меня искать не будет. Ой! Чуть не забыл! А деньги? Придётся за ними вернуться… Только бы Яшка не увязался… Пусть остаётся один-одинёшенек. Чую, никогда у него не будет брата. А у меня будет! И не открою я ему тайну этой сказки — пусть так и считает, что Бог карает только грешников…».
Допив остатки газировки, я направляюсь к берегу. Уже давно наступила ночь, но и в тусклом свете луны, пробивающимся из-за невесть откуда набежавших облаков, поверхность воды просматривается аж до того берега. Брод где-то здесь… Яшка не двигается с места, молча наблюдая за мной. И только в тот момент, когда я начинаю раздеваться, он насмешливо произносит:
- Хочеш пидскажу тоби, як закинчилася ця казка? Зъявився Бог и говорить: «От, що я скажу, Ванько. Гришити — це не найгирше, гирше Бога не шанувати. Якщо в тебе немае гриха, це тильки Мий испит. Послав я тоби лихо, а ти, дурень, роздумкуеш, за що? А треба не роздумкувати, а приймати вид Мене и гарне, и погане. Якщо роздумкуеш, значить, ти мене не шануешь, як заведено. Краще б ти гришив!» (Хочешь подскажу тебе, как закончилась эта сказка? Явился Бог и говорит: «Вот, что я скажу, Ванька. Грешить — это не самое поганое, хуже Бога не чтить. Если у тебя нет греха, это только Моё испытание. Послал я тебе беду, а ты, дурак, гадаешь, за что? А надо не гадать, а принимать от Меня и хорошее, и плохое. Если гадаешь, значит, ты меня не чтишь, как положено. Лучше бы ты грешил!)
От удивления у меня отвисает челюсть:
- Вот гад! Ты знал эту сказку?!
- Ага, знав. Мени еврей в Одеси розповидав. Вин гришив и Бога шанував, хоча народився вид Иуди. (Ага, знал. Мне еврей в Одессе рассказывал. Он грешил и Бога чтил, хотя родился от Иуды. — укр.)
Смотав одежду в узелок, я говорю:
- Схожу на свалку. Надо вернуть Михеичу деньги.
Яшка хмыкает:
- Ти йому ще сало поверни. (Ты ему ещё сало верни. — укр.)
- Пошёл ты… В твой табор не пойду, можешь меня не ждать.
С этими словами вступаю в прибрежную глинистую жижу. Сзади слышится:
- Ти що, сдурел? Чекай, я з тобою! (Ты что, сдурел? Погоди, я с тобой! — укр.)
- Сказал: отвали! Хочешь опять получить по жбану?
Я прибавляю шагу, хотя идти по колено в грязи не очень удобно. Слышу топот его башмаков: это он сбегает к воде. «Ничего, пока разденется и разуется, я далеко уйду».
Яшка и не думает раздеваться-разуваться. Звонко шлёпая по воде башмаками, нещадно матерясь, он пытается меня догнать. Оборачиваюсь:
- Подойдёшь — утоплю. Мне тебя не жалко!
Он останавливается в нескольких шагах от меня. Дышит тяжело, из груди вырываются хрипы.
- Одному зараз не можна — сатана прийде. Вин завжди приходить писля конопель. (Одному сейчас нельзя — сатана придёт. Он всегда приходит после конопли. — укр.)
- Без тебя справлюсь. Вали в свой табор!
С неба срываются первые капли дождя. Вдалеке слышны раскаты грома. «Поганое дело — попасть в грозу посреди реки». Не слушая Яшкины уговоры, я разворачиваюсь и продолжаю свой путь. Пройдя несколько шагов, бросаю ему через плечо:
- Кончай канючить. Сам же говорил: не верь, не бойся, не проси… Ты мне никто, кусток гороха у дороги…
Вспышка молнии озаряет округу ярким светом. Я вижу поросший камышом берег, косогор, тёмный лес на вершине косогора, косые струи дождя, пузырями шлёпающие по воде. И тут же звучит раскат грома. Звук такой громкий, что я невольно вжимаю голову в плечи. За спиной причитает Яшка:
- Господи, прости мою душу гришну! Укрий, захисти и помилуйся! Що мени, сироти, залишилося? Каминь на шию, так до дна ракив годувати. Тильки пузири догори. Погубити легко, а душе-то як? Так няньчили дитятку, що не пискнуло. Заколисали — до Страшного суду не встане. Воно зрозумило: сироту годувати не хочеться. Сирота кожному в тягар… (Господи, прости мою душу грешную! Укрой, защити и помилуй! Что мне, сироте, осталось? Камень на шею, да ко дну раков кормить. Только пузыри кверху. Погубить легко, а душе каково? Так нянчили дитятку, что не пикнуло. Убаюкали — до Страшного суда не встанет. Оно понятно: сироту кормить не хочется. Сирота любому в тягость… — укр.)
«Во, запел! С такими присказками только по вагонам ходить, народ жалобить. Но меня этим не проймёшь, я и сам так умею…».
На середине реки дождь превращается в ливень. Можно было и не раздеваться: мой узелок промокает насквозь. От мысли, что мне скоро придётся облачиться в мокрую одежонку и обувь, становится ещё холоднее. Я уже не обращаю внимания на Яшкины причитания: мне бы поскорее добрести до берега. Вот уже и камыш рядом… Не могу разглядеть, где же эта чёртова прогалина в прибрежных зарослях, откуда мы ушли на противоположный берег. Не продираться же сквозь заросли?
«Куда-то я вышел не туда… Здесь у берега становится глубже, чем было на середине реки. Занесла же нелёгкая…». Я останавливаюсь. В душе зреет паника. Подходит Яшка:
- Треба через очерет йти до берега. Ноги будемо ризати, зате виберемося. Вода сильно холодна — у ний довго не можна. (Надо через камыш идти к берегу. Ноги будем резать, зато выберемся. Вода сильно холодная — в ней долго нельзя. — укр.)
Он прав. Сейчас не время искать удобное место. Не отвечая, я направляюсь к зарослям камыша. Становится глубже: сначала по грудь, а потом и по шею. Узелок приходится держать, подняв над головой. Смысла особого в этом нет, зато дождь по макушке не хлещет.
Я не сразу понимаю, в чём причина нестерпимой боли, принизавшей мою ногу от колена до ступни. Первая мысль: какая-то тварь ухватила меня зубами и тащит в пучину. Я начинаю истошно орать. Ничего не понимающий Яшка трясёт меня за плечо. Боль не отпускает. Наконец до меня доходит, что это не сом, не щука, не водяной, а всего лишь судорога. Кричу:
- Нож есть?
- Навищо? (Зачем? — укр.)
- Судорога!
Он показывает забытые мной ножницы:
- Яка нога? (Какая нога? — укр.)
- Левая… Ниже колена!
Яшка набирает воздуха и шустро скрывается под водой. Чувствую: колет с такой силой, что мне кажется протыкает ногу насквозь. Затем следует второй укол, потом — третий. Я пинаю его здоровой ногой и в тот же момент ощущаю, что судорога отпускает. Яшка выныривает:
- Видпустило? (Отпустило? — укр.)
- А полегче нельзя было?
- Ни, не можна. (Нет, нельзя. — укр.)
Порядком изрезавшись острыми кромками камышовых листьев и стеблей, вымазавшись с ног до головы грязью и устав до предела, мы наконец выползаем на берег. Гроза прекратилась, дождь постепенно стихает. Немного бы передохнуть, но куда в такой холод? Трава в этом месте высокая, берег крутой — нелегко будет добраться до дороги.
Меня колотит дрожь. В голове — пустота, в душе — непонятный страх. Никогда ещё не испытывал подобного чувства: кажется, грудь сжали тисками. Вот и пришёл за мной сатана…
Превозмогая боль во всём теле, начинаю выкручивать вещи. Не получается: нет сил напрягать мышцы. Да и какой в этом смысл? «Надену мокрое… Вон Яшка стоит себе и не думает выжиматься…».
- Чё лыбишься, хохол?
- Не треба було волосся ризати: лисому холоднише. (Не надо было волосы резать: лысому холоднее. — укр.)
Мне уже не хочется уходить одному: страшно! Ещё страшнее возвращаться на свалку. Не Кота боюсь — Михеича. В голове всё время стучит: «Не простит он мне этой кражи. Не простит… Если бы прибил за такое, ещё можно понять, но этот-то пальцем не тронет. Вот что погано!».
Сейчас бы покурить, но куда там? Всё мокрое… И опять из головы не идёт Михеич: «А если и вернуть ему деньги, что это изменит? Когда он помрёт, их передадут сторожу. Кто проследит за тем, чтобы тот их не пропил? Мне-то оставаться на свалке нельзя… А сторож точно пропьёт… У них у всех, как на подбор, рожи красные — по всему видать без горилки жить не могут. Пусть лучше деньги останутся мне… Понимаю, грех… Но Господь-то карает не только грешников… Зачем Михеич рассказал мне эту сказку? Подсказал, что можно грешить, да и только!».
Превозмогая боль во всём теле, начинаю натягивать мокрые вещи. Меня колотит… А тут ещё эти мысли о сатане. Они крутятся в моей голове и никак не хотят отступать. Когда я заканчиваю одеваться, меня осеняет: «Это нечистый уговаривает меня вернуться на свалку. Страху напустил, думает, расклеюсь, побегу навстречу смерти. То-то радости будет Коту: мало того, что меня в суп отправят, ещё и столько денег из карманов выгребут! Нет, сатана! Не выйдет! Я уж как-нибудь переживу этот страх… И деньги сейчас искать не время. Пусть лежат, где оставил. Целее будут… Нужно идти в табор…».
- Дорогу до табора найдёшь, хохол?
Яшка усмехается:
- А те як же? (А то как же? — укр.)
Выйдя на дорогу, первым делом сообщаю:
- Воровать больше не буду… Так решил….
Он отвечает с нескрываемой издёвкой:
- Не зарикайся: бида лиха. (Не зарекайся: нужда лиха. — укр.)
Третий день живу у цыган и третий день с ужасом жду встречи с Михеичем. Ещё день-два, и табор двинет куда-то на окраину Донецка. Надеюсь, за оставшееся время я не встречусь со стариком.
Михо говорит, что летом лучше промышлять в городе. Рынок, вокзал, центральные улицы — есть, где торговать поделками из цыганского «золота», воровать и клянчить.
Моя работа — клянчить. Других вариантов нет. Торговать мне не доверят, а карманник из меня никакой. Это должно быть в крови и шлифоваться такое мастерство должно с пелёнок. Мне-то и клянчить уже поздновато, но я похвастал, что умею петь. Михо потребовал исполнить. Позвали дядю Илию, старика-музыканта. Тот принёс скрипку. Под его шикарный аккомпанемент я затянул песню, с которой ходил когда-то по вагонам.
Илия долго цокал языком, нахваливая мой чистый голос и музыкальный слух. Взялся обучить меня игре на скрипке. Михо, конечно, обрадовался: всё ж какая-то польза. Да и мне это дело по душе.
Пока в таборе идут сборы, я подолгу сижу в компании Илии на берегу речки и пиликаю несложные цыганские мотивчики. Старый цыган хочет, чтобы я разучил на скрипке мелодию песенки, которую будет петь младшая дочь Михо — вечно чумазая, черноглазая Ганка, моя ровесница. Песня – полная мура: «С детства смуглая оборванная Ганка с табором по свету кочевала…» Ну и так далее – ни одной жалостливой нотки!
Илия — добрый, ещё ни разу меня не бил, хотя поводы были. Чем-то он похож на Михеича — такая же походка, седая борода и перекошенный рот. Только совсем лысый. Чудно смотрится: борода лопатой и лысый череп.
Михо крут на расправу. Чуть что не так — тумак по башке или пинок под задницу. Бьёт несильно, но резко. Когда летишь носом в землю, а его дети закатываются от смеха, не столько больно, сколько обидно. Впрочем он и их бьёт точно так же. Одно успокаивает: как только табор окажется в городе, я могу уйти от них в любой момент. Здесь меня держит только память о прошлой зиме.
Мой новый «отец» оказался именно таким, каким я себе его и представлял. Типичный цыган: роста среднего, чёрные патлы, косматая борода и такие же брови, глаза навыкате, ходит вразвалочку, работать не любит. Зачем уродоваться, когда есть жена да детей орава? Но здесь все мужики такие: командуют, раздают тумаки и делают вид, что трудятся. Разве можно назвать работой то, чем занимается Михо? Сидит, вытачивает из меди какие-то серьги-кольца-браслеты да в ус не дует. Потом полирует их, лакирует, золотит, ставит клейма. Работа для мужика непыльная. Часок потрудился, поспал, потом коней покормил, поел, выпил, снова поспал, опять потрудился… Я бы тоже так жил… Самое смешное, что эти побрякушки почти не покупаются, а достаток в таборе в основном держится на воровстве и попрошайничестве.
Жена Михо — сварливая и горластая Руфа — на голову выше своего мужа, намного шире его в плечах, а уж про талию и говорить нечего. Как выразился Яшка: «дебелая» — и этим всё сказано. Про таких ещё говорят: баба-конь — работает за двоих, ест за семерых, нещадно ругается по поводу и без повода, а если врежет своей тяжёлой рукой, мало не покажется.
Когда около полуночи мы заявились в табор, мама Руфа уже спала, оглашая окрестности могучим храпом. Слегка подвыпивший Михо встретил нас хмуро, если не сказать, враждебно. Не выразил никакой радости по поводу нашего прихода и старший сын Михо — долговязый парень по имени Боня, по виду чуть взрослее, чем мы. Он даже не ответил на Яшкино приветствие. Единственный, кто встретил нас радостно, — это покрытый лишайными пятнами беспородный щенок по имени Жох. Получив затрещину от Михо, Яшка занялся костром. Мне было приказано спать. Я устроился в куче тряпья у края хозяйского шатра. Наутро, ни свет ни заря, меня подняла Руфа. Бесцеремонно дёрнула за ногу и недовольно пробурчала на какой-то странной смеси русского и украинского:
- Эй, вставай! Так и будешь спать до сраной немочи? (до полного изнеможения — укр.)
Продрав глаза, я увидел спящего рядом Яшку. Он лежал в обнимку с Жохом и чему-то блаженно улыбался во сне. Небось, вспоминал о моих вчерашних угощениях. Оно и понятно: на халяву и уксус сладкий, что уж тогда говорить о сале да конопле?
На закате солнца я уже в который раз пиликаю давно осточертевший мотив. Скрипка дрянная: всё время нужно подстраивать, к тому же первой струны не хватает, а корпус слегка продавлен. Из-за этого звук выходит поганый. После стаканчика винца Илия посапывает, развалившись на травке и накрыв лицо широкополой шляпой. Он считает, что заслужил этот маленький праздник. Сегодня меня похвалил Михо. А по-другому и быть не могло: это с Яшки никакого проку, а я смогу зарабатывать музыкой. Кто в таборе владеет скрипкой? Илия да я…
Ганка сидит напротив, поджав ноги и не сводя с меня глаз. Молчит. Долгое время я делаю вид, что не замечаю её пристального взгляда. Наконец мне это надоедает, я опускаю скрипку и без всяких церемоний спрашиваю:
- Чего уставилась?
Девчонка опускает глаза:
- Отец говорит, что вырасту и стану твоей женой.
От неожиданности я на некоторое время теряю дар речи. Нащупываю в кармане подаренную Илиёй сигарету, прикуриваю. «Обругать её? Это можно… Дура — она и есть дура. На кой ляд она мне сдалась? Вечно немытая, нечёсаная оборвашка, ещё и некрасивая…».
Поразмыслив ещё немного, принимаю решение: «Нет, я не буду её ругать. Скорее всего, так решил Михо. Противиться его желанию опасно: может накостылять».
Ганка тянет руку к моей сигарете. Я передаю ей окурок и спрашиваю:
- И когда у нас свадьба?
Она отвечает вопросом на вопрос:
- А тебе хочется?
Чтобы не обидеть её, приходится юлить:
- Хрен знает…
Ганка возвращает мне окурок, затем проводит грязной ладошкой по моей ноге:
- Ты красивый…
- Яшка красивее!
Девчонка фыркает:
- Яшка?! Он мне не нравится!
Мне хочется побыстрее закончить этот разговор, и я тянусь к скрипке. Ганка хватает рукой за смычок, не давая продолжить игру:
- На ночь ложись рядом со мной.
У меня мутится в голове:
- А отец твой что скажет?
- Ничего не скажет. И мать ничего не скажет… И братья тоже! А за что нас ругать? Мы будем просто спать рядом!
Она произносит это так просто, что мне становится немного стыдно. Ну спит рядом со мной девчонка, дальше-то что? В шатре все спят вповалку — кто где пристроился…
И тут меня осеняет: «А вдруг она мечтает, чтобы я полез к ней под юбку? Очень даже может быть… Я-то их обычаи не знаю. Вот ведь дура! Пошлёшь такую куда подальше, а вдруг она обидится? Не хватало потом получить за это по шее от Михо! Пожалуй, поступлю так: буду лежать смирно, пусть она сама чего-нибудь сделает, уж я-то догадаюсь, что от меня требуется. А вообще нужно будет спросить у Яшки, как себя вести».
- Слушай, Ганка, если хочешь рядом со мной спать, ты хоть помойся… От тебя даже Жох шугается…
Девчонка расплывается в счастливой улыбке. «Что я такого сказал? Можно подумать, признался ей в любви». Ни слова не говоря, она поднимается и каким-то неуловимым движением освобождается от длинного, до самых пят сарафана. Я отвожу глаза в сторону, так как под сарафаном ничего нет.
Ганка плавной походкой направляется к воде, на ходу расплетая длинную чёрную косичку. Я поднимаю глаза и смотрю ей вслед. «Ну и чувырла! Худющая, сутулая, кривоногая… Сзади похожа на пацана, спереди — доска-два-соска…». Я с усмешкой наблюдаю за тем, как она вышагивает, виляя тощим задом и смешно переставляя кривые чумазые ножки-спички, а сам думаю: «Наверное, считает, что это очень красиво. Точно, дура…».
У самого берега она оборачивается:
- Чего сидишь? Иди купаться… Потрёшь мне спину песочком…
Я впадаю в ступор. Ганка усмехается:
- Испугался? А тот посмелее тебя будет! — она указывает пальцем на тропу, ведущую от табора к реке.
По тропе топает Яшка. «Ну, слава Богу! Вовремя!». Вздохнув с облегчением, я поднимаюсь с места и начинаю раздеваться. Нарочно делаю это медленно, чтобы не остаться в чём мать родила до Яшкиного прихода. Мало ли, вдруг так нельзя? Подойдёт — спрошу…
Яшка не сводит с Ганки глаз. Не обращая внимания на спящего Илию и не глядя в мою сторону, выдаёт:
- Сам хотив з дивкою купатися? Ось тоби дулю, бидло городське! (Сам хотел с девкой купаться? На тебе дулю, быдло городское! — укр.)
Мне остаётся скинуть трусы, но я не спешу. Присаживаюсь на корточки, достаю сигареты-спички, закуриваю:
- Раздевайся, Яшка… Я обожду…
Ганка мажется глиной. Теперь она стоит по колено в воде, лицом к нам. Я усмехаюсь своим мыслям: «Ну и чучело! Куда ей замуж? Разве что для смеха… Оно, конечно, и я пока не мужик, но я-то не рвусь в бой».
Оставшись в исподнем, Яшка присаживается рядом. «Ну вот, так я и знал! Хитрый хохол думал, что я быстренько оголюсь, пока он будет рубаху и портки снимать, а ему останется только присоединиться. Не на того напал! Пусть сам сначала разденется!».
- Зоставь покурити. (Оставь покурить. — укр.)
Я протягиваю ему сигарету:
- Ганка хочет, чтобы ночью я спал с ней рядом…
Он усмехается:
- Ничого, у темряви пику не видно. (Ничего, в темноте харю не видно. — укр.)
- А Руфа не оторвёт мне женилку?
Яшка крутит у виска пальцем:
- У тебе у голови мозки чи кинський гний? Думав, зализти вночи на дивчину и скакати? Ну, пощупай йийи трохи, себе дай пощупати… Поцилуйтеся… Писля — спати. (У тебя в башке мозги или конский навоз? Думал, залезть ночью на девчонку и скакать? Ну, пощупай её немного, себя дай пощупать… Поцелуйтесь… После этого — спать. — укр.)
- Не… Скакать я не думал… А если Руфа увидит, что мы зажимаемся? Точно оторвёт мне всё, что спереди!
- Ти ще не чуяв, як вони з Михо скачуть! Ось почнуть, а ти — до Ганки. Тоди мамке точно не до тебе буде! (Ты ещё не слышал, как они с Михо скачут! Вот начнут, а ты — к Ганке. Тогда мамке точно не до тебя будет! — укр.)
- Рожа у твоей Ганки страшная…
- А що ти хочеш? Яки мамка и татко, таке й дитятко. (А что ты хочешь? Какие мать и отец, такой и ребёнок. — укр.)
Слышится обиженный Ганкин голос:
- Будете шептаться?
Яшка отзывается:
- Перегодь, дай тильки домовимся, хто буде терти тоби спину… (Погоди, дай только договоримся, кто будет тереть тебе спину… — укр.)
Стараясь, чтобы не услышал Илия, говорю совсем тихо:
- Ганка говорит, что будет моей жинкой, — так Михо решил. А мне это дело, как до шмоньки дверца. (Не нужно. — жарг.) Да ты сам на эту жинку погляди!
Услышав такое известие, Яшка меняется в лице:
- А ти везучи: крадеш сало — знаходишь гро̀ши, приходишь у табир — знаходишь наречену з приданим! Таких убивати треба… (А ты везучий: воруешь сало — находишь деньги, приходишь в табор — находишь невесту с приданым! Таких убивать надо… — укр.)
Я пожимаю плечами:
- Хочешь — забирай её себе вместе с приданым! Нашёл, чему завидовать, — приятель называется…
Яшка фыркает:
- Нема вирнишого приятеля, як добра жинка з приданим. (Нет вернее приятеля, чем хорошая жена с приданым. — укр.)
Старик Илия поднимает голову и осоловело смотрит сначала на нас, потом в сторону Ганки. Та и не думает прикрываться: плещется, смывая с себя глину. Дед заходится от негодования:
- Стыда нет! Шмоньку прикрой!
Ганка и бровью не ведёт:
- Женихов стесняться? Вот уж нет!
Мы с Яшкой начинаем шустро одеваться.
Вечером прогуливаюсь по табору. Взрослые собрались у кибитки дяди Сашко, таборного бирова (староста — цыг.). Они о чём-то громко спорят, готовясь к переезду на новое место. О чём, мне не понять, да оно и неинтересно. Меня больше заботит предстоящая ночь. Не понимаю, как сделать так, чтобы и девчонку не обидеть, и чтобы ещё и не застукали?
Мимо меня вихрем проносится Ганка. Я смотрю ей вслед и думаю: «Хитро поступают цыгане. Вот Ганка уродилась косой и кривоногой — как найти ей нормального жениха? А тут пришлый. Получит приданое: хромую клячу, кибитку, ворох тряпья, мешок посуды, глядишь, и привяжется к табору. Без пришлых им никак. Илия говорит: «Кровь застаивается».
До моего появления в таборе Ганку хотели отдать Яшке. Они даже спали рядом. Понятное дело, я поинтересовался, ну и как это? По мнению Яшки, Ганка — ведьма. Приставучая, липнет всю ночь, спать мешает. Её даже щупать неинтересно: кожа да кости. Кожу гладишь — катушки грязи. Поначалу Яшка обиделся на меня за то, что я «невесту» увёл, а потом плюнул. Теперь он имеет виды на младшую дочку Михо, кудрявую Юду. Хотя, мне кажется, обида в нём осталась. Юду ему могут не отдать: всё ж она не такая страхолюдина, как Ганка. А как без жены и детишек? Самому работать?
У крайнего шатра меня окликает баба Рая. Она не ходит на таборные сборища. Баба Рая — колдунья. Говорят, она видит будущее. Как такое может быть, неясно. А я сразу решил: «Брехня!». Хотя, конечно, всякое может быть…
Она сидит на коврике у входа в свой шатёр. До этого я всегда старался обходить её стороной, а тут бес попутал. Незаметно крещусь на всякий случай. Не подойти — тоже нельзя. Илия говорит, что она может наслать порчу.
Лицо у старухи высохшее, с каким-то жёлтым отливом, нос крючком, под ним — усики, брови кустистые, глаза глубоко посаженные, узкие. Из-под цветастого платка торчат растрёпанные седые волосы. В ушах — серьги размером чуть ли не с мой кулак. Одета в зелёную юбку с оборками, белую рубаху и плюшевый жакет грязно-коричневого цвета. Всё просторное, не с её плеча — такое, что даже не поймёшь, щуплая она или толстая. И только длинные костлявые руки и скуластое лицо выдают её худобу.
Баба Рая уже приготовилась к переезду: в глубине шатра свалены узлы. От скуки она раскладывает карты. Рядом вьются малые девки, среди которых и Ганка — учатся ворожбе у мастерицы.
Я присаживаюсь на корточки. Старуха требует:
- Руку дай!
Я протягиваю ладонь. Цепкие пальцы обхватывают моё запястье. Одной рукой она удерживает его, указательным пальцем другой чертит на ладони какие-то знаки. При этом хмурится. Поворачивает мою руку в сторону заходящего солнца и наклоняет голову, пытаясь что-то разглядеть в очертаниях складок. В углу рта она держит папиросу. Мундштук сложен причудливой гармошкой. Дым выпускает из другого угла рта, складывая его трубочкой.
Ганка тоже тычет свой нос туда же, куда и старуха. Ясное дело: не чужой ведь пришёл — как-никак жених…
Не переставая водить шершавым пальцем по складкам ладони, баба Рая бормочет своим скрипучим голосом, попеременно обращаясь то ко мне, то к Ганке:
- Линия судьбы рваная — часто будешь находить и терять. Не жалей о потерях, не радуйся находкам. Не все потери — плохо, не все находки — хорошо. Виляет линия — кочевать придётся. Не горюй: жизнь наша такая… Смотри, Ганка: человек свободу любит, больше жизни любит… А тут мне не нравится — опасность вижу. Слышишь, малый? Опасность впереди! Будет тяжело — не отчаивайся, полегчает — не обольщайся. Учись терпеть — пригодится. И никогда не сдавайся… Линия жизни тягучая, идёт до конца ладони. Вижу: умрёшь на чужбине, не скоро. Что скажу тебе, Ганка? Будет у него три жены… Первая — лучше всех! Детей вижу трое — все от разных женщин. Первая линия рвётся — помеха будет. Сильная помеха, сильная! Потом полегче станет. Третий раз — самый долгий. Вот и думай, Ганка: жить с такими тяжело, любить таких — мука…
Прошамкав эти слова, она отпускает мою руку. Я собираюсь уходить, но она меня задерживает:
- Постой! Слушай меня. Нельзя тебе уходить из табора: беда будет. Запомни, уйдёшь — добром не кончится…
Чтобы от неё отвязаться, оправдываюсь:
- Да не собирался я никуда уходить!
Баба Рая машет рукой:
- Моё дело сказать, а ты думай!
На душе становится паршиво. «Вот ведь старая ведьма! Говорила мать, чтобы держался от них подальше, так нет же…». Отойдя в сторону, я трижды крещусь и начинаю шептать слова молитвы.
Обмануть Ганкины ожидания оказалось очень просто. Я придумал, что если прийти на ночлег поздно, девчонка уже будет спать. Так оно и вышло. Да и не дурака я валял ночью. Сделал важное дело: сходил за своими богатствами. Было темно, боязно, но я всё нашёл — целёхонькое и невредимое! Теперь оно будет со мной. Тем более что, по словам Михо, уже завтра после полудня табор тронется в путь. Так решила их сходка. Причина — приближающееся похолодание и дожди. По каким-то своим приметам они умеют загодя определять смену погоды.
Вторую половину ночи мне снились кошмары. Сначала полыхали костры, на которых горели умершие дети Михо, — точь-в-точь, как на том брошеном заводе. Только Ганка никак не сжигалась: тянула ко мне руки из огня и звала к себе. Проснулся в холодном поту. Чую: шатёр затянуло дымом. Выскочил наружу — это тянет от костра. Лёг, а сердце бешено колотится, будто пробежал пять раз вокруг табора. Еле заснул. Потом мне приснился Михеич. Всё пытался рассказать какую-то сказку, а сам поглядывал в сторону моего оттопыренного кармана. Насилу от него избавился, даже орать пришлось: «Сгинь, нечистая!»
Наутро болит башка, настроение поганое… Главное, на душе пакостно. Похлебав наскоро жидкого супчика с крапивой на сале, отзываю в сторонку Яшку:
- Надо на свалку сходить…
- Чого там забув? (Что там забыл? — укр.)
- Старику надо гро̀ши отдать. Сало не вернёшь, а гро̀ши — можно.
Сплюнув через дырку в зубе, Яшка отвечает:
- У табори говорять: вин помер. Учора схоронили… (В таборе говорят: он помер. Вчера похоронили… — укр.)
Мне становится не по себе. «Так вот, кто являлся ко мне ночью! Точно, нечистая… А может, Яшка врёт? Он такой: сбрешет и недорого возьмёт…».
- Ты точно знаешь? Почему я не слышал?
- Михо туди ходив, сам запитай у нього. Ти учора весь день на скрипци пиликав — звидкиля тоби знати? (Михо туда ходил, сам спроси у него. Ты вчера весь день на скрипке пиликал — откуда тебе знать? — укр.)
- Ты никому не говорил, что у меня есть гро̀ши?
Яшка хитро щурится:
- А конопли ми на що з тобою купувати будемо в мисти? (А коноплю мы на что с тобой покупать будем в городе? — укр.)
Я подбегаю к Михо:
- Татко, правда, что старик Михеич помер?
Дожевав кусок мяса, Михо вытирает рот рукавом, потом крестится:
- Упокой, Господи, душу его… Истинная правда!
- А где его похоронили?
- На ихнем кладбище, что у посёлка.
«Понятно, значит, рядом с Санькой…».
- В гробу? Батюшка был? Молитву читали?
Михо недобро усмехается:
- Я что ль ему гроб покупать буду? Или ты? Завернули в мешковину да закопали… Молитва, батюшка… Ишь, чего удумал! Ступай к Илие: до полудня можно музыку играть…
Табор трогает в путь далеко за полдень: провозились со сборами долго. И чего было под вечер спешить? Говорят, дожди будут затяжные, дороги развезёт. Может и так. Хотя не знаю, куда уж хуже: и так колеи по колено, а в них вода ещё с прошлой грозы.
Ох, и умаялся я с погрузкой тюков… Мало того, что занимался своей поклажей, ещё пришлось помогать дедушке Илие. Теперь руки болят, спину ломит, в глазах — метелики. И настроение под стать… Возникает мыслишка: «Вот бы косячка курнуть! Куда Яшка подевался? Нужно спросить, может, у него есть чуть-чуть на дорожку?».
Обойдя весь караван, я его не вижу. Решаю спросить у Михо:
- Татко, где Яшка?
Михо сосредоточенно смотрит кобыле в зад, поглаживая её бока прутиком. Вид такой, будто сидит за рулём машины и не может оторваться от дороги. Я повторяю вопрос. Он переводит на меня тяжёлый взгляд:
- Продал… За двадцать гривен. Недорого, а какой с него прок? Пустой малый, бестолковый…
- Кому?
- А тебе оно надо?
Я отвечаю ему с вызовом:
- Надо! Я куплю его обратно! Хочешь дам пятьдесят гривен?
С трудом сдерживая слёзы, я достаю из кармана пачку денег и трясу ими перед носом выпучившего глаза Михо. Он протягивает руку:
- Давай. Пятьдесят гривен!
Я отсчитываю деньги и протягиваю ему, не ожидая подвоха. Тот ловко хватает меня за кисть руки и тянет в повозку. Куда мне с ним справиться? Да и сыновья его бросаются на подмогу. Через пару минут они отбирают у меня всё. Мало того, вдобавок, долго и больно бьют.
Я лежу в углу переваливающейся с боку на бок кибитки. Из губы сочится кровь, внутренности болят, глаз заплыл. Теперь-то ясно, что в таборе я ни за что не останусь. Не пропаду без них… Когда-то слышал, на городском базаре можно нормально устроиться. Вот приедем, первым делом туда и направлюсь. Если что, буду зарабатывать на хлеб песнями… Может, и без воровства обойдусь… С этим делом вообще надо завязывать…
Ко мне подползает Ганка. Озираясь в сторону сидящих спереди матери с отцом, шепчет мне на ухо:
- Татко продал его Коту. Вместо тебя. Ты на отца зла не держи, он хороший. Яшка дурной был. Кот купил его для Флинта. Одноглазый хотел удавить тебя своими руками, а сейчас ему подсунут Яшку. Флинт теперь слепой — всё равно не поймёт. Теперь Яшка такой же лысый, как и ты… Татко хороший…
Она шепчет мне что-то ещё о своём добром отце, но я её не слушаю…
©Клюшев Антон, 28 апреля 2005 года