ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Часов в шесть утра я потихоньку встаю с постели, выхожу на крыльцо и усаживаюсь на порожке, жмурясь от лучей свежего солнца, которое каждое утро умывает меня.
Встаю в такую рань, чтобы видеть, как наш сосед Виталий Александрович гоняет голубей. Мама и отец спят. Бабушка и сестра спят. И хозяйка, у которой мы живем на квартире, еще не шумит своим громадным примусом. Так что можно пробежать в сад и не только собрать падалицы, но и сорвать спелое яблоко или грушу, чего хозяйка не разрешает делать. Всякий раз она, если видит, как я пробираюсь из сада с яблоком, проверяет хвостик: сорвал или подобрал на земле. Хозяйка хватает одной рукой меня за руку, другой подносит к своему длинному носу яблоко и зорко оглядывает его со всех сторон, подозрительно подолгу смотрит мне в глаза, а я даю подробный отчет: где и под каким деревом лежало яблоко. Хозяйка из своих яблок варит варенье. В чулане стоит много больших стеклянных банок с этим вареньем, и я никак не могу понять, когда она все это съест.
Дом, в котором мы живем, стоит в глубине широкого, длинного двора. У самых ворот находится еще дом. Он жактовский, в нем много семей. Почему-то ни в одной из этих семей нет маленьких детей. Это меня огорчает, я давно мечтаю иметь надежного союзника в драках с мальчишками соседних улиц.
Между этим домом и нашим, спрятавшись в акациях и сирени, сидит еще маленький домик. Он похож на хатку, которая нарисована на картине у мамы над кроватью. В маленьком домике две уютные чистенькие комнатки. Принадлежит он старой и сердитой женщине. Эта женщина живет где-то в Ямской у сестры. А домик она сдает жильцам. Каждый месяц хозяйка приезжает на трамвае; приходит во двор и, пряча худое, длинное лицо в черный платок, поспешно скрывается в домике и там собирает деньги с жильцов.
Бабушка говорит, будто в прошлом эта старушка была монашкой.
Я всегда дожидаюсь выхода монашки из домика. Жду, пока она уйдет со двора, а потом бегу к калитке и смотрю ей вслед.
Сколько я помню, в домике этой черной старушки живут три девушки. Все они молодые, но, конечно, намного старше меня. Семьи их находятся в деревне, а они учатся у нас в Курске. Где и чему они учатся, я не знаю.
Эти девушки очень ласковые и добрые. Из жильцов нашего двора их я больше всех люблю и уважаю. Особенно нравится мне самая младшая, по имени Таня. Черноглазая, с тонкими длинными бровями и румяная, она дома и по двору ходит босиком в широком легком сарафане. Всегда веселая, часто зазывает меня в домик, усаживает на табуретку и спрашивает:
— Хочешь помидорки?
— Хочу, — отвечаю я.
И такими вкусными кажутся помидоры из ее рук, что готов съесть их сколько угодно, хотя дома у нас полно своих.
Таня всегда жалеет меня, если дома достается ремня или еще какая беда случается со мной...
Где работает мой отец, я не знаю. Каждое утро он и мама уходят и возвращаются вечером.
Я спросил однажды:
— Пап, а что на работе делают?
— Яблоки едят, — ответил он мне.
Я долго размышлял над его ответом.
Мама работает синоптиком, она предсказывает, будет ли завтра дождь или не будет его.
Отец мой — молчаливый человек. Он редко меня замечает, Вернувшись с работы, моется над тазом во дворе, обедает, выходит на крыльцо и сидит, слушает разговоры соседей. Если отец не на крыльце, то в комнате читает газеты, свои и бабушкины книги. Каково содержание этих книг — не знаю. Только с одной я знаком. Она толстая, старая, в черном переплете и тяжелая. Я ее почти самостоятельно прочитал. Называется она «Борьба за огонь». Про первобытных людей. В остальных книгах я пересмотрел картинки и потому знаю только, кто такие буржуи и как они выглядят.
Со слов мамы понимаю: отец моим воспитанием не занимается. Правда, порой бренчит пряжкой ремня и хлещет по моим ягодичкам. Это он считает основной частью воспитания. Но и этой частью он не увлекается. Как-то лениво, с неохотой хватает меня и лупит.
К тому же стегает не по своей воле. Получается так: вначале бабушка или сестра доносят маме о моих грехах. Если грех считается большим, мама приступает пилить отца. Тот терпит, и когда у него лопается терпение — никуда не денешься, хоть в сад беги, хоть на улицу, все равно поймает.
Например, два дня назад я получил взбучку. В жактовском доме живет женщина, по имени Анна. В сарайчике Анна держит козу, которая часто бродит по двору. Я уже один раз катался на этой козе. Тогда сама Анна этого не видела, заметила моя бабушка, и потому я отделался обычным выговором. Я даже и не прокатился хорошенько: коза нагнула голову, расставила передние ноги и ни шагу не шагнула, пока я не услышал голос бабушки и не соскочил с острой спины. В этот же раз коза пронесла меня к самым воротам, где я и налетел на Анну, вернувшуюся с базара.
Крику было много, и вечером я поспешил скорей забраться под одеяло.
В другой комнате громко разговаривали:
— Ну что я сделаю? Что ты хочешь от меня? — говорил отец.
— Как что? Следить должен за сыном. Он совсем распустился.
— Ну что он там сегодня натворил?
— Ах, господи! Да сколько тебе говорить! Опять на Анниной козе катался. Что соседи скажут!
— Где он? Позови сюда.
Я уткнулся в подушку и не дышал: теперь-то лупцовки не миновать.
Но мама не шла за мной. Было очень тихо. В кухне, где что-то варилось на примусе, бабушка и Дина читали по очереди вслух.
— Борька, иди сюда! — крикнул отец.
Я появился перед ним.
Он смотрел хмуро, на белках глаз виднелись красные жилки.
— Катался на козе?
— Катался.
Я всегда сразу признаюсь. Во-первых, кончается все скорей, да к тому же моментальное признание ставит отца в тупик. Видимо, если бы я запирался, ему легче было бы приступить к наказанию.
— Как ты катался?
— Она подошла к забору... я думал, в сад пойдет деревья обгрызать... Взял за рога и сел.
— Я спрашиваю, как ты смел садиться? Тебе кто разрешал?
Я не мог ответить на последний вопрос и стоял молча. Тут уж он решился. Снял ремень и отстегал меня.
Я обычно не реву. И это его тоже удивляет. Когда он кончает свое мерзкое занятие, я убегаю или в подполье, или к Тане. Только там я плачу. Плачу не из-за боли, а потому, что я такой плохой и лучше стать никак не могу.
В моем убежище, куда я попадаю через узенькую дырку под крыльцом, темно, и никто не видит моих слез, тем более сестра. Тут я плачу и, наплакавшись, засыпаю.
Если появляюсь со слезами у Тани, она гладит меня по голове и шепчет:
— Ну не плачь, Боря, все пройдет, ну не плачь. Ты же любишь меня?
— Люблю, — тяну я.
— И я тебя люблю.
При ней слезы быстро высыхают. Дней десять назад она одна сидела в комнатке и что-то писала, я вошел и остановился у стола, разглядывая стены.
— Таня, можно тебя поцеловать за все, за все!! — сказал я.
Она наклонила голову и сказала:
— Поцелуй.
Я поцеловал в щеку и тотчас убежал. Считал, что этот поцелуй будет моей очередной тайной. Вечером снова заглянул в домик. Все девушки обступили меня и принялись со смехом спрашивать, почему я Таню хочу целовать, а других нет.
Я вырвался и исчез в саду. Я никак не ожидал предательства Тани. Целых три дня в домик к ней не заходил и на улицу пробирался через соседний двор, чтобы не попасть на глаза девушкам. Наконец Таня сама поймала меня на крыльце и затащила к себе.
— Ты рассердился на меня? Да? — спрашивала она.
— А что же ты рассказываешь все, — обиженно ныл я, — так ты и любую тайну всем расскажешь. И про подполье тоже.
— Я не знала, что нельзя рассказывать. Больше никогда не расскажу ничего никому. На вот, еще поцелуй, и мы никому не скажем.
Поцелуй состоялся. А Тане был сообщен новый секрет: в огороде, под бузиной, стоит стеклянная банка, которую я стащил у хозяйки. В банке сидит живой уж, принесенный мне с кладбища Ванькой Пекарем за четыре пустые бутылки. Бутылки я опять же стащил у хозяйки в сарае из ящика.
— Разве можно чужое брать? — сказала мне Таня.
— Хозяйка не узнает, — успокоил я ее, — там столько этих бутылок, а хозяйка все бережет и бережет.
Таня очень хорошая.
2
Я уже большой. Этой осенью пойду во второй класс. Сестра Дина годом старше меня. Я уверен, что со временем перегоню ее и сделаюсь старше. К тому же я очень способный. Об этом говорят многие. Говорит дочка тети Зины Олечка, она учится в институте на доктора. И тетя Зина и Олечка бывают у нас в гостях. Мне очень нравится, когда у нас гости. Что бы я ни натворил днем — к вечеру забывается. Мама в этот день все время веселая. Возится с бабушкой на кухне, куда и я то и дело забегаю, чтобы получить что-нибудь вкусное. Но вот подходит вечер, и гости в сборе. Вначале они бродят по саду, затем собираются в комнате к столу. Пока на столе никакой еды нету и все только разговаривают, мы с Диной должны где-нибудь заниматься своим делом. Когда же мама и бабушка накроют стол, нас приглашают. После ужина мы с Диной поем дуэтом песенки и читаем по очереди стихи. Мне приходится читать больше, чем Дине. Как только мама говорит: «Дети, пора спать», Дина уходит. Я же не хочу уходить.
— Боря! — говорит мама и смотрит на меня вопросительно.
Еще чаю хочу, — говорю я.
— Господи, ты лопнешь! — отвечает мама и наливает чаю.
Пить мне не хочется, хочется посидеть, послушать, о чем говорят. Пью маленькими глотками и слушаю. Наконец вызываюсь сам прочитать стихотворение — самое смешное. Когда я читаю, Олечка смеется и кричит маме:
— Катя! С каким видом! С каким видом читает!
А я снова завожу:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Меня все-таки укладывают в постель. Долго лежу с закрытыми глазами, много думаю и незаметно засыпаю...
Мысль о том, что осенью нужно будет ходить в школу, все чаще и чаще копошится у меня в голове. И я, как никогда, сожалею, что у меня нет брата. Пусть хотя бы во дворе друг был, с которым я ходил бы в один класс. Я прекрасно понимаю, что будет снова твориться по дороге к школе, тем более что я решил не по Дзержинской ходить, а напрямик, через скверик, мимо парашютной вышки и Пастуховской улицы, где живут самые драчливые мои враги.
И вот как-то утром сижу на порожке крыльца и особенно остро чувствую одиночество. Парикмахер почему-то не гоняет голубей. Их даже не видно на голубятне. Смотрю на сарай, на голубое, чистое небо. Собираюсь бежать в сад, как вдруг вижу: из дверей жактовского дома вышли во двор мальчик и девочка.
На голове у девочки большой бант из белой ленты, одета она в чистенькое белое платьице. Мальчик кажется мне тоже излишне чистым. Девочка стала прыгать через скакалку, а мальчик принялся обследовать двор.
Я сбегаю по ступенькам и направляюсь к новичкам. Не доходя до них шагов пять, останавливаюсь и задумываюсь: кто они и к кому приехали? Стою долго. Во всяком случае достаточно времени, чтобы оба неизвестных заинтересовались мной. Девочка мельком посмотрела в мою сторону и продолжает прыгать, качая бантом. Мальчик залез под крыльцо и копается в мусоре. Я начинаю сердиться. Когда неизвестный выбирается на четвереньках из-под крыльца, держа в руках кусок ржавой проволоки, я говорю строго:
— Не клал туда — и нечего брать!
Новичок стоит на коленях и рассматривает находку, меня для него не существует. Я подхожу и выхватываю из его рук проволоку, совершенно мне не нужную и о существовании которой я даже не подозревал.
— Ты ведь не в этом доме живешь, мальчик,— говорит мне девочка, прекратив наконец прыгать, — а мы сюда переехали и живем теперь в этом доме.
— Тогда так, — говорю я, — эта будет ваша половина двора, та моя. И чтоб на чужую половину не ходить.
Сказав это, я провожу огрызком проволоки черту поперек двора от угла дома до уборной и становлюсь на своей стороне.
— Ступнешь сюда — получишь, — угрожаю я новичку.
Он выше меня ростом, но это меня ничуть не смущает. Он кажется слишком худеньким. К тому же терпит общество девчонки. Я же упражняюсь в драках с мальчишками почти ежедневно, и чистенький мальчик кажется мне робким и слабым противником.
— Ну что, боишься переступить? — спрашиваю я.
Он делает шаг и переступает границу.
— А ну двумя, — подсказываю я.
Он переступает и второй ногой.
Подхожу вплотную к нему и спрашиваю!
— Ты что? Хочешь драться? Да?
— Я не хочу драться, но двор ведь не твой?
— Как будем драться? На кулаках или в схватку?
— Я маме скажу, — грозит девочка. Хотя с места не двигается.
Я небрежно лягнул противника ногой. Он сразу отвечает тем же. Я размахиваюсь и ударяю его по щеке. Он бьет меня. Мы схватываемся и тузим друг друга. Падаем на землю, катаемся, и ни один из нас одолеть не может.
То ли девочка закричала, то ли наши повизгивания донеслись в дом, только вдруг чьи-то руки разнимают нас. Над нами наклонилась молодая, красивая женщина. Она держит за руку новичка и спрашивает:
— Вы за что? Вы что не поделили, Игорь?
Новичок молчит, шмыгает припухшим носом. Девочка спокойно объясняет:
— Этот мальчик сказал, что нам нельзя ходить по всему двору.
— Вот это нехорошо, — говорит мне женщина, — двор большой, общий, и вы должны жить мирно... А ты иди умойся и сегодня никуда из комнаты не пойдешь,— добавляет она сыну и уводит его за руку в дом.
Скачу на одной ноге к своему крыльцу. То, что не удалось быстро одолеть новичка, удивляет меня. Надеюсь, мы с ним еще померяемся силами где-нибудь подальше от глаз и ушей взрослых.
Размышляю: почему женщина на меня не кричала? Чувствую маленькую неловкость за учиненную драку и отправляюсь домой.
На табуретке в коридоре гудит хозяйкин примус. Хозяйка месит что-то в кастрюле ложкой. Когда прохожу мимо, она косится на мои руки в карманах.
Бабушка в мягком коричневом капоте сбивает на кухне тесто в макитре. Мама и отец за столом, завтракают. Молча сажусь на свое место. Беру хлеб.
— Где уже был? — спрашивает отец.
— В саду.
— Мать! Как вел Борька себя вчера? — кричит он бабушке.
— Ничего... вчера ничего...
— А когда же чего?
— Да нет... Последнее время баловства не случалось, — спасает меня бабушка.
Я сразу решаю: воду бабушке носить и конфеты не таскать из стола.
— Вы, мать, смотрите, ежели он что натворит, скрывать нечего...
Бабушка что-то бормочет непонятное.
Мама время от времени поглядывает на отца. Она всегда во время еды вопросительно поглядывает на него.
Иногда отец скажет ей:
— Лучше... лучше... сегодня вроде лучше.
У него в животе что-то неладно. Бывает, целыми неделями отец ничего не ест за обедом, кроме кипяченого молока или кислого. Бабушка ежедневно варит ему жидкий бульон из курятины, но отец и бульон не пьет, только глотает плоские широкие пилюли, которые стоят очень дорого.
Завтрак кончается. Мама уходит на кухню, моет руки. Забирает свою сумочку. Отец надевает пиджак, и они уходят. Я облегченно вздыхаю. Соображаю, куда сейчас отправиться. Полазить по соседним садам? Пропутешествовать на кладбище, куда давно собирался? Сходить к Виталию Александровичу — посмотреть голубей? Побежать к сыну пекаря Ваньке? Или забраться к Гапону, куда еще не ступала нога ни одного мальчишки с нашей улицы?
Дел много, и сразу решить, чем заняться, трудно. Заглядываю за дверь, где стоит кровать Дины. Сестра спит. Некоторое время смотрю на нее, пальцем надавливаю на закрытый глаз. Дина поворачивается с боку на спину и, широко раскрыв большие голубые глаза, смотрит спокойно на меня.
— Вставай, засоня, — говорю я.
— Не мешай... отстань, Борька, — шепчут ее губы.
Дина закрывает глаза, поворачивается к стене и опять спит.
Я прохожу к отцовской кровати. Над ней на стене висят две вещи, до которых я могу только дотрагиваться. Это шашка в черных исцарапанных ножнах и охотничье ружье. С полгода назад я однажды снял ружье со стены и весь день бродил с ним в саду. До возвращения отца с работы я успел повесить ружье на место, но он каким-то образом узнал, что я брал ружье,
— Ты снимал сегодня ружье? — спросил он меня.
— Да, снимал. Я. И не стрелял. Я только прицеливался.
У всех домашних лица выразили ужас.
— Чтобы ты запомнил этот случай, я тебя поучу маленько, — сказал отец и сильно меня отстегал...
Стою перед кроватью. Вспоминаю рассказ отца о том, как они гнали по степи белых. Представляю себе эту картину. Забираюсь на кровать и, держась за рукоять шашки, прыгаю на месте, скачу на коне. Потом выхожу па крыльцо и сбегаю по ступенькам. Сажусь на чурбак, на котором всегда рубят дрова и отсекают курам голову, смотрю на место недавней драки, на закрытое ветками сирени окно, за которым мучается наказанный новичок. Мне становится жалко его: весь день просидеть в комнате! Хуже этого наказания ни один родитель придумать не сможет, пусть сто лет думает.
У новичка, наверное, тоже есть грехи... Как сделать, чтобы их не было никогда? Чтоб не бояться, что могут прийти в дом соседи и пожаловаться? Зачем во двор Анна выпускает козу из сарая? Если б не выпускала, я никогда не залез бы на нее. Сегодня никуда со двора не пойду и буду хорошим...
Бреду вдоль забора, заглядываю в Танино окно, в комнате никого нет. Кровать застелена серым одеялом. Две подушки лежат на кровати. На столе в маленьком кувшине ветки сирени. На тумбочке книги. Над кроватью серый коврик в цветах.
Направляюсь к калитке и через щелку смотрю. Прошел незнакомый мужчина в коричневых сапогах, и больше никого нет.
Возвращаюсь на кухню. Бабушка моет тряпкой стол. Останавливаюсь перед нею и говорю:
— Бабушка, дай топор, я тебе щепок наколю для таганка.
— Ой, грех ты, чего вздумал! Ногу отрубить затеял? Мало — весь избитый? Посиди вон, почитай книжку.
Я иду следом за бабушкой в кухню и говорю:
— Бабушка, я не разрублю ногу, я потихоньку...
— Ох грех-то, ох грех-то!.. Ну нет моей моченьки, — причитает бабушка. Берет из-за сундука топор, уносит его в другую комнату и, став на стул, кладет топор на шкаф, куда мне не дотянуться даже со стула. Там всегда хранятся самые вкусные и интересные вещи.
Сестра встала. Она умывается, наливает молоко котенку, с которым, кажется, спала, и садится пить чай.
Я подхожу и даю ей легкий щелчок по затылку.
— Дурак, — говорит Дина и подкладывает в чашку сахару. Попив чаю, она примется с бабушкой убирать в комнате.
Через минуту я в саду, пробираюсь в самое глухое место. А что, если с новеньким поговорить, чтобы мы с ним стали как братья! От этой мысли верчусь волчком на пятке. Но как помириться с ним? Как доказать, что я смелый, что умею хранить тайны, ничего не боюсь и вовсе не злой?
Вдруг приседаю. Прячу шею в плечи и вглядываюсь в куст бузины. Вот так пограничник Короцупа высматривает шпионов. Вспоминаю, что в бузине стоит банка с ужом, и это возвращает к действительности. План примирения с новичком возникает моментально: нужно залезть в сад Гапона, нарвать больших груш — я давно любуюсь на них через щелку в заборе — и при Ваньке Пекаре и при новичке рассказать, как лазил и что видел там.
Гапон живет через двор от нас. Утром и вечером с громадным толстым портфелем ходит мимо нашей калитки. Ходит он медленно, высоко держа подбородок. Он, кажется, ни на кого из встречных не обращает внимания. Высокого роста, тонконогий, с худым длинным лицом и красными губами. Живот Гапона выдается далеко вперед и не похож на животы прочих людей. Например, у Ванькиного отца живот круглый, мягкий, кажется, если ткнуть чем-либо острым, из дырочки непременно потечет тесто. Я уверен, пекарь на работе целыми днями ест сырое сладкое тесто, из которого пекут пирожные. С отцом своим я хожу в баню, у него живот не свисает, а вдавлен внутрь.
У Гапона живот выпирает клином, и мы с Ванькой Пекарем твердо знаем, что у него под пиджаком запрятан сундучок с золотом. Известна и та истина, что Гапон буржуй, оставшийся втихомолку после революции. Чтобы никто не видел, чем он занимается во дворе и дома, Гапон огородил свой двор и сад высоким забором и обил поверху колючей проволокой. За этим забором носится черный злой кобель, величиной с теленка, с маленькими острыми ушами и обрубленным хвостом. Хвост, видимо, отрубил как-то со злости сам Гапон. Когда он прогуливается по улице, держа на ремешке своего страшного пса, я только через щелку в калитке могу смотреть на него.
Однажды я сообщил дома, что у Гапона под рубахой сундучок с золотом.
Мама посмотрела на отца и сказала:
— Ох, Митя, ну что с ним делать? С чего ты взял такое?
— Про это все знают, — сказал я.
— Он учитель и никогда буржуем не был, — объяснила мама. — Вот вырастешь, он тебя учить будет. И почему вы его так зовете?
Что творится за крепким гапоновским забором — полная тайна... И вот я подкрадываюсь. Недолго сижу, прислонив ухо к доскам, покрытым мелким зеленым мхом. Тихо. Карабкаюсь. Переношу ноги через проволоку и падаю. Кажется, летел в воздухе очень долго. Вскакиваю и понимаю, что стою в крапиве, ноги и руки горят от ее укусов. Да еще попал в какую-то неглубокую яму. Выбираюсь из нее и крадусь к заветному дереву. Ветки его низко прогнулись от тяжелых желтых груш. Быстро срываю все до одной, и пазуха полна. Когда, чуть дыша, подбегаю обратно к забору, чтобы поскорей выбраться из страшного сада, сразу убеждаюсь, что через забор мне не перелезть. Со стороны сада, вдоль всего забора, тянется канава, заросшая крапивой. Если удалось с той стороны добраться доверху, то с этой я ни за что не смогу. Бегу по дну канавы. Хоть бы деревцо росло близко от забора! Но деревца нет.
Ухожу в темный угол. От крапивных ожогов тело горит, со страха дрожу. Потом становлюсь на колени, прячу горящие руки и лицо в траву и затихаю.
Когда поднимаю голову, вижу перед собой большие сапоги. Носки у них загнуты и запачканы известкой. В тот же момент кто-то очень сильный хватает меня рукой за пояс штанишек, и я повисаю в воздухе. Рука трясет меня, как кошелек, груши падают из-под рубашки и из карманов. У самого глаза, слева, черное и твердое, обо что я задеваю ухом, — живот Гапона.
Стволы деревьев и кусты прыгают перед глазами. Сейчас Гапон размахнется и что есть силы швырнет меня о землю, точно так же как парикмахер однажды бил щенят у себя в огороде. Я закрываю глаза. Сердце останавливается.
Едва последняя груша летит на землю, рука ставит меня в нормальное положение. Я качаюсь, мелко переступаю и стараюсь не упасть. Чувствую что-то лишнее в трусах.
— Ну, теперь беги... выбирайся, как и соизволил забраться сюда, — рычит хриплый, страшный голос у самого уха.
Чудится, будто тучи затянули небо и стало разом темно, как ночью.
Гапон повел носом, наклонился ко мне и фыркнул.
Стою не двигаясь.
— Ну что же? Или ты забыл, как сюда попал?! Фу! Негодный мальчишка!
Громадная рука тянется ко мне снова. Белые длинные пальцы с выпуклыми ногтями хватают мое ухо. Я подскакиваю от неожиданности. В голове что-то хрустит, я иду боком, спотыкаясь и не смея вырываться.
Протащив за ухо через весь сад и двор, где черный кобель, облизываясь, проводил меня жадными глазами, рука выталкивает меня за калитку. Сообразив, что свобода — вот она, я мчусь к своему двору. Через минуту сижу под полом в тайном убежище. Снимаю штаны, трусы, утираю ими ноги, все прочее. Трусы зарываю в рыхлую землю, одеваюсь и ощупываю ухо. Оно, должно быть, оторвано, но крови на пальцах не нахожу. Может, не сразу оно отвалиться должно? Может быть, ухо точно так же, как цветок на клумбе: нечаянно его вырвешь из земли, обратно сунешь туда, и он стоит день как живой, а наутро вянет? Принимаю решение: просижу тут сто дней, пока не умру, но отцу и маме не покажусь.
Над головой ходят, стучат чем-то. Что со мной будет? Конечно, беспощадный Гапон выждет, когда отец вернется с работы, и все ему расскажет. Прикидываю, какое может быть наказание. Перво-наперво отец меня отстегает. Если бы я не ходил в школу, он наверняка вернул бы меня в детский сад, где кормят несносной манной кашей. Из-за этой каши была целая война, даже две. Одна — там, в детском саду, где манную кашу я выбрасывал под стол, выкладывал из тарелки в феску, чтобы потом незаметно вытряхнуть в траву, набивал кашей рот и, задыхаясь, выбегал из-за стола и выплевывал ее. Нянечки наказывали меня и смотрели как на преступника. Наконец я прекратил ходить в детский сад и неделю пропадал на Тускаре. Питались мы с Ванькой Пекарем рыбешками, раками и лягушками, которых жарили на костре. Ванька Пекарь съедал несколько лягушек подряд и жевал их с удовольствием, не морщась. Я больше двух не мог проглотить: я глотал лягушатину и едва-едва сдерживался, чтобы не вырвало. Но глотать надо было. Ванька говорил, что, когда мы сбежим от взрослых и будем жить на кладбище в склепе, первое время придется питаться одними лягушками. За эти дни я очень исхудал, и мама пошла в детский сад узнать, чем там кормят детей. Началась вторая, новая война, длившаяся дней шесть. Я, как заяц, прятался в саду, в подполье. Отец в конце концов сдался, и я избавился от манной каши.
Ну ладно, в детский сад я бы сейчас пошел, хотя этого не может быть. А что, как отец возьмет и сведет к беспризорникам, в милицию или к цыганам?
Когда дыра, через которую я пролез в подполье, превратилась из серой в темную, слышу тихий и осторожный шепот:
— Борь, Боря, ты здесь?
Это моя любимая и добрая Таня.
Я на четвереньках ползу к отверстию.
— Ты зачем тут сидишь? — спрашивает она шепотом, стоя на коленях и глядя в темноту подполья.
— Папа не ищет меня?
— Нет. Мама искала — ужинать пора.
— А Гапон не приходил?
— Нет.
— И ничего, ничего?!
— Ничего... поздно уже...
Вылезаю и рассказываю Тане все. Она тут же под крыльцом, сидя на корточках, выслушивает мой торопливый шепот, целует в макушку и советует:
— Сейчас иди в дом. Если и будет выговор, только за то, что долго не показывался.
Пробираюсь в комнату, глотаю ужин прямо на кухне и крадусь к своей кровати-спасительнице.
Дина укладывает спать кукол, напевает песенку. Она поворачивает голову и следит за мной. Стягиваю рубашку. Отец и мама в другой комнате о чем-то разговаривают. Дина на секунду отворачивается, и я в штанах ложусь под одеяло. Накрываюсь с головой и прислушиваюсь, широко раскрыв глаза.
Сестра прекращает петь песенку. Тихо.
— Боря, а ты ноги помыл? — говорит она.
Высовываю голову и киваю: да, помыл.
— А ты почему в штанах лег?
Хочется запустить в нее чем-нибудь. Торопливо стягиваю штаны и вешаю их на спинку кровати.
Засыпая, слышу, как бабушка сказала маме, что я поужинал. Еще понимаю из разговора, что отец уезжает завтра в командировку. Уснул я с легким чувством на душе, свободно вздохнув перед сном, и ночью ничего страшного мне не снилось.
На другой день с самого утра я и Таня ожидаем Гапона. Дина ушла в гости к тете Зине, дома одна бабушка. Я натаскал ей маленьким ведерком три больших ведра воды, наполнил до краев макитру, цинковый таз, в котором когда-то меня и сестру купали, а теперь только замачивают белье. Насобирал и принес в кухню щепок и верчусь в коридоре, предупреждая каждое желание бабушки, лишь бы она не выходила во двор. Таня чистит ножи и вилки в ящике с песком. Она стоит у нашего крыльца рядом с бочкой, в которую во время дождя с крыши льется вода по трубе.
Я то и дело подбегаю к Тане, смотрю, как она чистит, бегу на крыльцо и стою там. Вот солнце выбралось из-за крыши нашего сарая. Тень от сарая уползла к самым дверям. Входная калитка заскрипела, и во дворе очутился он. Он аккуратно прикрыл калитку, огляделся и, выбрасывая в такт шагу свою толстую палку, не спеша шагает к нашему крыльцу. Кажется, что даже окна всех трех домов поворачиваются вслед Гапону. Шмыгаю за дверь, щелкаю задвижкой и смотрю в замочную скважину. Гапон поравнялся с Таней. Она поднимается с корточек и, держа в левой руке вилку, а в правой тряпку, загораживает ему дорогу.
Гапон свирепо осмотрел ее, помял губами и произнес?
— Э-э... Девушка, скажите мне, пожалуйста, э-э-э... вы в этом доме живете?
— Да, в этом, — ответила Таня.
— Э-э-э... По некоторым данным я знаю, что в этом доме живет мальчик, по имени Боря... Я, кажется, не ошибся?
— Нет, вы не ошиблись — он тут живет.
— А скажите, могу я видеть кого-либо из его родных?
— Мама на работе, отец в командировке. Я одна дома.
— Э-э... вы кем ему приходитесь?
— Я сестра.
— Прекрасно. Меня это вполне устраивает. Я попрошу вас довести до сведения родителей, что их сын вчера забрался в мой сад и оборвал опытную грушу, плоды которой я ожидал пять лет. Как ни тяжела для меня утрата, я воздерживаюсь на первый раз от обращения в милицию. Я надеюсь, что ваш брат больше не будет лазить в мой сад. Что вы мне скажете в утешение?
— Он никогда больше в ваш сад не полезет, никогда, я в этом ручаюсь!
— Прекрасно. Я больше ничего не имею вам сказать. Прощайте.
Гапон повернулся и торжественно пошагал со двора. Если бы он рычал, кричал и ругался, все было бы понятно, но вежливый голос его напугал меня.
Выскальзываю из-за двери и спрашиваю у Тани:
— Таня, что теперь будет?!
Она усаживает меня на порожке, садится сама и требует от меня клятву, что я больше никогда не загляну в Гапонов сад. Я даю клятву. Таня обещает держать происшедшее в секрете.
Гроза пронеслась над головой. Мне так приятно и легко, так я люблю в этот момент Таню, что хочется попросить разрешения поцеловать ее в щеку. Но мне стыдно. Поэтому не прошу. Захватываю свои щеки ладонями и говорю, качая головой:
— Ах, Таня, если б у меня был брат! У меня же нет брата! Одному скучно, а если пойду к ребятам, обязательно баловаться буду...
Она смотрит на меня и чему-то улыбается.
Я продолжаю:
— Знаешь, Таня, я вовсе не хочу делать плохого. Ведь я очень, очень хороший! Ты же сама говоришь, верно?
— Верно, только не всегда.
— Но как быть всегда, Таня?1
Мы молчим.
Хозяйка вынесла на крыльцо примус, поставила на него кастрюлю и скрылась. Таня о чем-то думает. Я смотрю на чурбак.
— А новенький хороший? — неожиданно спрашиваю я.
— Хороший. И сестра у него хорошая. Вот вы и познакомьтесь.
Приходится рассказать о драке.
— Ну, это не страшно. Сегодня приходи к нам, и я вас помирю.
Под вечер я познакомился с Игорем. Когда ощупали друг у друга мускулы и выяснили, что у кого в карманах, я увел его в сад. Там он поклялся держать все в тайне, ни под каким предлогом взрослым ничего не рассказывать. Я показал ему штаб в малине, где хранились сабли из обручей от бочек, показал, как красные рубили белых: взмахивал отточенным обручем и, подпрыгивая, рассекал на части большую толстенную тыкву, останки которой мы перекидали через забор к соседям, подальше от глаз строгой хозяйки...
Теперь у меня есть во дворе друг. Его мама сказала, что мы в школу будем ходить вместе, в один класс. Это очень хорошо. В комнате я почти не бываю днем. Даже когда приходит время обедать и все сидят за столом спокойно, я стараюсь поскорей выскочить во двор. Видя, как я ерзаю на стуле, как не могу усидеть на месте, мама все чаще настораживается. Ей кажется, что проказ у меня с каждым днем прибавляется больше и больше.
— Где ты сегодня был, Боря? — ласково спрашивает она.
— У Игоря.
— Что вы делали с ним?
— Мы... мы играли.
— Во что?
— Играли в войну... потом читали книжку...
— О чем же в книжке написано?
— Один мальчик попал ночью в лес. Он был совсем один. У него ничего не было, и, чтобы не умереть с голоду, он ел лягушек.
— Господи, что ты несешь?
Дина кладет ложку и возмущенно смотрит на меня. Аппетит у нее пропадает. .
— Да, — говорю я, — так и написано. Он, конечно, не сырыми их ел, жарил на костре. Потом у него в животе завелись головастики. Они росли, росли и превратились в лягушек, живот у мальчика сделался очень большой, и воды он пил много.
— Перестань болтать! Этого не может быть, ты опять все выдумываешь! Откуда у него такое берется в голове? — Мама смотрит на отца.
Тот поглядывает на меня, ничего не говорит. Сестра пересиливает себя и продолжает есть суп.
— Я не выдумываю, — продолжаю я. — Однажды мальчик заснул под кустом, и к нему через рот залез в живот уж. Этот уж поглотал лягушек и стал жить в животе.
— Ну, довольно болтать, ешь!
— Хорошо. Я принесу вам книжку, — обиженно говорю я и ем суп.
— Жевать надо хорошенько, не глотать, как утка. Вот смотри — Дина ест нормально. Успеешь еще набегаться.
Гляжу в тарелку и думаю: что же в дальнейшем могло быть с мальчиком? Вспоминаю про глистов, которых выгоняли из меня год назад, и судьба ужа, поселившегося в животе мальчика, проясняется. Когда встаем из-за стола, я сестре рассказываю про это.
— Мама, — говорит Дина, — мама, Борька что рассказывает!
Я даю ей щелчка и убегаю во двор.
В садах уже снимают ранние яблоки. Хозяйке не под силу управляться со своим садом. Мама, отец и Дина по вечерам помогают ей. Яблоки лежат в плетеных корзинах, ссыпаны кучей во дворе у сарая. Когда стемнеет, я тайком набираю из корзины самых лучших яблок, подхожу к раскрытому окну Тани и потихоньку раскладываю яблоки на подоконнике. По вечерам девушек часто не бывает дома. Они наряжаются и уезжают в город. На следующее утро, увидев, что яблок нет на подоконнике, сажусь на порожке, обхватываю щеки ладонями и сижу не шевелясь. Осторожно оглядываюсь, будто вот-вот что-то должно произойти, не то очень страшное, не то очень хорошее. Дрожь бегает по спине. Когда девушки дома, мне не хочется, чтобы мой новый друг ходил к ним в домик, чтобы Таня и его гладила по голове. Но я не говорю про это. Когда Таня гладит его, я забиваюсь в угол под фикус и сижу там, молчу.
— Что с тобой, Боря? — спрашивает в такие минуты Таня.
— Ничего, — отвечаю я и продолжаю молчать.
3
Мы с Игорем получили от Виталия Александровича пару совершенно черных голубей. Собственно, мы их заработали: когда нужно, мы свистим, подбрасываем вверх свои фески, бегаем для парикмахера за папиросами в магазин, носим голубям воду. Одним словом, добровольно выполняем массу дел. И вот однажды он сказал:
— Ну что? Хотите, дам вам парочку галочек?
Мы переглянулись, не веря своим ушам. Он не шутил.
— Вы уже знаете, как за ними ухаживать, и я вам охотно подарю голубя и голубку.
Мы спрятали птиц за пазуху и унесли в сарай.
— Нужно только, чтоб отец не узнал, — предупредил я Игоря.
Отец терпеть не может голубей. Он говорит, что голубятники— это бездельники и лентяи. Игорь притащил ящик из дому. Мы сверху обили его сеткой и поселили в нем птиц. По очереди мы воруем дома зерно и кормим голубей. Подолгу сидим над ящиком и любуемся своим сокровищем. Виталий Александрович говорит, что вскоре голубка должна сесть на яйца. Мы каждый день проверяем, не появилось ли под голубкой яичко. Его пока нет.
Ужа мы из банки выпустили. Он ничего не ел. Вначале был тугой, как веревка, а сделался плоским, как сплюснутая металлическая трубка. Игорь сказал, что он в неволе не будет есть и умрет. Я взял ужа и положил на траву. Пока мы стояли над ним, уж никуда не уползал. Бабушка позвала нас, мы принесли ей воды, и, когда вернулись к тому месту, ужа не оказалось — он уполз. Весной он выведет много ужат, и мы сестер обязательно затащим в то место, где они будут жить.
Вчера мы до вечера пробыли на Тускаре и наловили силявок. Сегодня днем, по пути к Игорю, я заглянул в домик Тани и обнаружил, что там никого нет. Кровати без матрацев. Стены голые. На полу валяется книжка и увядший букет сирени. Я походил по комнаткам, размышляя, куда могли деться девушки. Сбегал домой, спросил у бабушки, знает ли она, куда они подевались. Бабушка сказала, что девушки уехали. Окончили учебу и уехали. То, что Таня и не попрощалась со мной, очень опечалило меня. К Игорю не пошел и остаток дня бродил грустный...
На другой день узнаю, что началась война. Об этом мне сообщил Игорь, когда мы сошлись у ящика с голубями. Эта новость не произвела на меня особого впечатления. Я уже знаю одну войну — финскую. Она была зимой. По Красноармейской улице двигались колонны бойцов, одетых в шинели, на головах у них были каски. Лошади тянули пушки. Мы на коньках катались по тротуару и смотрели на пушки, на лошадей и на винтовки. Однажды я решил проехаться совсем близко от пушки. Как-то неудачно вывернул с тротуара и попал на дорогу. Что-то ударило меня в спину, я упал, и когда раскрыл глаза, увидел над собой громадное копыто с блестящей подковой, забитое снегом. Копыто повисло надо мной и слегка дрожало. Какой-то военный схватил меня, сказал строго: «Куда тебя несет, чертенка!» — и дал пинка. Я отлетел в сугроб. Ко мне подбежали прохожие. Я вскочил и умчался домой. Помню, что тогда появились очереди за хлебом и за картошкой. Мы с бабушкой стояли в очередях и мерзли. Теперь лето и тепло.
— Немцы неожиданно напали, — говорит мне Игорь, — мы уедем к отцу в Архангельск. Он там служит.
— Он командир, да?
— Командир.
— А зачем вы поедете?
— Мама говорит, сейчас мы должны по возможности жить вместе.
Я смотрю на голубей. Теперь я останусь опять один.
— Боря! Боря! — зовет меня мама.
Что такое? Бегу к ней.
— Ты дома, мальчик, — говорит она и смотрит как-то странно. Потом идет в дом и там ходит по комнатам, то и дело берется руками за голову и повторяет: — Что же теперь, господи, ну как же это?
Сестра кормит песочными пирожками кукол. Мама садится у репродуктора. По радио говорят несколько раз одно и то же — началась война. Немцы напали. Мужской голос говорит очень долго. Я ухожу во двор.
На следующий день Игорь уезжает. У ворот стоит грузовая машина. Двое мужчин помогают матери Игоря погрузить вещи. Я простился со своим другом. Они отправились к поезду, который отходил в седьмом часу.
...Отец теперь редко показывается дома. Он и ночевать не ходит. Он проводит мобилизацию и создает ополчение. Что это такое, я не имею понятия. Он же мне не объясняет. Я спросил его однажды: что такое ополчение и пойдет ли он на войну?
— Иди, иди, бегай, — ответил мне отец.
Отец совсем исхудал, и лицо его заросло щетиной. Когда он появляется в доме, сразу падает на постель и спит. Я опять бегаю к Ваньке Пекарю. Пекарь сообщает мне неожиданное для меня решение: если немцы подойдут к городу, мы должны убежать с ним на кладбище. Там в старом склепе устроим настоящий штаб и будем убивать немцев. Для этого нужно подготовиться. Я должен стащить у отца ружье и патроны. То же самое сделает и Ванька. Сбежим из дому ночью.
— Только не проговорись, — шепчет мне Ванька,— если узнают — ничего у нас не выйдет.
Понимаю, он прав. Целыми днями мы сидим у него в сарайчике и обсуждаем план бегства. Захватим два одеяла, зимние пальто, примус. Обязательно спичек и побольше хлеба.
Однажды ночью мне снится страшный сон. Я куда-то проваливаюсь. В руках у меня отцовское ружье. Меня кто-то ловит. Я падаю и кричу. Ружье за что-то зацепилось, меня подбросило вверх, ружье выстрелило. Я просыпаюсь и вскакиваю на колени. Хватаюсь за спинку кровати. В доме суматоха. Мама плачет, бабушка мечется по комнате.
— Где Борька?! Разбудите его! — кричит отец.
Дом наш вздрагивает, звенят стекла. Что-то падает со стола и разбивается. Стреляют зенитки. Отец подхватывает меня и выносит во двор.
— Садитесь на землю, — говорит он маме и бежит к воротам.
-— Не курить! Кто курит?! — доносится оттуда. — Погасите свет!
У мамы дрожат руки. Она прижимает к себе Дину и меня. Бабушка молчит и не шевелится.
Я выскальзываю из-под маминой руки и бегу к воротам.
— Боря, куда ты?
За воротами толпа людей. Виталий Александрович и отец стоят на крыше.
Анна крестится.
— Господи, помилуй и сохрани нас, — шепчет она.
— Не бойтесь, сюда больше не попадет! — кричит Виталий Александрович. — Ему вокзал нужен.
По небу носятся громадные, толстые лучи света. Прожектор. Гула самолета не слышно из-за разрывов бомб и звонкой стрельбы зениток.
— Там же люди, там же люди. Что же делают! — возмущается чей-то бас.
Приглядываюсь — это Гапон. Он в одной рубашке. Она не убрана в брюки. Я теперь понимаю, что никакого сундучка у него нет — это просто живот такой.
— Смотрите — поймали!
Несколько лучей пересеклись, и видно, как по 'небу ползет маленький белый крестик. Тотчас где-то совсем близко отчаянно заколотили зенитки. Что-то пропело в воздухе и шлепнулось рядом со мной. Хозяйка наша схватилась за голову и опустилась на землю. Никто не обратил на нее внимания. Я подбегаю к ней и смотрю: по лицу от волос текут темные струйки.
— Папа, папа! — кричу я.
Хозяйку окружают. Поднимают. Она тихонько стонет.
— Осколком от зенитного снаряда.
— Все зайдите за дом!
— За дом, за дом уходите!
Хозяйку унесли в комнату.
— Ничего страшного, — говорит отец, — если бы без платка была, то смерть, а так череп не пробило.
Убегаю к воротам.
— Угодил на Ленинскую. На вокзале пожар, — сообщает с крыши Виталий Александрович.
— Ракеты! Смотрите: там ракеты! Сволочи!
Внезапно полнеба освещается заревом, зарево держится, чуть уменьшается и так остается.
— Горит!
— Что же это, а?
— Это еще цветики, ягодки будут впереди.
— По всем фронтам наступает.
— Надо в деревню ехать.
— Неужели он и сюда придет?
— Не допустят.
...Утром по радио объявляют воздушную тревогу, но немецкие самолеты пролетают за Курск. Мама на работу не пошла — их учреждение закрылось. Отец рано утром ушел из дому. Я сбегал за Ванькой, и мы в саду у нас роем бомбоубежище. Грунт твердый — глина. К вечеру вырыли траншею и здорово устали. Хотели накрыть траншею досками от забора, хозяйка не разрешила. У нее в сарае разыскиваем три больших куска фанеры. Бомбоубежище готово. Притрусили его сверху землей, травой, огородили палками, чтобы кто не наступил и не провалился. Хозяйка в сарае сама вырыла яму. Мама шьет мешки. Дина ей помогает. Значит, мы собираемся уезжать. Бабушка на примусах топит жир в кастрюлях.
— Зачем столько?
— На дорогу.
— И ты поедешь, бабушка?
— Нет, куда мне! Я к Зине уйду.
Ванька поторапливает с бегством. Я верчусь в комнате, никак не удается стащить ружье. В комнате все вверх дном, матрацы задраны. Ящики комода выдвинуты. На стульях, на столе кучи белья и одежды. Мама и не смотрит на меня. Она шьет, шьет и шьет. Иногда плачет. Дина обнимает ее и говорит:
— Не плачь, мама.
— Ну не буду, не буду, доченька.
Появляется отец и с ним двое мужчин. Один в гражданской одежде, второй, с бородкой, в военной форме. На петлицах у него по две шпалы. Гражданский вскоре уходит с каким-то портфелем. Отец и военный жгут на припечке бумаги.
Уходя, военный говорит отцу на крыльце:
— Значит, в Тиму.
— Да, там.
— Если удастся...
Они пожимают руки, и военный направляется к воротам. Я чуть не подпрыгиваю: отец из кармана брюк достает пистолет и кладет его в боковой карман пиджака. Сам роется в комоде и уходит. Через час прибегает и ругается:
— Черт знает что! Ружья у населения отбирать! Зачем это?!
Снимает со стены ружье и куда-то его уносит. Что мы будем делать без ружья? Бегу к Ваньке и докладываю о случившемся. Он сидит в своем маленьком сарайчике и вырезает ножом из доски рукоятку для самопала.
— У нас мать отнесла ружье, — говорит он спокойно,— дура она у меня. Придется самопалов наделать. У вас много спичек?
— Много... есть спички...
— Стащи их. Все равно никому нужны не будут.
Уточняем подробности побега, и я лечу домой. За Курском постоянно гудит. Похоже, где-то далеко грохочет и раскатывается гром. На кухне я обшариваю все закоулки, ищу спички. Стою, глядя в окно, и, как только бабушка выходит во двор или в комнату, я хватаю коробки, сколько удается, и сую за пазуху.
С хозяйкой нашей приключилось что-то. Она сидит у входа в свою половину дома на низеньком стульчике и смотрит на помойное ведро. Изредка дотрагивается пальцем до перевязанной головы, положения не меняет. У нее, должно быть, сотрясение мозга. Она не обращает внимания на мои воровские прыжки. Спичек набираю коробок десять. Уношу их в бомбоубежище и прячу в картонную коробку из-под граммофонных пластинок. Там лежит уже маленький топорик и хозяйкин кухонный нож, похожий на кинжал. Голова идет кругом, возвращаюсь в дом. Как лунатик, брожу по комнате.
— Ты что на цыпочках ходишь? — спрашивает мама.
Я вздрагиваю. Да, я хожу на цыпочках. Нужно вести себя проще. Помогаю запихивать вещи в узлы. Не знаю, как и когда засыпаю между двумя мешками.
— Разбудить его? — спрашивает бабушка.
— Не нужно. Подложи под голову подушку, — отвечает мама.
Дина подсовывает мне под голову подушку, и больше я ничего не слышу.
Ночью опять суматоха в доме. Вскакиваю. Зениток не слышно. Гула самолетов нет. С улицы доносятся незнакомые голоса. Бабушка проходит мимо. Она что-то несет во двор.
— Что такое, бабушка?
— Спи, спи, — отвечает она, — беженцы наехали.
Я видел беженцев. Они на телегах проезжали по Красноармейской. Зачем они остановились?
Рано утром я во дворе. Около Таниного домика стоят телеги. К ним привязаны лошади, жующие сено. На телегах узлы и мешки. Обхожу возы и рассматриваю их. На одном вижу черную собачку. Останавливаюсь и смотрю. Собачка негромко, осторожно ворчит. Тотчас большой полосатый мешок зашевелился, и из него показывается лохматая, большая голова старика с большим горбатым носом. Старик смотрит на меня из-под нависших седых бровей, сморкается, и голова его снова исчезает в мешке. Рядом с большим мешком лежит маленький. Он тоже полосатый, как матрац, и кажется, там спит кто-то маленький. Вот это голова, вот это колени. Кто-то скорчился и спит. Осматриваю лошадей. Вспоминаю, как Пекарь мне сказал, что во время войны папиросы дороже всего на свете. Иду в дом. У нас они где-то есть: когда бывали гости, мама всегда подавала курящим папиросы. Пока все спят, шарю руками в ящиках комода. Вот — целых пять пачек. В случае чего променяем на хлеб.
Бегу к Ваньке. Он в сарайчике, напильником пропиливает дырочку в медной трубке Полдня мы изготовляем самопалы. Когда прихожу домой поесть, вижу, что мешки на телеге пусты. А на оглобле сидит девочка с белыми гладкими волосами в испачканном кисейном платьице. Она не оглядывается на меня, смотрит в одну точку, как наша хозяйка. Останавливаюсь шагах в четырех от нее, поднимаю с земли камень и бросаю его в забор. От стука камня девочка вздрагивает и смотрит на меня. Вижу худенькое, облупленное ветром и солнцем личико. Ноги и руки похожи на тонкие палочки, покрашенные коричневой краской. Кисейное платьице от пыли серое. Девочка посмотрела на меня безразлично, и головка ее снова опускается к земле.
— Вы беженцы? — спрашиваю я.
— Да. Мы из Винницы.
— А где твой дед?
— Дедушка и мама ушли за хлебом и за сахаром.
Я молчу, думаю, потом говорю:
— Ты есть очень хочешь?
— Нет. Я вчера очень хотела. И позавчера хотела. А сегодня мы покушали.
— Хочешь, я тебе яблок дам?
— Они кислые.
— Что же, они разве все кислые? У нас и сладкие есть!
— А это ваш сад, мальчик?
— Наш. Пойдем.
Она смотрит на воз, о чем-то думает. Поднимается, и мы шагаем к саду.
У калитки девочка спросила:
— А вы в школу ходите, мальчик?
Отвечаю, что ходил, и тут же интересуюсь: почему она называет меня, как большого, на «вы».
Ну мы же с вами незнакомы, — говорит девочка.
— Меня зовут Боря, а тебя?
— Меня Неля. Мы евреи. А твои родители евреи или русские?
Я задумываюсь.
— В школе мы русский язык изучали, — наконец соображаю я.
— Это совсем неважно. Я тоже русский учила. Но мы евреи. Ваши родные собираются уезжать?
— Собираются.
Мы подходим к медовке. Я забираюсь на нее. Очень спелые яблоки кладу за пазуху, не очень — бросаю на землю. Неля складывает их в подол платья. Я опускаюсь на землю и выкладываю яблоки из-за пазухи ей в подол.
— Ты здесь ничего не бойся, — говорю я Неле, — бомбить нашу улицу не бомбят, а от осколков зениток у меня есть бомбоубежище.
— Бомбоубежище? — удивляется она.
— Пойдем, покажу.
У входа в бомбоубежище объясняю, что становиться на него нельзя — можно провалиться Спускаемся в траншею и садимся. Тут прохладно. Неля ест яблоки.
— Ну что, ведь не кислые?
— Хорошие.
— А я курю уже, — неожиданно хвастаю я, хотя не курил ни разу и только собираюсь.
— У меня был брат, он тоже курил. Но он почти взрослый был.
— А брат сейчас где?
— Его убило осколком.
— Ты видела, как убивало?
— Нет... Как убивало брата, не видела.
Мы долго сидим. Она рассказывает, что отец ее на фронте и что, если б не дедушка, они бы, наверное, из Винницы не уехали и немцы бы их расстреляли. О смерти брата они узнали так: она с мамой сидела на телеге, а Гарик с дядей Изей гоняли лошадей поить к реке. Налетели самолеты и начали бомбить. Когда улетели, прибежал дядя Изя и сказал, что Гарик убит и утонул. Они с мамой бегали к реке, но Гарика не увидели.
— И дедушку, и меня один раз чуть-чуть не убило, — сказала Неля, — а тебя, мальчик, не убивало?
— Нет, — сознаюсь я, — я только тонул в Тускаре дважды. Меня спасали.
Наговорившись вдоволь и продрогнув от холода выбираемся на солнце и шагаем во двор. Около крыльца нас останавливает мама Рассказываю ей, что девочку звать Неля, что она еврейка и что мы были в саду,
— Вы хорошие ребята, — говорит мама, — сейчас идите в комнату и поешьте вареников со сметаной.
Мама набирает щепок у сарая и уходит в дом. Приглашаю Нелю. Но она стоит неподвижно, нагнув головку. Придерживает тонкими пальчиками подол и не отвечает.
— Пойдем, Неля, — зову я, — у меня сестра есть.
— Боря, Неля! Где же вы? — слышится голос мамы.
— Неля не хочет идти, — говорю я.
— Почему, девочка? — мама выходит к нам и не договаривает: Неля поворачивается и бежит к телегам.
Головка ее, как привязанная на нитке, качается туда-сюда. Яблоки падают из подола на землю.
Я растерян. Мама строго смотрит на меня.
— Мам, я ничего плохого не сказал, — заверяю я.
— Ну так иди сейчас же, приведи ее!
Нели не видно. Выглянул за калитку — никого. Открываю дверь в Танин домик. За столом сидят несколько женщин. У одной из них черные волосы распущены, халат расстегнут, а сама она плачет. Другие женщины что-то говорят ей. Одна посмотрела на меня замахала рукой. Закрываю дверь и бегу на крыльцо жактовского дома. Стучусь. Никто не открывает.
— Неля! Неля! — повторяю я.
Молчание. Домой не хочется показываться, и я хожу по двору. Наконец с улицы приходит лохматый старик с большой головой и толстым носом. Он выслушивает меня, сердито сморкается и, ни слова не говоря, идет на крыльцо. Я не отстаю.
— Иди, бегай… Нелина головка болит... Иди, мальчик, бегай, — произносит старик и захлопывает за собой дверь.
Отхожу к своему сараю и сажусь на чурбак Из Таниного домика вышла толстая женщина в широком платье и скрылась в жактовском доме. Показался лохматый дед, забрал с воза узелок и серое одеяло Черная собачка выскочи та на крыльцо, постояла и юркнула обратно.
Пробираюсь в комнату и прошу у бабушки вареников. Едва темнеет, сразу ложусь в постель Но заснуть никак не могу. Когда и на кухне гаснет свет, я раскрываю глаза и лежу, глядя з темный потолок. Прислушиваюсь к далеким глухим взрывам. Кажется что они звучат где-то под землей. Изредка чуть-чуть позванивают стекла. И оказывается, я плачу. Я не знаю, отчего я плачу. Слезы текут и текут из раскрытых глаз. Мне от них как-то сладко. Глотаю слюну, и хочется, чтобы слезы текли еще и еще. Пусть текут и текут, я буду лежать и молчать. Долго не могу выдержать такого наслаждения и начинаю хныкать. Всхлипываю потихоньку, потом никак не удержать судороги в горле. Что-то вроде стона несется от моей кровати. В темноте мамины теплые руки поднимают меня.
— Что с тобой, Боренька? Родной, мальчик, скажи мне?
Я перестаю дрожать, затихаю, срывающимся голосом шепчу, что Неля больная, что я ничего плохого не сказал ей, что мне хотелось бы, чтобы она пришла к нам.
— Завтра, завтра увидишь ее и приведешь, — успокаивает мама.
Мне хочется сказать маме, что завтра я убегу. Убегу в одно надежное место. Пусть никто не ищет меня, и пусть мама не плачет. Говорю это не вслух, а мысленно. Мама уходит. Утром во дворе не оказывается телег. На их месте валяются клочья сена, пустые консервные банки и лежат кучки конского навоза. Танин дом опять пуст. Анна собирает клочья сена и уносит своей козе.
Забираюсь на ворота и устраиваюсь на перекладине. Голубятня соседа пуста, окно открыто, и ветер выносит из него перышки. Пугало валяется на земле. Сам Виталий Александрович, одетый в шинель, в пилотке, с винтовкой за плечами, выходит из дому, быстро пересекает двор и пробегает подо мной. На крыльце его жена, тетя Валя. Она не плачет. Стоит, навалившись на косяк. Потом садится и сидит молча. Порой кажется, что грохот разрывов совсем-совсем близко, где-то за кладбищем. Солнце печет. Во двор пришел Гапон. Я уставился на него. Он в длинном пальто, какого на нем я не видел, и в широкой кепке. Гапон остановился посередине двора. Постоял, круто повернулся и пошел по направлению к школе. Слезаю с ворот и захожу в сарайчик. Долго смотрю на голубей, прощупываю, нет ли яичка, кормлю их. Выношу ящик во двор, достаю голубя и подбрасываю вверх. Он делает круг и садится. Смотрит па ящик, надувается и воркует — зовет голубку. Я вынимаю голубку и подбрасываю. Голубь срывается за ней. Они недолго летают и садятся на голубятню Виталия Александровича.
Под вечер неожиданно приезжает на телеге отец. В телегу запряжены две лошади. Одна — толстый, белый, в серых яблоках жеребец. Вторая — поджарая высокая кобыла. Сразу начинаем грузить на телегу узлы. Как же быть? Я еще не решил. Как сказать, что я специально ухожу в одно место, откуда будем делать набеги на немцев? Иду к бомбоубежищу, забираю там картонную коробку и под окнами дома крадусь в соседний двор. Сестра на подоконнике что-то заворачивает в тряпку. Делаю ей знак рукой, она высовывается.
— Дина, — шепчу я, — пойди сюда!
Она закусывает губу. Испуганно смотрит на меня.
— Ну иди же! — прошу я.
Сестра исчезает — и вот уже рядом.
— Только сейчас никому ничего не говори. Ладно?
Она молчит.
— Ни слова. Хорошо?
— Хорошо, — выдыхает она и поглядывает на окно.
Я коротко рассказываю ей о побеге и ныряю в малину.
— Боря! — кричит она.
Я мчусь через соседский двор. Улица. Дорога. Ванькина калитка. Ванька в сарайчике. Он в полной готовности. Зимнее пальто завернуто в одеяло, и все это перевязано веревкой. Карманы раздуты. В воздухе пахнет горелой серой.
— Слышал выстрел? — спрашивает он.
— Нет.
— Гляди! — он показывает на кусок свинца, который глубоко впился в гнилую доску.
— Каску, может, и не пробьет, а уж оглушить-то обязательно оглушит. Ты без шухаря удрал?
— Без.
Перевязываем коробку шпагатом. Кладу в карман заряженный самопал. Ждем темноты. Маршрут мы давно изучили. Ванька закуривает папироску и подает мне. Беру, сую в рот. Теперь-то можно все.
В самый последний момент план бегства проваливается.
Стемнело. Ванька выглядывает во двор — никого. Спешим к калитке. Кто-то стоит на тротуаре. Не один — это ясно по разговору. Ванька просовывает голову за калитку.
— Да вот он мой, смотрите! — произносит Ванькина мать.
Калитка распахивается, и появляется отец. Он хватает меня за шиворот и тащит.
— Не пойду! Не хочу! — кричу я.
— Хорошо, хорошо...
Вырываюсь, ору, что все равно убегу.
— Вот и хорошо, — повторяет отец, не укорачивая шага.
....Мы в комнате. Мама сидит на кровати, в глазах у нее слезы. Дина стоит, обняв ее за шею, и смотрит на меня с отвращением.
— Так... сейчас мы окончательно договоримся,— произносит отец и толкает меня в угол.
Руки у него дрожат. Лицо подергивается. Мне кажется, что это не отец, а незнакомый человек. Он совсем не похож на отца. Я понимаю — это он, и в то же время черты лица не его. Верхняя губа нависла над нижней, брови опустились, щеки будто кто-то продавил и они так остались.
Он расстегнул ремень.
— Будешь мать слушаться?! Будешь ее изводить?!
— Я все равно убегу, и не надо мне никого, — говорю я, глядя на ремень.
— Ага... Вот тебе за побеги, вот тебе за бега, вот тебе, вот тебе!
Стискиваю зубы, морщусь от боли и молчу. Только изредка непроизвольно вырывается тихое: ой-ой, ой-ой.
— Будешь убегать?
Молчание. Ремень снова хлещет.
Мама не выдерживает и отнимает меня.
— Всех вас излупцую, — стонет отец, — я вам покажу! Ишь, барчуки растут! Не трогай его! Пусть лежит, как щенок поганый...
Он толкает меня в другую комнату, закрывает дверь, и я остаюсь в темноте. Лежу неподвижно. Потихоньку ощупываю себя — больно. Поднимаюсь на ноги. Первая мысль — убежать. Крадусь в коридор. Дверь замкнута. Если открывать окно — услышат. Забираюсь в кровать, на которой один матрац, и ложусь па живот. Прислушиваюсь к голосам за дверью.
Спать почему-то не ложатся. Когда я засыпаю, слышу: кто-то чужой у нас появился. По голосу узнаю военного с бородкой, он недавно приходил с отцом.
— Значит, завтра?
— Да, завтра утром. Немцы к Фатежу прорвались и через день будут здесь.
Тихо. Приходит мама, за ней Дина.
Мама расспрашивает, почему мне хочется убежать. Я ей все рассказываю, сколько готовились, как готовились и для чего. Потом она мне много говорит. В конце концов обещаю ей никогда больше не убегать и спокойно засыпаю.
Утром мы отправляемся в путь. Из жильцов двора остаются только Анна с козой и хозяйка. Хозяйка даже не понимает, куда мы едем. Когда мама ей говорит: «До свиданья, Антонина Алексеевна, может, еще увидимся. Посмотрите за нашей мебелью и оставшимися вещами», — хозяйка поднимается со стула, выставляет перед собой руки с сухими длинными пальцами, что-то бормочет и бежит в сарай. А когда отец уже тронул лошадей, она выбегает из сарая, испуганно смотрит нам вслед. Так и стоит, пока мы не выезжаем за ворота. В последний миг я увидел, как она метнулась в дом.
4
Мама идет по тротуару, отец, держа вожжи, шагает рядом с телегой. Мы с Диной сидим на узлах. Дина смотрит прямо перед собой, я верчу головой по сторонам. На улице — никого. Проезжаем мимо Ванькиного дома. В окно глядит его мать. Ваньки нет. Неужели он скрылся на кладбище? Но когда заворачиваем за угол около магазина, из ворот выскакивает Ванька. Волосы у него, как всегда, торчат. Штаны не доходят до щиколоток, и рубашка выпущена. Возок сворачивает за угол. Длинная, худая фигура Ваньки исчезает. В магазине двери раскрыты. Из них выбегает женщина с мешком за плечами. Потом вторая, третья. Последним выбежал мужик. Он кричал что-то женщинам. Кажется, сердито. Взмахивал руками. Из дома напротив появился парень, перебежал дорогу, и они с мужиком скрылись в магазине.
Мама продолжает идти по тротуару. Она в черном платье, в кофте. На ногах сандалии. Отец в сапогах, в серых брюках, в сером пиджаке, и на голове у него коричневая фуражка. Вот там на груди, под пиджаком, у него, должно быть, пистолет.
— Пап! — зову я.
Он оглядывается.
— А шашку ты куда дел?
Мне кажется, он слегка улыбнулся.
— Спрятал.
На улице жарко, но мама одела на нас побольше. Дима в зимней шапке и в пальто. Я снимаю курточку и остаюсь в рубашке. Проезжаем Дзержинскую, катимся мимо Покровского базара. Сейчас мы заедем к тете Зине проститься. На перекрестке человек шестьдесят бойцов колонной переходят нам дорогу. Только подъезжаем к дому тети Зины, как она и бабушка выбегают. Они с мамой плачут. Тетя Зина очень полная. Она чем-то болеет.
— Ну, кончайте, кончайте голосить! — говорит отец, и мы трогаемся.
Через час мы на окраине. Пустынные улицы мне надоели, и я ищу чего-нибудь живого. Вот куры ходят. Вон женщина стоит и смотрит на нас. Разрывов нигде не слышно. Странная тишина. Вдруг мама что-то шепчет отцу. Не торопясь, он поворачивает налево голову и смотрит в сторону огородов, где видны кусты сирени. Смотрю туда. Там стоит человек, он держит в обеих руках по яблоку и молча следит за нами.
— Ага, сволочи, повылазили из щелей, — ворчит отец.
Мама испуганно оглядывается на нас и шепчет:
— Митя, скорей, скорей гони.
Отец сует руку в карман брюк. Домики кончились. Я оглядываюсь назад и вижу человека с яблоками. Он садится на лошадь. Сел. Поехал в сторону от нас.
Слева впереди дубовый лес, по правую руку поле, за ним далекий выгон. Там всегда располагались летом палатки цыган. Курск со своими садами остался на горе. Еще видны улицы, поднимающиеся в гору, дома, особенно белые. Но вот все это закрывается деревьями.
— Тпрр! — произносит отец.
— Ну, путешественники, с чем едете?
Впереди такой же воз, как наш. На возу две девочки. Женщина сидит рядом с возом и плачет. Мужчина в военной форме, без петлиц, хотя и со звездочкой на пилотке, держит жеребца нашего за уздечку. Мужчина высокий, с черными бровями и худой.
— В чем дело? — спрашивает отец. Из лесу выезжает человек, у которого были яблоки. Откуда он взялся?
— А, Картавин! Дмитрий Никитич! Куда это ты отправился?— улыбаясь, спрашивает подъехавший. Морда его коня почти у головы отца. — Не узнаешь, комиссар?
Чернобровый спокойно осматривает наши узлы. Раздается выстрел. Конь верхового шарахается. Сам верховой, раскрыв рот, откидывается назад. У него выстрелом сносит часть лба. Отец отбегает и стреляет.
Тишина.
Незнакомая женщина говорит:
— Они у меня деньги забрали и хотели лошадей угнать.
Отец стоит молча, оглядывается. Лес молчит. Оседланный жеребец рысью отскакал в сторону и остановился. Отец вынимает у чернобрового документы, просматривает их и кладет в карман. Идет от дороги, наклоняется к упавшему верховому. Забирает у него наган и возвращается.
— Вы далеко едете? — спрашивает он у женщины.
— Да нет. Я до Беседино. Я договорилась там с хозяйкой. Далеко не поеду. Меня и тут никто не знает.
Женщина с мамой идут вперед. Отец вскидывает обратно на воз мешки женщины. Возы движутся. Взрослые у первого воза. Я обдумываю все, что произошло. Смотрим с Диной назад. Чернобровый лежит на спине, раскинув ноги...
К вечеру я засыпаю и просыпаюсь от холода. Темно. Мы чем-то накрыты. Высовываю голову. Идет дождь. Мама сидит позади нас, накрывшись клеенкой, отец в плаще. Телега то и дело накреняется, скрипит. Кони шлепают по грязи.
— Ну, теперь кончилась мощеная дорога, — говорит отец, — ты привяжи их. А то угодим в яму, и свалится кто-нибудь во сне.
Мама привязывает спящую Дину шарфом к веревке, которой окручен воз.
— Меня не надо. Я не сплю.
— Боря, привяжись, — мама сует мне короткий ремешок. Я зажимаю конец его в кулаке...
В мыслях до сих пор чернобровый и человек, у которого в секунду отлетел кусок черепа. Мне нужно понять: кто они? Отец ничего не скажет. Я выбираюсь из-под брезента и подсовываюсь к маме. Она прикрывает меня клеенкой.
— Мама, кто эти были?
Она мне объясняет. Остается в голове одно: тот, который на коне, — белогвардеец, давнишний враг отца. Он где-то скрывался. Чернобровый, может быть, просто дезертир.
— А их много?
— Кого?
— Дезертиров.
Молчание. Мне нужен ответ.
— Много, мама?
— Не знаю, Боря. Должно быть, мало.
Пролетело подряд несколько самолетов. Позади на горизонте появилось зарево. Далекое уханье опять началось, и опять мне кажется, что оно, это уханье, очень быстро приближается. В стороне проплывают деревья. За ними где-то близко гремит выстрел. Отец поворачивает голову и смотрит туда. Телега сильно накреняется на правые колеса. Мы цепляемся за мешки.
— Но! Но! Но!
Лошади дергают, вырывают телегу из ямы и останавливаются. Отец погоняет их, они ни с места.
«Как хорошо, что я не убежал», — думаю я и говорю об этом маме. Она кивает мне. Отец топчется около лошадей, ведет жеребца под уздцы, потом забирается к нам.
— Сто-о-ой!
От леса подходят двое. Фонарик мельком обегает нас, задерживается на отце и гаснет.
— Документы.
Фонарик снова светит.
— Прямо не езжайте — все разбито. Сворачивайте сюда в лес.
Отец слезает. Телега приподнимается, потом катится по траве. И справа и слева слышны голоса. Курят. Кто-то стонет.
— А что там? — голос отца.
— Этот участок дороги бомбят. Здесь три санчасти собрались. А вообще-то ни черта не разберешь: пустую дорогу долбит, а нас не трогает. Вы давно из Курска?
— Сутки.
— Курить есть?
— Я не курю.
Вспоминаю пять пачек папирос. Сейчас бы сказал: «Возьмите целую пачку».
Отец уходит и приносит котелок горячей каши с мясом. Я страшно голоден. Мама организует стол на возу. Мы едим.
Через полчаса трогаемся. Ползем лесом. Дальше — вдоль дороги, которая действительно вся в ямах. Выезжаем на дорогу. Светает.
— Что такое, никого нет? — какой раз говорит отец.
Мы молчим. Чуть послышится гул самолета, мама охает и смотрит в небо. Я всегда говорю: «Наш». Мне так хочется, чтобы наш пролетел.
— Это наши самолеты? — спрашиваю я отца.
Он смотрит на меня и ничего не отвечает. Вспоминаю кино, как там летали самолеты, вспоминаю картинки в газетах...
...Я уже не знаю, сколько мы едем. Я засыпаю, когда светло, а проснусь — ночь. Как-то сквозь сон слышу, отец говорит:
— Остановимся здесь. Лошадей покормим, они отдохнут, и тогда тронем, иначе пристанут.
Поднимаю голову. Темно. По обе стороны от нас ползут темные хаты. Подъезжаем к воротам. Отец стучит черенком кнута по оконной раме. Никто не отвечает. Подождали. Отец стучит еще.
У соседней хаты та же история.
— Черти, — ворчит отец, — как вымерли все равно.
Наконец в одной хате брякнула щеколда на дверях.
Вышел мужик. В руках у него винтовка.
— Кто тут?
Отец говорит, что нужно переночевать, что промокли и лошади устали.
— А ты с кем?
— Семья.
Хозяин подошёл к возу, оглядел нас и сказал:
— Ну, заезжай. С бабой и детишками заезжай.
— Что у вас, вымерла деревня? — спрашивает отец.
— А, вымерла не вымерла — боятся. Вчера вот так попросились тут, а в доме одни бабы. Ну и устроили им шутку...
Хозяин помогает отцу управиться с лошадьми. А мы отправляемся в хату. В хате под столом в ведре горит каганец. Пол земляной. В углу теленочек на сене лежит. Под печкой поросенок хрюкает. Воздух спертый. Хозяйка приносит соломы и стелет на полу. Наливает миску борща, и мы садимся есть. Хозяйка смотрит на нас и вздыхает.
— Чай, из Курска?
— Из Курска, бабушка.
— Господи, — хозяйка крестится.
.Мама просит немножко кипяченого молока. Хозяйка достает из печки кувшин и наливает в отцову кружку. Отец пьет, морщится. Его тошнит.
— Ничего, ничего, — говорит отец, сам наливает еще и снова выпивает. Теперь благополучно.
Мы ложимся спать. Мои ботинки хоть и в галошах — насквозь мокры. У Дины тоже. Хозяйка кладет все мокрое в печь.
Утром я просыпаюсь рано. Мама, Дина и отец спят. Босиком подхожу к дверям. Хозяйка, опершись на рогач, смотрит в горящую печь. Худое морщинистое лицо ее кого-то напоминает мне, я не знаю кого. В глазах хозяйки отсвечивает пламя горящих дров.
— Бабушка, дайте попить, — прошу я.
— Уже встал? А ну иди чай попей. Есть не хочешь?
— Нет.
Сажусь за стол. На столе самовар. Хозяйка наливает мне целую кружку кипятку и добавляет заварки. Кладет рядом маленький кусочек сахару.
— У нас есть сахар, — говорю я и лезу в узел, достаю сахар.
— Давайте вместе пить.
Хозяйка отвечает, что она пила.
Чай горячий. Подхожу к теленку и осматриваю его. Он лезет мордочкой ко мне, хватает борт куртки губами и жует.
— Геть, ты! — кричит на него хозяйка.
Выпив кружку чаю, я чувствую, как обмяк весь. Глаза закрываются, голова клонится к столу. Осторожно копошусь в соломе рядом с мамой, прячу лицо под ее руку и сразу засыпаю.
Когда мы сидим за столом, хозяйка рассказывает, что ночью двигались через деревню войска на Тим. Ходят слухи, немцы где-то поблизости высадили десант. Отец дожидается, пока остынет кипяченое молоко, пьет, глотает широкие таблетки и уходит запрягать.
Мы опять в пути. Деревня долго тянется. Она очень большая.
— Как называется деревня? — спрашиваю я.
— Становое, — говорит мама.
За деревней встречаем обоз. Тут и гражданские и военные. Зеленые телеги военных иногда съезжают с дороги, обгоняют гражданские, снова вливаются в поток. На возу перед нами сидят молодые женщины, девочка, похожая на Дину, и парень лет шестнадцати. Он и управляет. Отец отдает мне держать вожжи, сам уходит. Разрывы теперь доносятся не только сзади, но и справа.
— Сколько народу, — вздыхает мама, — и зачем разом едут... Немножко б разбились по партиям.
Она смотрит назад, в небо. Высоко-высоко пролетают самолеты.
— Это, наверно, наши, — говорю я.
Вдруг несколько телег сворачивают и мчатся в поле.
— Во-оздух! — проносится над обозом.
Не сзади, а спереди вижу громадных плоских птиц. Слышен давящий свист, перемешанный с клокотанием. Мама дергает вожжу, сбоку взлетает столб земли, меня подхватывает волной, и я лечу. Плюхаюсь в грязь и стараюсь выпрямить подвернувшуюся ногу. Больно. Метрах в двадцати снова взлетает земля, вместе с узлами, мешками. Я ничего не слышу. Не слышу ни воя самолетов, ни взрывов. Немая картина. Рядом падает что-то, грязь бьет в лицо. Протираю глаза и вижу: это колесо от телеги. Но почему я ничего не слышу? Становлюсь на четвереньки и снова падаю на живот. Мимо проносятся телеги. Я откатываюсь от дороги, чтоб не раздавили. По спине бьют куски земли. Нагибаю голову, закрываю ее руками и лежу. Дикая и бессознательная сила просыпается вдруг во мне. Страх поднимает меня. Я бегу по дороге и кричу. Обгоняю телегу. Она стоит — лошадей нет. Спотыкаюсь и, продолжая кричать, ползу на четвереньках. Руки тонут в грязи. Неожиданно упираюсь лицом во что-то красное, перемешанное с грязью. Вижу голову с длинными волосами. Она лежит около ног, обутых в сапоги. Из мяса торчит белая-белая кость. Почему-то хочется тронуть ее. Я вскакиваю и бегу уже без крика. Земля не взлетает вокруг.
«Где же наш воз, где же мама?» — бьется мысль. Продолжаю бежать. С обеих сторон к дороге сходятся люди и ползут телеги. Несколько телег не возвращаются, уезжают прочь — решили, видно, покинуть большую дорогу.
Вот на узлах лежит клеенка. Это наша телега. Никого нет. Одна лошадь стоит на трех ногах. Четвертую держит на весу. Оглядываюсь. Следом за мной подбегают мама, отец и Дина. Мама без платка. Подол платья разорван. Дина вся в крови. Мама что-то кричит, ее руки трогают меня. Я ничего не слышу. Отец снимает с Дины пальто, утирает ей подкладкой лицо. Ран на Дине не видно.
Подбегает военный и говорит что-то отцу. Отец вытаскивает из передка лопату и уходит. Мама о чем-то спрашивает меня, я не отвечаю. Она поворачивает меня за плечо и смотрит в глаза. Показываю пальцем на уши. Мама молчит. Отец с военными начинает рыть невдалеке от дороги яму. К ним подходит боец, забирает лопату у отца, отец садится на землю и сидит. Проезжают подводы с беженцами. На одной кто-то лежит, прикрытый серой скатертью с длинной бахромой. Скатерть в том месте, где должна быть грудь прикрытого, пропитана кровью. Почти вся колонна телег с военными уже скрылась из глаз, только две телеги остались. Бойцы сносят к яме мертвых. Оттуда, где я упал, несут кого-то в пальто. Похоже, не человека несут, а большой ком мяса, облепленный тряпками. Когда подходят ко мне, замечаю голову с длинными волосами. Боец, как ведра с водой, проносит сапоги, из которых торчат оторванные выше колен ноги. Боец подходит к яме, не глядя бросает ношу вниз и уходит прочь...
Возвращается отец. Он осматривает ногу нашей раненой лошади. Выпрягает ее, хомут, уздечку и шлею снимает, бросает на воз. Лошадь отводит в сторону и приставляет к ее виску пистолет. Лошадь падает на передние ноги, держится так секунду и валится на бок. Ничего не слышу. И поэтому все действия вокруг меня кажутся особенно жуткими.
Мы трогаемся. За нами недолго едут три телеги с беженцами и сворачивают к леску. Потом мы останавливаемся. Видим в поле возы со снопами. Я забываю, что оглох, спрашиваю о них маму. Она шевелит губами— и только.
Через час на дороге появляются верховые. Я вытягиваю шею и смотрю на них. Подъезжаем. Отец показывает документы. Я давно не видел таких людей: лица выбриты, кубанки новые, сапоги блестят. За плечами карабины. Я поглядываю на родителей. Отец о чем-то спрашивает всадника. Тот отвечает. Лошади под всадниками хоть и в грязи по брюхо, но на месте не стоят, приседают и перебирают ногами. Двое отпускают повода и скачут в сторону от дороги. Там я вижу целую колонну всадников.
— Мама! — кричу я. — Смотри — наши.
Мама смотрит.
У всадников точно такие шашки, как у отца висела над кроватью. За дорогу я первый раз вижу, как отец говорит что-то с улыбкой. Всадник смеется, поднимает руку, в кулаке у него зажата плетка. Конь приседает и мчится прочь. Остальные всадники скачут за ним. Отец провожает их взглядом. На губах у него улыбка. Всадники догоняют колонну и сливаются с ней.
Мы сворачиваем с дороги. Одной лошади становится тяжело. Она часто останавливается, и отец не бьет ее. Лопатой и черенком кнута он то и дело очищает колеса от налипшего чернозема, перемешанного с соломой и травой. Если не очищать, колеса превращаются в толстые земляные круги, и лошадь совершенно не в силах нас тащить. Кое-как едем. Теперь ветер дует нам в лицо. Он сырой. Мы кутаемся, отворачиваемся от ветра. Отец и мама посматривают по сторонам. Отец вдруг натягивает вожжи. Вдалеке — редкий березовый лесок и никого нет. Но вот над одной березой появилось белое облачко. Тотчас рядом — высокий столб дыма и земли. Останавливаемся. Торопимся завести телегу в пологий овраг у дороги. Отец оставляет нас и поднимается наверх. Там ложится и смотрит туда, где было белое облачко.
Сползаю с телеги на землю, помогаю то же сделать Дине и иду вслед за отцом. Ложусь рядом. Он отстраняет меня рукой немного назад. Я по-прежнему ничего не слышу, да еще начинает звенеть в ушах. Звон увеличивается, увеличивается и становится нестерпимым. Зажимаю ладонями уши — звон уменьшился. Смотрю на березовую рощу, там над макушками серое облако дыма. От этого облака постепенно отрываются большие и маленькие клочья, поднимаются выше и исчезают. Из-за деревьев выбегает человек. За ним второй, третий, четвертый. Выбежавшие оглядываются. Мне кажется, что они обязательно бросятся сюда, к нам.
— Пап, кто это? — спрашиваю я.
По губам понимаю: «немцы».
Немцы исчезают в лесу. В это время совсем близко от нас раздается редко: та-та-та. Бьет пулемет. Отец надавливает рукой мне голову, и я пригибаюсь к земле. Он ныряет за куст. Да, я слышал отчетливо: та-та-та, но больше опять ничего не слышу. Поднимаю голову.
Далеко за дорогой, гораздо дальше, чем роща, появляется темная полоса. Мне кажется, что это гонят прямо на меня стадо. Оно быстро приближается. Я различаю — это всадники. Пересекают дорогу и мчатся к роще. Из рощи снова выскакивают немцы и не возвращаются обратно, а бегут сюда. Первые всадники доскакали до них. Один немец стреляет, и всадник вместе с лошадью врезается в деревья. Другой всадник опускает шашку на немца. И вот уже видны только макушки деревьев: вся роща закрыта лошадьми и людьми.
Я сбегаю на дно оврага и бегу туда, где стучал пулемет. Взбираюсь по склону наверх и застываю. Выбросив руки вперед, вниз лицом лежит немец. Дальше, поперек склона, второй. На самом верху отец. Из-под руки у него торчит что-то темное. Подбираюсь к нему. Темное — это приклад пулемета. Лежим неподвижно. Бой впереди постепенно утихает. Всадники собираются на опушке. Мы с отцом отправляемся назад к телеге...
До самого Тима едем метрах в ста от дороги.
В Тиму грязь непролазная. Колеи изрыты; видно, что проехало много телег. Кое-где мелькают фигурки людей. На нас не обращают внимания.
У двухэтажного дома останавливаемся. В нем, наверно, помещалось какое-то учреждение. Въезжаем во двор. Отец распрягает лошадь и задает ей овса. Входим. Я пробегаю по комнатам. На полу бумажки валяются, натоптано, окурки набросаны. В одной комнате плита есть и в углу стол с перебитой ножкой. Здесь мы располагаемся. Я стараюсь по губам определять, о чем говорят взрослые, но не могу. Отец разыскал сена и принес в комнату. Мы с ним оторвали от забора доски, раскололи их и растопили плиту. Свечку не зажигаем, и освещается комната только пламенем горящих дров. Отец что-то говорит маме и уходит.
На дворе совсем стемнело. Дина сидит на соломе, обхватив колени, и молча смотрит в топку. Глядя на нее, вспоминаю Нелю. Вот так же и Неля сидела на оглобле, когда я подошел к ней. Мама возится с кастрюлями у плиты. Я сижу у самой дверцы и слежу за огнем. Неожиданно в правом ухе что-то щелкает, сразу же такой звук раздается в левом, и я слышу какой-то шум и звон.
Вот и звон проходит, а шум продолжается. Смотрю испуганно на маму.
— Что такое? — спрашивает она.
— Что это шумит?
— Где?
Я не знаю, где именно, и удивляюсь: слышу ее голос. Мама заглядывает мне в уши и вздыхает.
— Я слышу, — говорю тихо.
Закрываю уши ладонями, снова открываю. Получается так, будто гудит самолет. Постепенно шум разделяется на отдельные звуки. Я разбираю: это гудит огонь в плите, а это шипит жир на сковородке. Мама звякнула крышкой кастрюли.
Дина говорит:
— Мама, а мы долго еще будем ехать или останемся в этом доме?
Мама смотрит на нее, вздыхает и говорит:
— Посмотрим, доченька, скоро папа придет.
— Я все слышу, мама!
Она наклоняется и целует меня.
Приходит отец и с ним человек. Отец поставил бидон около плиты и садится на солому. Пришедший усаживается рядом.
Мама подает нам с Диной миску вареной картошки. Отец и его товарищ дуют в кружки и пьют молоко.
— Это Николаев — я тебе говорил, — сообщает отец маме.
— Я вас немного помню, — говорит мама.
— Немцы Курск взяли.
Мама вздыхает.
— Так что все подались на Брянщину, — говорит тихо Николаев. — Емельянов позавчера ушел с тремя. Ты знаешь, этот Майкин Василь Василич... Я думал, он забьется куда-нибудь в щель или, чего хуже, продастся немцам. А ведь он сам четырех человек привел.
— Бухгалтер, что ли?
— Ну да.
— Оружия нет никакого. Как соберемся с духом, может, вернемся сюда скоро.
Отец выпил молоко и молчит.
— Я только тебя и ждал.
Отец вынимает из карманов пачку документов и передает Николаеву.
— Кочубеева и его напарника. Могут вам пригодиться. А остальные я собрал с убитых. Переправьте. Пусть хоть родным сообщат. А может, не нужно этого?
— Во всяком случае, перешлем.
— Может, оставить их в деревне, а я с тобой? — говорит отец.
— Только этого не делай. Ты и пяти дней не протянешь там.
Мама наливает в кружки молоко и говорит:
— Дети, ложитесь спать.
Мы разуваемся. Устраиваем себе подушки из сена. Мама застилает их простыней. Засыпаю под тихий неторопливый разговор и глухой гул далекой канонады...
На следующий день Николаева нету. Отец возится с лошадью и подмазывает колеса телеги дегтем. Из соседнего дома все время выглядывает в окно женщина и смотрит на наш воз. Я выхожу на улицу и осматриваюсь. Женщина, обутая в большие сапоги, проносит мимо ободранного барана. На голове его и на кончиках ног видна шерсть. Где она взяла барана? Вон через улицу проходят трое. Один из них, кажется, вчерашний Николаев. Он смотрит сюда и указывает рукой. Да, это он. Рядом с ним высокий парень с винтовкой на плече и девушка. Она тоже с винтовкой, в тужурке и в пилотке. Она поворачивается, и я раскрываю рот — это моя Таня. Все трое скрываются за углом. Как она сюда попала? Нет, это не Таня. Да нет же — Таня! На тротуаре и на дороге грязь и лужи. Я бегу не разбираясь. Далеко они не могли уйти. Заворачиваю за угол — никого нет. Калитка первого двора открыта, и мне кажется, что она еще качается. Вбегаю во двор. Тихо и пусто. Дверь на веранду приоткрыта. Заглядываю туда и поднимаюсь по ступенькам. На веранде опять никого. Подхожу к двери в комнату и только берусь на медную ручку, как дверь открывается и выходит усатый худой старик в очках и в фуражке. Он смотрит на меня удивленно.
— Ты зачем здесь?
Торопливо объясняю, что мне нужна Таня.
Когда упоминаю винтовку на ее плече, старик вздрагивает. Подозрительно смотрит сквозь стекла веранды во двор, оглядывает стены, где на гвоздях висят пилочки, топор и еще что-то.
— Иди, иди, — подталкивает он меня к выходу,— твои кто родные?
Ничего не отвечаю и выбегаю.
На углу вижу пожилую женщину, она несет ведра с водой на коромысле. Ребята моих лет играют на сухом месте в пристенки.
Отправляюсь обратно.
Мама стирает что-то в бочке под трубой.
— Ты где пропадаешь?
Рассказываю.
Она говорит, что Тани здесь быть не может, что я обознался, показывает на ноги, они у меня по щиколотку в грязи и, конечно, мокрые.
— Иди в комнату.
В комнате разуваюсь, ложусь на сено и думаю о Тане.
Под вечер мимо нас по улице прошел отряд бойцов, и за ними проехали телеги с вещевыми мешками. Попозже прошло вразброд несколько бойцов. Отец разговаривал с ними. Как стемнело, мы выехали из Тима. По дороге отец вдруг сует вожжи мне, сам ложится. Мама дает ему пилюлю и говорит:
— Осталось пять штук.
Дорога идет под гору, и лошадь везет легко. Потом начинается подъем. Раскаты взрывов гремят и справа, и впереди, и сзади. Почти по всему горизонту видно зарево пожаров. За ночь раза четыре останавливаемся, чистим колеса. К утру показывается деревня. Она вытянулась вдоль большого оврага с пологими склонами. На склонах сады и огороды. А на самом дне — мелкая узенькая речка. Переезжаем мост.
— Митя, мы останавливаемся, — говорит мама.
Отец кивает.
Деревенская улица тянется от нас и по правую руку и по левую.
— Куда сворачивать, мам?
Молчание.
— Заворачивай налево.
Мама слезает на землю и пробирается по грязи к хатам— там суше. Из окон, мимо которых мы проезжаем, на нас смотрят как на чудо. Мама не знает, в какую хату войти. У плетня пожилая женщина. Она босая. В руках держит большую шапку подсолнуха и смотрит на воз.
— Скажите, где можно остановиться на время? — спрашивает мама.
Женщина, ни слова не говоря, поворачивается и уходит.
Мама бредет дальше.
В следующую хату мама зашла и вскоре вернулась.
— Что, мама?
— Семья большая.
От реки поднимается с коромыслом на плечах высокая женщина. У нее маленькие глаза, крупные скулы. Юбка подвернута. Остановившись, она дожидается нас.
— Вы квартиру ищете?
— Да, остановиться нужно, с детьми вот не пускают.
— А это покойник, что ли?
— Да нет. Это мой муж. Он простудился в дороге.
Женщина смотрит куда-то между хатами и говорит:
— Ну, поезжайте за мной. Останавливайтесь у меня. Все веселей будет. У меня только одна девка маленькая.
— Боря, мы больше не поедем? — спрашивает сестра.
Я по голосу чувствую, что ей не хочется больше ехать.
— Вот подожди, немцы нагрянут — тогда узнаешь,— строго говорю я и тут же жалею Дину.
Она стала очень худенькая. После бомбежки на дороге, когда я увидел ее всю в крови, она первый раз обратилась ко мне. Тогда волной от разрыва бомбы ее бросило в разорванный живот лошади, откуда вытащила ее мама. Дина теперь почти не ест. Мама силком заставляет ее глотать картошку.
Подъезжаем к хате. Помогаю отцу слезть с воза. Распрягаю лошадь.
5
Через маленькое окошко видна деревенская улица. Она истоптана скотиной и людьми. В круглых и продолговатых лужицах по утрам появляется ледок. Хата стоит на возвышении. И потому, если голову приложить к самому краю окна, видны не только хаты, плетни, но и дорога, и мост через речонку. За мостом дорога поднимается в гору и обрезается рамой окна. На улицу мне нельзя выходить — не в чем. Ботинки окончательно разбились, галоши порвались.
Отец лежит за печкой. В этом месте, между печкой и стеной, обращенной к огороду, есть пространство шириной в метр. Мама устроила там постель, и когда отец лежит, его не видно. Он редко поднимается. Делает это только в случае, если нужно сходить по нужде. Перед тем как идти, он зовет:
— Боря.
Я помогаю ему встать и провожаю. Хозяйка говорит, что болезнь отца можно вылечить, у них вот так же страдал один мужик, и его вылечили. Хозяйка в кипяченое молоко прибавляет коричневого настоя на сушеной траве с мелкими листками полыни. Я попробовал однажды этого настоя и ходил полдня плевался — очень горький. С этим настоем отца ни разу не стошнило.
— Погоди, Катерина Васильевна, — говорит хозяйка, — вылечим твоего старика. Дохтора, голубушка, сами по себе, а мы тоже знаем средствия.
Колхозники возят с полей к себе во дворы хлебные снопы. Около избы время от времени появляется председатель колхоза Илья Матвеич. У него вместо левой ноги толстая деревяшка, похожая на большую бутыль, перевернутую горлышком вниз. На деревяшке прибит кружок резины. Этим кружком председатель всегда оставляет на земляном полу следы. Он забегает к нам в хату:
— Авдотья, почему хлеб не свозишь?
— А куда мне его? Целую скирду навозила! Хоть бы это обмолотить.
— Смотри, поздно будет!
За деревней тянется степь. Слева большую площадь занимает поле подсолнухов. Это поле похоже на низенький, ровно подстриженный лес. Вправо от подсолнухов там и тут стоят скирды с хлебом. Хозяйка говорит, что у скирд приготовили керосину. Когда народ запасется хлебом и увидит, что немцев не миновать — скирды подожгут.
В первые посещения председатель разговаривал только с хозяйкой, нас он будто не замечал. Потом поговорил с отцом и теперь, как проходит мимо хаты, заглядывает к нам. Берет табуретку и присаживается в ногах у отца. В колхозе лошадей угнали, а с коровами беда случилась, рассказывает председатель, ходят они медленно и за Трофимовкой попали под бомбежку. Местные сказали, что Касторное уже в руках немцев. Погонщики и вернулись обратно, пригнав половину стада. Вначале хотели по дворам раздать, чтоб сохранили скотину до освобождения. А теперь решили зарезать: все равно отберут немцы. Вот как ему быть? Уходить или остаться? С одной стороны, он инвалид, с другой — партийный.
— Предатели будут на деревне? — спрашивает отец.
Председатель задумывается.
— Видишь ли, Дмитрий Никитич, супонь крепка, да и та рвется. А другой человек со страху черт знает чего наделает.
— С личной злобой есть кто?
— Вроде нету.
Председатель говорит, что мы в окружении. Немецкие танки прорвались далеко.
Поговорив, они молчат. Председатель поднимается и уходит.
Хозяйкину дочку звать Маней. В первый день, как мы только поселились, она боялась нас. Станет у стенки и смотрит. Пройдет к лавке, сядет и сидит — опять же смотрит. Теперь они с Диной носят в цибарках со двора зерно. Я сижу на печи, принимаю от них цибарки, высыпаю на печь, нагребаю высушенного, подаю им, они уносят в кладовую и там ссыпают в яму. Мама и хозяйка молотят цепами снопы. У хозяйки в руках цеп кажется легким кнутом. Она в полтора раза выше мамы, и, когда нагибается, видны сильные и толстые ноги. Колотят, колотят по колосьям, хозяйка разогнется и скажет:
— Посиди-ка, Екатерина Васильевна, отдохни, тебе непривычно.
Мама еще несколько раз ударяет цепом и садится. Пальцы у нее дрожат, дышит она часто. Хозяйка же как машина заводная: телом почти не нагибается, а одними руками быстро-быстро взмахивает цепом.
— Сразу-то не войдешь в это дело, — говорит хозяйка, когда возвращается в хату, — мной-то намолочено вон сколько!
О немцах мало кто говорит. По грохоту понимаем, что действительно мы в каком-то кольце. Куда ни глянь вечером — всюду зарево, будто сама земля горит, и гул отовсюду. Наших войск не видно. Вечером Дина и Маня что-то шьют, сидя на лавке или в углу на расстеленной овчине. Мама и хозяйка чинят одежду. В комнате горит лампа, окна завешены.
— И вот глядит старик, на темном небе огненными буквами написано: «Через двадцать семь недель придет конец». А чему конец — не понять. Чему вот? — Хозяйка смотрит на маму.
Мама не верит ни в бога, ни в огненные буквы. Смотрит на большую икону в углу над столом, на сухое скуластое лицо хозяйки и на маленькие глаза, глубоко сидящие в глазницах. Эти глаза смотрят ожидающе.
— Видимо, конец всей войне, — говорит мама.
— Господи, да какой же конец?
— Погонят немцев... Соберутся с силами и погонят.
Хозяйка вздыхает точно так же, как мама.
Отложив работу, хозяйка достает из-за иконы конверты и кладет их на стол. Это письма от ее мужа. Сама Авдотья плохо читает. Ей почему-то нравится, когда письма читает мама вслух.
В избу к нам приходит соседский мальчик Гришка. Он похож на Ваньку Пекаря, только ростом ниже. В первый раз он вынырнул из двери и сел на лавку. Мы обедали за столом.
— Гришка, что, дед скоро лапти кончит? — спросила хозяйка.
Гришка поморгал и сказал:
— Не знаю.
Хозяйка заказала для меня пеньковые лапти его деду.
Поев, кладу ложку, подхожу к Гришке и сажусь рядом.
— Тебе сколько лет? — спрашиваю его.
— Одиннадцать. Скоро будет двенадцать. Ты еврей?
— Нет. Я русский. У тебя есть что-нибудь?
Гришка достает из кармана винтовочные патроны и тайком показывает.
— Где ты взял?
— Я знаю, где их много.
— Где?
— А ты чего в хате сидишь и никуда не ходишь? Боишься?
— Мне обуться не во что, на улице грязь.
— Пойдем к нам. У нас один дед дома.
Смотрю на маму, она в чугуне моет миски, спрашиваю у нее:
— Мам, я к Грише схожу. По сухому у завалины пройду, и все.
— Ну, иди.
Надеваю разбитые ботинки, у которых подметки привязаны проволокой, и выбегаем е Гришкой во двор. У них такая в точности изба, как и наша. Так же лавки у стен, под окном стол, в углу икона, напротив стола сундук. Сбоку проем без дверей. Там кровати. Большая русская печь занимает треть избы. На лавке сидит дед и плетет лапоть, одетый на ступу.
Забираемся на печь.
— Я тебе сейчас свои лапти дам, — говорит Гришка, — у меня двое. К реке пойдем.
Он приносит пару маленьких лаптей и шерстяные онучи.
— Как надевать?
— Не знаешь? Эх ты, акиня-якиня, давай покажу.
Он обматывает мне ногу онучей. Онуча длинная и широкая, заматывает ступню и всю ногу до колен.
— Суй в лапоть. Не давит?
— Нет. Второй я сам надену.
Гришка слезает с печи и шарит палкой под сундуком.
Когда я слезаю на пол, он сидит на лавке и, отвернув ворот рубашки, нанизывает вшей на иголку, высунув язык.
— Гляди, сколько окаянных, — показывает он мне.
Нанизанные на иголку, вши беспрерывно шевелят лапками.
— Жирные, черти. Хочешь на зуб?
Я сплевываю на пол.
Гришка смеется. Спускает вшей пальцем на ладонь и бросает их в горящую печь. Надевает куртку, и мы убегаем на улицу. Бежим по саду, который растет на склоне оврага. Вот и речка. Она шириной метров десять и совсем не глубокая. По берегу растут кусты ивняка. Гришка у самой воды останавливается:
— Вот смотри.
На дне видны рассыпанные патроны. Я засучиваю рукав и собираю их. Тут же попадаются длинные желтые трубочки, заделанные с обоих концов.
— Это запалы для гранат, — поясняет Гришка.
— А где гранаты?
Гришка оглядывается и глазами зовет меня за собой.
Под кустом он разгребает кучку увядшей осоки.
В осоке лежит несколько зеленых гранат с ручками, пачки патронов и желтые запалы.
— Это я за день насобирал, — сообщает Гришка.
— А не взорвутся?
— Нет! Что ты, Борька! Их хоть камнем бей— ничего не будет. Вот как всунешь в гранату запал и если бросишь далеко, тогда она взорвется.
— Давай?
Смотрим друг на друга.
Беру гранату. Отодвигаю крышечку и потихоньку сую в нее запал тонким концом. Он входит свободно. Когда остается совсем немножко, чтобы запал весь скрылся, он дальше не лезет. Тихонько нажимаю. Не идет.
— Засорилось, наверно...
— Давай почистим.
— А куда будем бросать?
— В воду.
Вынимаем запал и чистим палочкой. Мусора никакого нет. Снова вставляю и надавливаю. Кажется, что чей-то голос шепчет мне: «Нельзя».
Вздрагиваю. Быстро выхватываю запал и бросаю в воду.
Бежим между деревьями к хатам и расстаемся.
Вбегаю в избу. Мама видит гранату в руке, охает и хватается за голову.
— Мам, она не взорвется! Ну иди посмотри!
Бегу на крыльцо и швыряю гранату через дорогу. Граната ударяется о ствол яблони и падает на землю. Через минуту сижу на лавке босой и в одной рубашке. Лапти и пальто заперты в сундуке.
— И никуда ни шагу! — повторяет мама.
Вечером заглядывает Гришка. На печи сообщаю ему, что я раздет и разут. Он не унывает.
— Нехай отобрали. Дед новые сплел, а фуфайка у нас есть. Что я тебе скажу!
Гришка зажмуривает глаза, широко раскрывает их и шепчет:
— Твоя Авдотья сегодня была у нас. Говорит, ходила белье полоскать, видела винтовку в ручье.
— Настоящую?
— Самую настоящую. Утром прибегай к нам.
Мы шепчемся долго. Гришка уходит. Пока не ложатся в хате спать, несколько раз слезаю с печи и опять забираюсь. Мама усаживает меня крутить ручную мельницу. Пришли несколько женщин. Хозяйка и еще одна женщина распустили волосы, положили головы двум другим в колени, а те вычесывают их большими деревянными гребешками.
— Говорят-то, людей режут...
— Правда, говорят.
— И девок, слышь ли, насилуют.
— Коммунистов и евреев вешают.
— Господи, может, и обойдется... пронесет нелегкая... За что же это такое? ..
Одна рассказывает, как опять видели люди в полночь на небе огненные буквы, которые обозначали: «Терпите, люди, предстоит много горя вынести, но будет горю конец, — обороняйтесь от пришедших».
— Как же обороняться?
— Бог знает...
Когда глаза слипаются и разговоры женщин, и стук мельницы, и далекий гул начинают сливаться в один общий шум, лезу на печь. Мама сидит в ногах отца. О чем-то тихо говорят. Я свешиваюсь с печи и смотрю на заросшее, костяное лицо отца. Он подмигивает мне. Мама говорит:
— Понимаешь, Митя, может быть, кто-то действительно понимающий крестьянскую душу распространяет слухи об этих огненных буквах. «Обороняйтесь от пришедших». «Оставьте самую малость от голодной смерти. Хороните в земле хлеб свой, а скирды предавайте огню». — Мама достает из кармана скомканную бумажку, которую хозяйка нашла сегодня на крыльце. — Для людей, которые веками молились богу, у которых сейчас в каждой избе образа и которых жизнь совсем недавно, только-только разбудила, в такой момент, когда над ними висит насилие и смерть, торопливая речь иного оратора мало что значит...
Я засыпаю.
На другой день не хватает терпения дождаться Гришки. Босиком, в одной рубашке выскакиваю за дверь и бегу вдоль завалинки по промерзшей земле. В хате дед и Гришка. Дед длинными сучковатыми пальцами переплетает пеньковые веревочки. Гришка сбрасывает с печи старую фуфайку и большую мохнатую шапку без уха. Одеваемся и бежим к ручью.
— Авдотья говорила, как раз напротив вашей хаты, — говорит Гришка, ковыряя палкой в траве под водой.
Прохожу чуть дальше и замираю. Ясно вижу брезентовый ремень, курок и затвор.
— Нашел! — шепчу я.
Оглядываемся, вытаскиваем винтовку и садимся в кустах.
Гришка уверенно щелкает затвором, заглядывает в ствол.
— Не заряжена. В дуле грязь.
Выламываю лозину и стараюсь прочистить. Грязь плотно сбилась, и лозина не проходит.
— Если стрельнуть — всю гадость выбьет оттуда,— говорит Гришка.
— Давай стрельнем.
— А куда?
— В небо.
Достаю из кармана патрон и вставляю в ствол. Затвор до конца не закрывается. Гришка упирает винтовку в землю стволом, я бью пяткой по рукоятке затвора.
— Готов.
— Кто будет стрелять первым?
— Я!
Гришка садится за куст. Прижимаю приклад к плечу. Страшно. Если б не было Гришки, положил бы винтовку и убежал, но Гришка здесь, сидит и ждет. Давлю на курок, закрываю глаза. От сильного удара в плечо падаю. Винтовку бросаю. В ушах звон. Плечо болит. Из ствола выползает змейкой серая гладкая струйка дыма. Смотрим по сторонам. Никто не бежит. У самой мушки ствол раздулся и видна трещина. Обсуждаем с Гришкой, куда делась пуля.
— Если бы ты стрелял прямо, прямо вверх, — поясняет Гришка, — пуля улетела бы и на землю не вернулась. А так вот она может до Тима долететь.
Вдруг Гришка вытягивает руку.
— Смотри, что это?
Далеко на бугре только-только ничего не было, полоска горизонта была гладкая. Теперь там темная точка, похожая на куст.
Та-та-та-та!.. — доносится до нас.
Я бросаю винтовку и бегу к хатам.
— Немцы! — вскрикивает Гришка за моей спиной.
Фють, фють, фють! — слышится над нами, и под ноги падают ветки. Бросаемся на землю.
— Не шевелись, — говорю я Гришке, — это по нас стреляют.
Долго лежать нет сил — страшно. Татаканье затихает. Поднимаемся и бежим дальше. У нашей хаты Гришка перегоняет меня, прыгает через плетень. Я влетаю в комнату.
— Ты где был?
— Где лапти взял?
— У Гришки.
Раздеваюсь и узнаю: действительно, со стороны Тима по деревне стрелял пулеметчик. Пуля попала в окно, выбила шибку и застряла в стене. Я выковыриваю сплющенную пулю и прячу в карман.
Немцы не показывались. Вечером явился председатель. Хозяйка взяла таз, и они ушли резать поросенка. Когда совсем стемнело, поднялся шум по деревне. Думали, это немцы, но вбежала хозяйка и крикнула:
— Наши, наши!
В хату вошли четверо военных. Трое бойцов и лейтенант с кубиками на петлицах.
— Хозяечка, что есть, что есть, то и давайте!
— Да мы быстро сготовим!
Мама и хозяйка суетятся у печи, меня гонят из-под ног. Бойцы ставят винтовки в угол, раздеваются. Один просит горячей воды, бреется.
— Перед смертью рожу поскоблить надо, — смеется он.
За окнами крики, понукание лошадей. В комнате пахнет чем-то незнакомым и приятным. Мама вдруг отставляет кочергу, закрывает лицо и плачет, прислонившись к стене. Отнимает руки, виновато улыбается лейтенанту и опять закрывает лицо. Мне хочется подойти к бойцу, который бреется, и подержаться за него.
— Боишься немцев? — спрашивает лейтенант.
— Нет!
— Молодец!
— Боря! — зовет отец.
Я помогаю ему выбраться из-за печки и усаживаю на лавку. Хозяйка приносит солому, застилает ею пол. Поев, бойцы валятся на солому и моментально засыпают. Увожу отца за печку. Мама смотрит на него.
— Это не фронт, — говорит отец.
...Утром я стою на улице и смотрю. Через хату от нас, на краю оврага, расположилась пушка. Возле нее бойцы. Дальше еще пушки, еще. Насчитываю пять штук. В воздухе слышится какой-то переливчатый звук. Он постепенно приближается, нарастает, и вдруг прямо на дороге сверкает ком пламени. Меня бьет в лицо воздухом, громом, и я падаю. Сразу вскакиваю и с криком бегу в хату.
Вместе со мной ворвался в хату боец и крикнул:
— Лейтенант, с Тима немцы!
Лейтенант спокойно застегнул ремень, поднял меня с пола, положил на кровать и вышел.
В деревне рвались снаряды и стреляли наши пушки. Пушку, которая стояла ближе к нашей хате, разбило быстро. Машина с немцами, появившаяся на бугре перед мостом, была взорвана прямым попаданием. Ехавшая за ней метрах в пятидесяти вторая машина с солдатами свернула с дороги и остановилась. Солдаты прыгали из кузова. Снаряд ударил под колеса, и машина опрокинулась.
Немецкие пушки стреляли откуда-то издалека. Над деревней воздух смешался с дымом, пылью, и в этом мраке не разрывы были слышны, а казалось, всюду, выворачивается наизнанку земля, из нее вырывается огонь, гром и все это крутится вихрем. Хаты, крытые соломой, горели. Неожиданно грохот прекратился. Наши пушки молчали. У огородов послышались автоматные очереди.
Немцы заняли деревню.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
— Это как?
— Кадушка.
— Что, что?
— Ка-душ-ка.
— Это что?
— Полотенце.
— Полётенце?
— Полотенце.
— А что такой рушник?
— Тоже полотенце.
Очкастый немец пожимает плечами, бормочет что-то и пишет карандашом в блокноте. Вопросов больше не следует, и я задом пячусь в другую комнату, где мама и хозяйка крутят ручные мельницы, а Дина и Маня моют посуду в чугуне. У нас в хате живут три немецких солдата. Один — среднего роста, лысый и в очках. Я его прозвал Очкастым. Второй — высокий, с длинными руками и очень большим, удивительно красным носом. Его я прозвал Красный Нос. Третий — Фриц. Я его так и называю — Фрицем. Конечно, к ним я ни с чем не обращаюсь, но своим передаю замечания по поводу немцев, называя каждого этими прозвищами.
— Мама, Красный Нос в сарай пошел!
— Тетя Авдотья, Очкастый за иконой роется.
И мама, и хозяйка, и девочки так же называют их.
Страх перед немцами уменьшился. Но первый миг встречи с ними был ужасен. Я спрятался под лавкой в той позе, которую принимаю всегда, когда очень страшно. Стоял на коленях, пригнув голову к самой земле и обхватив лицо руками. Дверь распахнулась.
— Рус сольдат эсть?!
Ответом было молчание.
Два грязных сапога направляются за перегородку. Там Дина и Маня сидят под кроватью, а мама и Авдотья па полу, прикрывая их.
— Рус сольдат эсть?!
В шаге от меня качается белый плоский штык. Он как будто ждет: шелохнусь я или нет? Не шевелюсь. Солдат, ушедший за перегородку, заглянул на печь, под кровать, сдергивает с отца одеяло, секунду стоит над ним и убегает. Штык не дождался, пока я шевельнусь, и тоже исчезает.
Немцы хлопают дверью кладовки, топчутся на чердаке. В хате тихо. С улицы доносятся лающие крики, редкие выстрелы и звуки машин.
Вечером в хате шумно. В горнице размещается шайка, состоящая из пяти голодных дикарей. Они вооружены автоматами. Одеты в короткие серо-зеленые шинели, такого же цвета штаны, куртки, и обуты в сапоги с короткими широкими голенищами и подбитые шипами и подковами.
Один немец осмотрел нас и что-то сказал другим. Они закивали. Убить нас они решили, видно, потом, а пока устраиваются на ночлег. Притащили соломы со двора и стелют на полу. В головы кладут ранцы и автоматы.
Солдат, который осмотрел нас, знаками велит Авдотье затопить печь. Тут же, потерев ладонь о ладонь, он присаживается на корточки и разбрасывает дрова перед печью. Потом становится на колени, прикладывает ухо к земле, вскакивает, цокает языком и что-то весело кричит своим. Авдотью заставляют достать из-под печки кур. Немцы ножами быстро отсекают им голову и приказывают немедленно сварить. Авдотья молча садится щипать. Двое солдат помогают ей и все время смеются. От бульона немцы отказываются. Повытаскивали из чугуна кур и съели, запивая из фляжек. Поев, они покурили и завалились спать.
Когда в хате наступает тишина, мама разливает бульон по мискам, и мы едим молча.
Так наступает время, когда мы почти не разговариваем. Всё прислушиваются и присматриваются.
Далекая канонада доносится день и ночь со всех сторон, мы к ней привыкли и слушаем: приближается она или нет? Когда канонада на время затихает, становится страшно. Что случилось? Почему тихо?
На всякий случай мама выдает мне пальто, лапти и шапку. Забираю все это и уношу на печь. Через уцелевшие шибки в окне, которое выходит на огород, проникает зарево пожара. Это горят скирды сена в поле и хаты.
Утром Авдотья сбегала по воду и шепотом сообщает:
— По всей деревне немцы. Убитых бойцов оттаскивают в овраг. Из деревенских сгорела только одна старуха, не пожелавшая забираться в погреб. Остальные отсиделись в земле.
Немцы проснулись, сбегали к речке и там умылись. Возвратившись, требуют от хозяйки яиц и молока.
— Матка, яйко, млеко неси сюда, — говорит Авдотье тот, который высмотрел кур.
— Еще не доила корову, а яиц нету, — говорит Авдотья.
— Но! Но! Но! — солдат машет у нее перед глазами пальцем.
— Нету, так где и взять?
— Корошо! Я сам буду найти, — говорит немец.
Заглядывает в стол, уходит в сени, забирается в кладовку и, порывшись среди кадушек, мешков и в соломе, приносит лукошко с яйцами.
— Матка! Будет плёхо, — грозит он Авдотье, — погреб прятать — будет пук! пук!
Авдотья поражена осведомленностью немца. Солдат сует ей в руку цибарку, и она уходит доить корову. Яйца солдаты съели сырыми, молоко не успели выпить. Когда Авдотья вошла и у нее забрали цибарку, вбежал в хату офицер, что-то крикнул, немцы вскочили, оделись и убежали. Загудели машины, и немцы оставили деревню.
Около часа и у нас в хате, и на деревне тихо. Одеваюсь, говорю, что иду к Гришке, и выхожу на улицу. На месте сгоревших хат стоят печи, лежат кучи глины и углей. Огня уже нет, кое-где дымятся головешки. У дороги трупы бойцов. Разбитые пушки валяются в овраге. Их, видимо, немцы скатили туда. За мостом, на бугре, тоже видны убитые бойцы. Отсюда похоже, что они просто лежат и спят. Один лицом вниз, другой на спине, раскинув руки. Женщины несут воду от речки. Бегу к Гришке. Его нет. Дед топором обрубает конец бревна. Доски в потолке обрушились, их концы попали на лавку, и она сломалась.
— Дед Макар, где Гришка?
Он указывает на лавку и говорит, что, когда рухнули доски, Гришка лежал под лавкой и его придавило,
— Совсем?
— Нет.
— А где он?
Оказывается, мать отнесла его чуть живого на другой конец деревни к тетке, работавшей прежде сестрой в городской больнице.
Я выхожу из хаты, вижу женщин, которые роются в кучах углей, пугаюсь чего-то и бегу домой.
По деревне прошел председатель. Он собрал женщин с лопатами. Решили похоронить убитых. Мама и Авдотья берут лопаты и уходят. Там, где стояла вторая пушка, женщины разделились на партии. Одни принялись носить трупы, другие раскидали кучу соломы между яблонями и стали рыть могилу.
Неожиданно пошел снег. Вначале он падает не густо, большими, мягкими хлопьями. Но вот повалил сильно, и я уже не вижу ни моста, ни хат, ни роющих землю людей. Иду на улицу и вдруг слышу, как со стороны Тима доносится шум моторов. Бегу к женщинам, сквозь снег вижу Авдотью, маму, копающих землю, и сворачиваю под яблоню.
На минуту женщины прекращают работать. Но председатель говорит что-то, и они продолжают свое дело. По шуму моторов определяю: часть машин свернула на тот конец деревни, часть двигается к нам. Первая машина проползла мимо и не остановилась. В крытом кузове сидят солдаты. Вторая машина остановилась, из кабины вылез офицер в шинели с меховым воротником. Из кузова выпрыгнули солдаты. Офицер помахал рукой, что-то крикнул. Женщины начали расходиться. Когда Авдотья и мама поравнялись со мной, я выскочил из-за яблони и побрел за ними.
Немцы на этот раз привезли с собой походные кухни. Никого не тронули, переночевали и уехали.
С неделю так и повторялось: одни уезжали, другие приезжали. Но однажды наехали со стороны фронта. И теперь в деревне постоянно живут немцы. Я никак не пойму: это одни и те же или они незаметно меняются? Кроме тех, которые остановились у нас, все они похожи друг на друга.
Фриц вначале ходил с перевязанной рукой, теперь снял повязку. Очкастый и Красный Нос целы полностью. Когда Очкастый, Красный Нос и Фриц сидят за столом, у меня хватает смелости выйти за перегородку, стать к степе и смотреть на них.
Наискось комнаты, от дверей перегородки до порога, протянулась граница. Ее никто, кроме меня, не видит. По одну сторону этой границы — немцы. Их постели, винтовки, каски, ранцы и прочее. По другую сторону — мы. Несколько раз в день я прохаживаюсь вдоль границы по своей территории.
Мама скажет: «Боря, иди сюда!» — вздрагиваю и убегаю за перегородку.
Фриц и Красный Нос много курят. Дым от сигарет собирается в облако. Вначале это облако висит над столом, потом плывет над их постелями; опустившись еще ниже, ползет к границе.
«Не пропущу», — решаю я. Дую. Облако разрывается, часть его несется вихрем прочь, часть еще быстрее стремится к границе. Хватаю воздуху и короткими сильными выдохами — «снарядами» — разгоняю противника. «Вот так и вас погонят», — говорю про себя.
Когда кто-либо пройдет по комнате или хлопнет дверью, моментально в папиросном дыму образуется прорыв. Бегу вдоль границы и уничтожаю этот прорыв.
— Боря!
Замираю на месте. Очкастый и Фриц наблюдают за мной.
— Боря! — повторяет мама, и я шмыгаю за перегородку.
Мама знаками показывает немцам, что у меня в голове не все нормально. Они кивают.
Мама похожа на старую деревенскую женщину. Носит она длинную черную юбку и серую кофту. Кофта в латках и маме велика. Голова у нее повязана рваным серым платком. Все это дала Авдотья. Дина тоже одета как Маня, и я иногда смотрю на нее: она это или не она?
Дина совсем стала худенькой. Мне замечаний никаких не делает. Подолгу сидит в ногах у отца и смотрит в одну точку.
— Давай просеивать, — скажет ей Маня.
— Давай.
Берут волосяное сито и просеивают муку, которую мы получаем из зерна при помощи ручной мельницы. Эту мельницу крутим целыми днями. Крутит или Авдотья, или мама, или я.
Отцу становится немного лучше. Он иногда садится. По нужде снова ходит во двор, хотя при моей помощи. Авдотьин горький настой он продолжает пить. Изредка я подсаживаюсь к отцу и рассказываю, что творится на улице.
Когда немцы в комнате, слышен только их разговор. Мы живем молча. Объясняемся большей частью кивками, глазами, движением рук или разговариваем шепотом.
— Боря, вынеси ведро во двор.
— Дети, идите сюда.
— Где же наши?.. Как тянется время...
— Господи, дай ты им силу, милосердный наш...
К молчанию так привыкли, что, даже когда немцы уходят в овраг стрелять из пистолета по каскам, подвешенным к ветвям яблонь, все равно говорим тихо.
Нас заедают вши, и мама ничего не может с ними поделать. Кипятит белье, но вши откуда-то берутся. Мне кажется, что они вылезают из-под кожи. Днем пересмотришь и рубашку, и штаны, и трусы, кажется, всех перебьешь, а потом они снова кусаются. И я чешусь и чешусь. Очень подолгу лежу на печке. Подопру голову руками и думаю о разном. Представляю, как ночью загремят выстрелы и ворвутся в хату наши. Часто вспоминаю Таню. Почему-то кажется, что она где-то здесь поблизости, но где она может быть и почему так кажется — понятия не имею. Порой возникает картина: немцы наконец решились и ведут нас расстреливать. Картина до того страшная, что заползаю в угол и шепчу:
— Нет, не убьют никого: ни отца, ни маму, ни меня, ни Авдотью, ни девочек.
Перебираю всех, кого знаю, кого помню. Даю клятвы самому себе, что, как только наши вернутся, буду самым хорошим и послушным. Иногда клятвы получаются очень длинными, я путаюсь и засыпаю.
До войны мне нравилось приглядываться к взрослым. Если человек был незнаком, я интересовался вначале его внешностью, затем всем остальным. Я хотел узнать от взрослых что-то интересное или найти это интересное в них самих. Теперь у меня отношение к взрослым совсем другое. Я только слежу за ними. За их движениями, взглядами, ожидаю какого-то действия, происшествия. Скажем, мама приходит со двора. Как-то быстро подходит к отцу, едва заметно кивает и раздевается. Закусываю губу и думаю: что бы это значило? Что может случиться? Авдотья принесла воду и поставила ведра не на лавку, как всегда, а прямо на пол, и даже так, что немного воды расплескалось. Что такое? Наблюдаю и прислушиваюсь: в Луневке половину коров угнали в город. А вот Авдотья торопливо крестится и. вздыхает. На другом конце деревни изнасиловали двух девок. Минут пять спустя я спрашиваю:
— Мам, их повесили?
— Кого?
— А вот изнасиловали.
— Их сильно побили, — поясняет мама.
Из солдат за нами следит больше всех Очкастый. Он, видимо, хочет разгадать по лицам, о чем мы на самом деле думаем. Часто переходит границу и, облокотившись о перегородку, наблюдает. Наблюдает, как мама кормит отца, как Авдотья зашивает тужурку, месит тесто или вяжет носки. Я тоже слежу за ним, пока он не посмотрит на меня. Тогда быстро отворачиваюсь, а если лежу на печи, то прячу голову. За стеклами очков глаза немца большие и злые. Но он только смотрит и ничего нам не делает. Постоит, уйдет к столу и пишет. Первый раз, когда он прокричал «Ком, ком!» и поманил пальцем, я перетрусил — и все-таки подошел к столу.
— Что это? — спросил он.
— Нога, — сказал я.
— Это, это!
— Лапоть.
— Лапоть? Русский лапоть?!
После этого случая он часто призывает меня к столу и спрашивает.
Однажды он пересек границу, остановился над отцом и начал рисовать в блокноте. Я забрался на сундук и из-за плеча проследил, как на бумаге появился отец. Окончив рисовать, немец поставил дату под ногой отца и ушел к себе.
...Утро. Я лежу на печи и, прищурив левый глаз, делаю вид, что стреляю из пулемета по колонне немцев, которые идут в наступление от окна к печке. Когда большая часть врагов перебита и я уже стреляю по убегающим, с пола появляется стриженая голова Гришки.
Я вытаращил глаза.
— Ты цел, Гришка?!
Он забирается ко мне, садится и засучивает штанину.
— Смотри.
Нога очень тонкая. Просто одна кость, обтянутая желтой кожей.
— Высохла, — поясняет он, — меня придавило. И сейчас уже не болит.
— С костылем ходишь?
— Нет. Только быстро бегать не могу. Ваши немцы очень злые?
— Очень. Но еще нас не били. Ты где сейчас живешь?
— Мать у тетки осталась, я к деду пришел.
— Про наших не слыхать?
— Говорят, город бомбили. Тетка говорит, будто из подсолнухов появлялись люди в белых халатах, а кто они — неизвестно. Еще говорит, в городе расстреляли много людей. Евреев ловят. Тетка говорит, будто твой отец еврей.
Смотрю на Гришку:
— Не. Он не еврей.
Решаем, что Гришка будет жить у нас. Выносим это решение на обсуждение маме и Авдотье.
— У тетки-то хлеб есть? — спрашивает Авдотья, выслушав меня, глядя на сморщенное лицо Гришки. Она правой рукой держит нитку, левой поправляет пучок шерсти в рогульке веретена.
— Есть.
Просят показать ногу. Гришка показывает. Мама вздыхает. Неожиданно мелькает мысль: «Мама это или не мама?» Но я знаю — это она. Вот только губы и лицо не мамины. Это лицо принадлежит не маме, а какой-то худой, испуганной женщине, большие глаза которой постоянно следят и за мной, и за отцом, и за Диной.
— Мам, мы сходим во двор.
— И больше никуда ни шагу.
— Никуда.
Одеваемся. Уходим.
...Через день пригнали в деревню наших пленных. Их разместили в пустой конюшне. Сразу к конюшне потянулись бабы с узелками. Авдотья слазила в погреб, откопала бочонок с салом, отрезала кусок и, завернув круглый хлеб и сало в тряпку, понесла пленным. Баб собралось человек двадцать. Солдат, охранявший пленных, не подпустил их близко.
— Да чего тебе, идол! — кричала какая-то баба. — Люди же там! Антихрист!
Солдат выругался и продолжал ходить туда-сюда.
Из маленьких окон конюшни выглядывали обросшие, серые лица. Я долго смотрел на одно. Никак не мог понять: отчего оно дергается? Потом мне вдруг приходит мысль, о которой я сразу шепчу Гришке на ухо. Он озирается. Забираем у Авдотьи узел и бежим к хатам. За нами несколько ребят. Мы крадемся огородом и обходим конюшню с другой стороны. Гришка сует в окно хлеб, я сало, и бежим прочь. Ребята проделывают то же самое.
Бабы не уходили. Наконец появились еще солдаты и офицер. Солдаты приняли узелки, просмотрели их и побросали в окно конюшни. Ночью двое пленных пытались бежать через крышу. Одного пристрелили на снегу, другого — когда он наполовину вылез из соломы. Днем я смотрел на него, и казалось, что он просто застрял и силится выбраться, да не может. Пленных угнали на следующий день под вечер к городу.
2
Ударил сильный мороз. Снег из мягкого и теплого превратился в сухой, хрупкий и холодный. Ветки деревьев в овраге покрылись толстым слоем инея, на иней нападало снега, и похоже, что это не сад, а громадный сугроб снега. Речка замерзла. Теперь на улицу бегаем с Гришкой мало. Стоит выбежать, замерзают колени, руки, спина и даже живот. Сруб колодца в овраге покрылся толстым белым льдом. Раньше Авдотья топила соломой, кизяками, и было ночью тепло. Теперь к утру такая холодина в хате, что одно спасение на печке.
Красный Нос и Фриц требуют, чтобы мы топили получше.
— Нечем, пан, — разводит руками Авдотья. — Чем же я буду топить?
Немцы ломают колхозные конюшни, коровники и растаскивают их на дрова. Телегу нашу они изрубили. Три амбара, оставшиеся от пожара, начали разбирать. Красный Нос и Фриц ругают и Россию, и морозы. Когда кто-нибудь из них возвращается с дежурства, сразу раздевается, разувается и бегает по хате. Красный Нос отморозил кончик носа и большой палец на ноге. Меня это очень обрадовало, я даже представил, как немцы выходят стоять на часах и, постояв, падают кочерыжками.
Однажды в очень морозный день на деревне поднялся переполох. Началось с того, что Авдотья прибежала в избу, упала на колени перед маленькой иконой в углу кашей комнаты и стала креститься.
— Господи, спаси нас! Господи, помилуй нас! — чуть ли не кричала она.
— Что? Что такое, Авдотья?! — перепугалась мама.
— Да как же, Катерина Васильевна! Феденька, да где же ты сейчас, мой родный, на каком поле лежишь?
— Да в чем дело?
Оказывается, в деревне появился Хомуток и с ним трое русских полицейских. Хомутковым принадлежали две хаты. Одна из них — крыта железом, в ней до немцев находился сельсовет. Хомутковых было две семьи. Старый Хомуток жил в хате, крытой железом. Там и пол был не земляной, как у всех, а дощатый. К тому же Хомуток имел двухэтажный дом в городе. За восемь лет до войны приехала с обыском городская милиция к старому Хомутку. Обнаружили под дощатым полом большой подвал и целый день вытаскивали из подвала дорогие материи, хром, костюмы и золотые вещи. Колхоз тогда только-только организовали, и Федя, муж Авдотьи, был первым председателем. Старший ее брат Николай работал в милиции. Ему-то и удалось выловить Хомутковых. Средний Хомуток с небольшой компанией занимался грабежом по городам и награбленное прятал у отца. Старшего и среднего Хомутковых схватили и осудили, младший сбежал. В тот день, когда Авдотьин брат возвращался ночью на телеге из города, куда возил найденное у Хомутковых добро, младший Хомуток, по имени Илья, напал на него, всадил нож в спину и сам исчез. Так с ножом в спине и довезла Николая лошадь до хаты. Николай только успел прошептать: «Илья Хомутков» — и помер.
— Успокойся, Авдотья, — сказала мама, выслушав ее, — может, и обойдется.
— Он хитер, как змея проклятущая, — сказала Авдотья.
Прошел слух, будто у Хомутка имеется список семей, где есть партийные.
И вот я стою на крыльце и соображаю, можно ли пробежать к речке и посмотреть, цела ли винтовка, как вдруг вижу: из нашего сарая выходит человек в сапогах, в шапке и коротком полушубке. Я моментально бегу в хату и сообщаю новость.
Авдотья смотрит в окно.
— Хомуток!
Дверь открылась, и он вошел.
— Здравствуй, Авдотья, — сказал Хомуток.
— Здравствуй, Илья.
Хомуток прошел к столу ни на кого не глядя.
— Где же твои постояльцы? — спросил он, присаживаясь.
— Ушли куда-то.
— Так... думала, помер я, а? А видишь ли — жив. Чего это ты перепугалась? Я ведь не покойник.
Авдотья сунула кочергу в печь и начала сгребать угли.
— А чего мне пугаться? — сказала она.
— Вот я и говорю... Думаю, дай зайду, посмотрю, как жена председателя бывшего живет, чего нажила, чего накопила.
Маня и Дина залезли на печь. Мама, нагнув голову, так что за платком не видно лица, крутит мельницу.
— А это что у тебя за прибавление в семействе? — спросил Хомуток, кивнув на маму.
— Погорельцы из Луневки.
— Вот видишь, у тебя корова, лошадь появилась... Сена три стога наметала в огороде. Хлеба скирду заготовила. Что ж, это до пожара навезла снопов или из огня вытащила?
— Помаленьку навозила.
Авдотья сгребла уголья и вынесла в коридор. Вернувшись, стала у стены, сложила на груди руки.
— А кто хлеб поджигал?
— Не знаю, Илья. Я в погребе сидела.
— И то... А может, слыхала?
— Нет, не слыхала...
— Да... Ну что ж...
За окном проскрипели сапоги немцев. Хомуток поднялся и вышел.
А на следующий день деревню заполнили машины. На каждой приехало по два-три человека. Мы не поняли, кто они такие. Немцы на них покрикивали. Разговаривали они не по-русски, одеты были в старые желто-зеленые шинели, ботинки и пилотки. Одна машина остановилась около нас. Шофер срубил топором плетень и загнал машину во двор. Сидевшие в ней взяли вилы и начали грузить сено. Выскочила Авдотья, но немец махнул плеткой, и она скрылась за дверью. Прибежала Гришкина мать и сообщила, что председатель со своей семьей исчез ночью и в его избе немцы устроили каталажку. Сейчас там сидит неизвестный мужик, которого поймали за деревней. Грабеж длился три дня. На скирдах хлеба, которые не вывезли, полицейские повесили таблички: «Не трогать». Каждый двор должен был сдать по десяти мешков пшеницы или по семь мешков жита.
Хомуток водил по хатам странных людей, разговаривавших не по-русски, не по-немецки, и указывал, где копать землю. Он точно определял, где искать хлеб. На третью ночь его убили. Убили, когда Хомуток шел к своему дому. Утром полицейские нашли его в овраге. На нем был мешок. И когда стянули мешок, лица нельзя было разобрать. Всю голову чем-то разбили. В кулаке левой руки обнаружили небольшой пучок длинных волос. Немцы после этого прямо у хаты председателя расстреляли сидевшего в каталажке мужика, а полицейские укатили с последней партией машин, увозивших хлеб.
— Господи, хоть корову-то не тронули, — крестилась Авдотья.
Авдотья подсчитала, что, если мы все вместе будем съедать в день по половине круглого хлеба, его хватит месяца на три, не больше. Мама молчала. Она не хотела стеснять Авдотью и уже променяла на деревне почти все, что было у нас в узлах. Но с нами пока полбеды, а со скотиной плохо. Сено осталось только на чердаке хаты и в сарае. Я догадываюсь, что наша лошадь стала лишней. Авдотья спросила у немцев, можно ли будет ходить за деревню, туда, где ток был, и брать там полову для скотины.
Она долго им толковала. Первым понял, чего хочет Авдотья, Красный Нос.
Он помахал пальцем:
— Нельзяйт, матка, офицер пух! пух!
У Гришки коровы нет. Ее убило при обстреле осколком. Мать и дед перебрались на другой конец деревни. Он остался у нас. Нам с Гришкой жалко нашу лошадь. Совещаемся втихомолку и приходим к выводу: нужно носить с тока полову.
Днем заготовляем мешки — берем их в кладовой и прячем в снегу у сарая. Когда темнеет, одеваемся и выходим во двор. Луна то появляется из невидимых туч, то опять скрывается. За плетнем проходим огород, за огородом ныряем в овраг. Снег глубокий. Проваливаюсь по пояс, лезу. Вдалеке чернеет полоса подсолнухов.
— Доползем до них и тогда поднимемся, — шепчет Гришка.
Под руки попадает что-то твердое.
— Это мертвые, — шепчет Гришка, — их тут много.
Сажусь на снег. В деревне ни огонька. Где-то далеко-далеко за Тимом чуть виднеется зарево пожара. Оттуда же доносится канонада. Слышно, как шуршат сухие листья подсолнухов.
Неожиданно говорю:
— Давай документы соберем!
Молчание.
— Давай.
Стоя на коленях, разгребаем снег. Вот ремень. Убитый боец без шапки и сапог. Ноги в портянках — кто-то разул. Выскользнула на миг луна, осветила синее лицо с глазами, забитыми снегом, и плотно сжатыми губами. Шея от крови черная. Два комочка юркнули от головы под шинель — мыши. Ноздри и уши у бойца обгрызены.
Гришка лезет в карман гимнастерки, достает бумаги и сует за пазуху. Трогаю пальцем лицо убитого, оно твердое, как дерево.
Поблизости еще холмик. Дальше видна торчащая из снега босая нога пяткой кверху. Гришка задерживается у холмика, я ползу к ноге. Боец лежит на животе, и мне никак ни перевернуть его, ни подсунуть руки — он примерз. Берусь за плечо, упираюсь и вздрагиваю. Зубы стучат. Страх схватил мне руки, голову, и я не могу шевельнуться. Кто-то прошуршал в подсолнухах и подкрадывается сзади, часто дышит у самого уха. Я слабо вскрикиваю и падаю ничком. Гришка трясет меня.
— Борька, Борька!
Прихожу в себя.
— Кто тут был?
— Никого.
— По-по-пойдем домой...
— Чего там!
Поднимаемся на ноги и, согнувшись, спешим вдоль подсолнечного поля.
У большой снежной горы копошатся люди.
— Это наши бабы, — говорит Гришка весело.
Набиваем мешки половой и возвращаемся обратно через Гришкин двор. Забравшись на печь, чувствую, как свело подбородок, щеки. Пальцы рук ноют от мороза. Гришка тоже корчится от боли, сосет пальцы, дышит на них...
С нашего конца деревни все немцы уехали. Красный Нос и Фриц тоже уехали. Граница исчезла. Отец уже встает часто. Ночью выходит во двор и слушает канонаду. Я, Гришка, Авдотья и мама каждый вечер ходим за половой. Документы мы передали отцу. Он сложил их, перевязал, завернул в тряпку и спрятал под печкой.
Неожиданно вылазки за половой для меня кончаются. Однажды с утра хожу по хате и не пойму, чего мне хочется. Начну смотреть куда-нибудь внимательно — глаза слипаются. Два раза пил воду из ведра, а пить охота. Сел на лавку и незаметно уснул.
Проснулся на печке. Высовываю голову и говорю:
— Мам, дай укрыться чем-нибудь, холодно.
Она приложила ладонь к моему лбу, внимательно осмотрела лицо. Пальцем нажала на нижние веки и вздохнула:
— Митя, Борька заболел.
Теперь день и ночь лежу на печи. Иногда закутываюсь в одеяло, поверх одеяла Дина прикрывает меня своим пальто, а мне все холодно. Или лежу в одних трусах, и мне очень душно. Часто смотрю, смотрю на Гришку, он начинает расплываться, губы шевелятся у него беззвучно, и он совсем исчезает. Во сне проваливаюсь куда-то. А то летаю. Летаю прямо по воздуху, как птица. И погода хорошая: тепло, сады кругом, речка совсем близко, и в речке полно рыб. Я ловлю, ловлю рыбу, надоест ловить — оттолкнусь от земли и, махая руками, лечу. Поднимаюсь высоко-высоко. Вижу города, леса, людей. Вначале никто не замечал, как я летаю, потом заметили, и каждый раз, как я поднимаюсь в воздух, люди улыбаются и приветливо машут руками. Только одна мама с испугом смотрит мне вслед. Она боится, что я зацеплюсь, как бумажный змей, за провода и повисну. Я ей кричу: «Мама! Не бойся! Смотри, как я умею!» Поворачиваюсь в воздухе и плавно спускаюсь к ней. Такие сны очень хорошие. Когда они кончаются, я поскорей закрываю глаза и жду: скоро ли снова такое приснится? Но когда хочется — не снится.
Есть я ничего не ем.
Мама просит:
— Ну, так — через силу. Ну давай, давай...
Раскрываю рот и кое-как глотаю толченую картошку.
Из-за Авдотьи и мне приходится теперь пить эту мерзкую горькую настойку. Если б не мама, я бы ни за что не пил. Но мне жалко маму.
Когда день, когда ночь — мне теперь все равно.
Девочек забрали с печки. Только Гришка иногда спит со мной рядом. В одну из ночей просыпаюсь. Моргаю — и не больно глазам. Поднимаю голову, сажусь — ничего не болит и голова не кружится. Из горницы проникает за перегородку слабый свет от свечи. Доносятся тихие голоса. Прислушиваюсь. Голос отца и второй тоже мужской, незнакомый.
Слезаю на пол.
— Лезь обратно! Куда ты? — говорит мама. Она не спит.
— Я пописать. У меня ничего не болит уже.
Мама вздыхает.
Сую ноги в ее сапоги, шаркаю ими и останавливаюсь у порога над помойным ведром.
Спиной ко мне сидит неизвестный в белом халате с большим капюшоном. Напротив, лицом ко мне, еще незнакомец, тоже в халате. Лица его не вижу, он согнулся и складывает в сумку документы, которые подал отец.
— Завтра или послезавтра, — говорит глухо человек, сидящий ко мне спиной.
Отец рисует карандашом что-то на листке бумаги. Складывавший документы закончил дело, положил сумку на стол, откинул капюшон и снял шапку-ушанку.
— Таня! — слабо выдыхаю я.
Она не слышит. Подхожу к ней.
— Таня, ты меня узнаешь?
Она гладит меня по голове и говорит так, как будто мы вчера только расстались с ней:
— Иди спи, иди, Боря, спи.
— Ты откуда, Таня?!
— А ну, марш отсюда! — строго говорит отец. Отхожу за перегородку и сообщаю маме, что у нас Таня.
— Хорошо, хорошо, — говорит мама, — отправляйся спать.
Лезу на печь. Забравшись туда, говорю:
— Мама, мне хочется поесть.
Она встает, накладывает картошки в миску, наливает узвару из сахарной свеклы в кружку и подает мне. Быстро съедаю все и моментально засыпаю.
Утром снова голова тяжелая, веки еле-еле раскрываю. Но никому об этом ни слова. Вспоминаю Таню. Снилась она мне или на самом деле была здесь?
Зову:
— Мам!
— Что такое?
— Мам, у нас ночью был кто-нибудь?
— Когда ночью?
— Сегодня.
Она смотрит на меня внимательно.
— С чего ты взял?
— Да как же! Я еще слазил с печки, и Таня у нас была. Неужели снилось?
— Не выдумывай. Конечно, это сон был.
Прибегает Гришка. Рассказываю ему. Он только рот раскрыл.
— Настоящие наши?!
— Ну да. Обвешаны все гранатами, и пулемет с ними.
— И документы забрали?
— Забрали. Только это сон, наверно...
Гришка ныряет на пол и лезет под печку.
— Документов нету.
— Мету?!
— Не...
Днем на бугре за мостом, рядом с дорогой, взорвался снаряд. Все выбежали на улицу и смотрели. На другом конце деревни оставшиеся немцы завели машины и помчались к Тиму.
— Наши!
— Наши!
— Наши!
Я лежу на печке. Слышно, как забегали на улице. В избе голосят. Кто-то громко смеется. Стучат о землю приклады.
— Мамаша, ну успокойся, успокойся, — говорит кто-то. Слезаю на пол и, качаясь, выхожу в горницу.
Боец в полушубке, в шапке со звездочкой сидит на лавке. Авдотья, упав на колени, трется лицом о полу его полушубка.
— Ой, родные! Ой, родные! — стонет она.
Бойцы у стола достают из мешков консервные банки. Один боец сидит на лавке и, морщась, смотрит на свою разутую ногу, она в ведре с водой. Около него стоит мама. Левой рукой она все время утирает слезы и шепчет:
— Сейчас пройдет, сейчас пройдет.
Отец сидит за столом.
— Ну довольно, довольно, Авдотья, — говорит он.
Усаживаюсь на пол около ведра и смотрю на волосатую, голую по колено ногу, на большой прокуренный палец руки, который постукивает по колену. На лицо бойца. Оно продолжает морщиться, потом глаза смотрят на меня и подмигивают.
Я не знаю, что мне сделать! Хочется что-то сказать, но я не могу ничего сказать. Просто сижу и смотрю.
Входят еще, и еще, и еще. Наконец бойцов столько, что заняты обе половины хаты. В печи горит огонь. Мама стучит ножом на столе. Авдотья бегает от печи в сени и обратно. Я сижу на коленях усатого бойца. Он придерживает меня и разговаривает с отцом. О чем говорят — не понять. В хате стоит сплошной гул. Из-за дыма махорки некоторые лица не разобрать. Усы щекочут меня по щеке, и глухой голос говорит:
— Э-э, да ты, брат, плох совсем...
А вот уже мамины руки. Пальцы и ладони у нее мокрые...
В трубе гудит огонь. Море голосов кружит меня, поднимает куда-то. Мелькает лицо Гришки. «На, попробуй», — шепчет он.
На языке что-то сладкое. Улыбаюсь. Хочу подняться, но не могу. Вздыхаю глубоко. Все исчезает...
3
На улице потеплело. Снег падает большими хлопьями. Когда голова откинута назад и рот раскрыт, снежинки проскакивают между губ.
Я выздоровел.
Еще вчера за огородами, в саду и за мостом на бугре виднелись холмики свежей земли, сегодня этих холмиков не видно. Землю завалило снегом, и тот, кто не знает, что это могилы бойцов, не догадается об этом. Уехавшие бойцы сказали, чтобы пока не ставили крестов на могилы.
Наши войска прошли к Тиму, куда дальше пойдут — никому не известно. Известно одно: это не широкое наступление по всему фронту, а прорыв на маленьком участке. Таня опять была у нас. Я лежал на печи и не знал, что она вместе с бойцами в хате. Потом я услышал:
— Екатерина Васильевна, где же Борька?
— На печке, — сказала мама, — он болеет.
Таня подошла к печке, стала на лавку и улыбнулась.
— Ты что это вздумал болеть? — сказала она.
— Я, Таня, и сам не знаю, — сказал я, — ты теперь с нами будешь?
Она засмеялась:
— А ты хотел бы?
— Очень хотел бы, Таня, — сказал я, — я тебя не забываю и всегда помню.
— Ой, какой ты смешной! — воскликнула она, наклонилась и поцеловала меня в щеку.
Хотелось что-то сказать, но она ушла в другую половину.
Последний раз я видел Таню, когда она уезжала. Двое парней в коричневых полушубках и она сели в сани и умчались за деревню. Зачем и куда поехали — не спрашиваю, потому что все равно правду не скажут ни мама, ни отец.
Председатель колхоза возвратился в деревню. Они с отцом мастерят у нас прямо в хате сани: прокипятили концы полозьев в чугуне, загнули их и стянули веревками. На новых санях мы уедем из деревни. Отец очень спешит.
Свою винтовку, которую бросили у ручья, мы с Гришкой разыскали в снегу. Осмотрели ее, вычистили из ствола снег, но стрелять не стреляли, отнесли в Гришкин сарай и спрятали. В огороде нашли еще винтовку и на всякий случай припрятали там же в сарае. Добывать патроны сейчас трудно: снег глубокий. Пороешься в нем совсем недолго, промокнешь — и нужно бежать греться.
Мама выменяла на свое пальто четыре серых тонких одеяла. Из них она шьет мне штаны и куртку. Отцу она сшила штаны.
— Куда вы поедете? — часто интересуется Гришка.
— Далеко. Туда немцы не пройдут.
— А сюда пройдут?
— Не знаю.
Гришкин дед зарыл в снег лошадиные шкуры. На морозе они не пропадут. Когда война кончится и в магазинах будут продавать соль, старик выделает шкуры и пошьет сапоги. Да и многие из деревенских запаслись шкурами. Позавчера ночью на деревню устроил набег целый табун одичалых лошадей-калек. У них побиты ноги, раны на шеях, на спине, на животе. Как они собрались вместе — понятия не имею. Налетели на деревню они умно: не со стороны улицы, где их могли заметить, а с огородов. До утра лошади потрошили те немногие стога сена и хлебные скирды, которые немцы не вывезли. У Авдотьи съели и истоптали остатки снопов, лежавших у сарая.
Часть табуна и теперь бродит на бугре за мостом. Лошади подолгу стоят тесной кучей, прижавшись друг к другу. Людей к себе не подпускают. Заметят приближающегося человека, разом отбегают подальше и снова останавливаются. Мне жалко лошадей, но что поделаешь? Людей и то убивают очень просто.
Чтобы не голодать в недалеком будущем самим и кормить скотину, женщины и ребята таскают с поля подсолнухи, полову и снопы. Мама заканчивает шить мне костюм и стеганки на ноги. Через день сборы в дорогу. Авдотья испекла нам шесть больших хлебин. Мама складывает их в мешок, и мы с ней уносим хлеб во двор, на сани. Если в день будем съедать по половине хлебины, нам хватит хлеба на двенадцать дней. Мама одевает Дину. Когда сестра садится в сани, мама укутывает ее одеялом и перевязывает полотенцем. Дина похожа на куклу с большими голубыми глазами. Эти глаза смотрят на меня спокойно и ресницами не мигают.
— У тебя ничего не болит? — спрашиваю я.
Головка сестры качается:
— Нет. Ничего.
Мама и отец прощаются с Авдотьей.
— Господь вас сохрани, — говорит Авдотья, выслушав слова благодарности за приют, — коли живы будем, так весточку дайте о себе. Может, когда-нибудь придется гостевать друг у друга.
Прибежал Гришка. Постоял молча у завалинки под окном, пока мы собирались. Когда сани тронулись, он подбежал и сел к нам. У меня в кармане пять заряженных патронов и два гранатных капсуля. Все это нужно на всякий случай. Хочется подарить Гришке что-нибудь на прощание, но у меня ничего нет. Тайком от глаз мамы достаю капсули, патроны и даю ему.
— На, Гришка, тебе они, может, больше пригодятся.
Он прячет патроны за пазуху.
Проезжаем мимо подсолнечного поля. Вот оно кончилось. Впереди низина, там вон лесок. Гришка соскочил с саней, сунул одну руку за пазуху, другую в карман и смотрит нам вслед. Когда лошадь стала сворачивать к леску, Гришка вынул руку из-за пазухи и помахал. Отвечаю тем же. Гришка исчезает за снежным сугробом. Я смотрю, смотрю на этот сугроб, и мне становится очень грустно.
Теперь мы едем гораздо быстрей, чем тогда, осенью. Мы даже не едем — мчимся. Когда сани идут в разнос, кажется, что мы просто летим. Если закрыть глаза, ощущение такое, будто сани летят не прочь от деревни, а назад к ней.
—' Не холодно, Дина? — спрашивает мама.
— Нет. Не холодно.
Изредка выглядываю из-за спины отца. Смотреть вперед не могу — холодный ветер бьет в лицо и на глазах проступают слезы. Через наши головы летят из-под копыт куски снега. Мелькают кусты у дороги. Медленно уходят назад кусты, которые растут в поле.
Мчимся.
— Трр! — произносит отец. Останавливаемся.
Впереди на дороге темнеет большое пятно. Похоже,
будто откуда-то упал громадный пузырь с грязью, разбился и грязь разлетелась брызгами и замерзла.
Из сугробов у дороги торчит лошадиная голова и видны подкованные копыта.
— Кто-то на мину наскочил, — говорит отец. Вылезает из саней и, проваливаясь по колено, проходит метров десять по снегу, тыкая перед собой кнутовищем.
Объезжаем это место. Через минуту опять задержка: на дороге натыкано несколько вешек, на концы вешек привязаны пучки соломы. Оставляем дорогу по левую руку. Оглядываюсь по сторонам. Нигде ни души. Хат не видно поблизости. Только ветер метет поземку. Местами вздрагивают сухие макушки наполовину занесенных кустов бурьяна. Сворачиваем на дорогу. Вешки с соломенными головами побежали торопливо назад. Немножко приподнимаюсь: справа сгоревшая деревня. Хаты сгорели все до одной. Людей нигде не видно. Кучи угля и глины притрушены снегом. Только печи видны. Одни из них без труб, другие с трубами. Морозный ветер поет в ушах какую-то страшную и тоскливую песню. От этой песни сжимаюсь, испуганно оглядываюсь вокруг. Если сейчас я усну неожиданно и вдруг незаметно для мамы вывалюсь во сне из саней? Потом вскочу на ноги, побегу следом за санями, буду кричать, но меня так и не услышат. Наступит темная ночь. Я буду сидеть на дороге и замерзать. Со стороны поля подкрадется стая худых, голодных волков, и глаза у них будут светиться огнем... Дальше не могу думать. От этих мыслей вокруг все темнеет, дыхание останавливается. Подсовываюсь ближе к маме.
— Ноги замерзли?— спрашивает она.
— Нет. Это я так. Мы же никуда не денемся друг от друга?
— Ты о чем?
Снимаю рукавицу, нащупываю пальцами мамину руку и ложусь на бок, стараясь щекой попасть между маминой рукавицей и рукавом. Приложившись к теплой руке, почему-то вспоминаю бабушку, Таню. Подумав о них, вспоминаю Гришку.
Сани летят быстрей — спускаемся в лощину.
— Дубовый лес, — тихо говорит мама.
Вырвавшись из леса, в течение часа проезжаем несколько деревень. Они расположены близко друг от друга, и кажется, что это тянется одна деревня.
— Лошадь бы надо покормить, — вздыхает отец, — да некогда. Нужно выскочить из этой петли.
— Где конец петли? — спрашиваю у мамы.
— Скоро будет, — говорит она.
Несмотря на мороз и ветер, спина у лошади мокрая. Только когда сани движутся тише и отец не подгоняет лошадь вожжами, кончики шерсти на ее спине покрываются инеем.
Неожиданно темнеет. Проезжаем лесом и попадаем в новую деревню. Сворачиваем к плетню. Останавливаемся. Окна в хате забиты досками, но из трубы идет дым. Ветер гонит дым по соломенной крыше и швыряет его прямо в нас. Дым пахнет чем-то вкусным. Отец закрутил вожжи на передке, прошагал к крыльцу и скрылся в хате. Вскоре он появляется и машет рукой.
Мама развязывает Дину и ведет ее. В хате мы поели борща из миски, и, поев, я неожиданно заснул тут же на лавке.
Просыпаюсь ночью. Дина спит па соломе. Я разут и раздет. Мама и отец сидят за столом и разговаривают с хозяйкой.
Проснулась Дина. Отец оделся и ушел на улицу. Вернувшись, говорит:
— Ну, поехали. Собирайтесь. Спасибо, хозяйка.
— Ох, да что там спасибо! — всхлипывает она.
Хозяйка плачет. У нее, должно быть, убили кого-нибудь здесь, или она вспомнила про своего мужа, который, конечно, на фронте.
Сидим в санях и едем, а мне все хочется спать.
— Мама, вы спали?
— Спали, спали.
Остаток ночи и следующий день не останавливаемся. Когда снова темнеет, слышится непонятный гул. Никак не могу понять, что может так гудеть. Лица родителей спокойны. Слушаю, как повизгивает снег под полозьями, как бьют копыта. Гул то становится тише, то громче. В темноте проносятся мимо редкие деревья. Ветки на некоторых из них почему-то без снега, и кажется, что такие деревья я рисовал когда-то давным-давно в своем альбоме. Вот проскочило дерево, похожее на большого человека. Приподнимаю голову и смотрю вслед ему. В уши врывается сильный и резкий гул моторов. Будто где-то близко открыли двери гаража и завели моторы сотни машин. Становлюсь на колени. Мы у большой дороги. По ней движется темная, густая толпа. Резкий гул моторов пронесся и затихает где-то справа, куда движется толпа. Слышен разговор людей, мелькают огоньки папирос. Медленно ползут машины, телеги. Кажется, что они связаны между собой и никто не может ни отстать, ни вырваться вперед.
Рядом с большой дорогой тоже едут. Здесь едут, как и мы, на санях. Только не гражданские, а военные.
Отец пропускает несколько саней и пристраивается за ними.
Сзади снова доносится рокот. Не рокот, а рев. Моментально вспоминаю бомбежку под Курском. Всматриваюсь.
— Смотрите — танки! Мама, танки! — кричу я.
Танкам уступают дорогу задолго до их появления, и они проносятся, будто вот-вот кого-то должны догнать и раздавить.
Мы едем быстрее военных на большой дороге. К утру и те сани, что впереди нас, отстают. Мне ничего не страшно. Если здесь наши танки, немцам несдобровать...
— Скоро Старый Оскол, скоро уже, — говорит отец.
И вот мы катимся по улицам города. На тротуарах военные, много гражданских и мальчишек. Мальчишки катаются на настоящих коньках и на деревянных. Около магазина стоят четыре танка. Люки на башнях открыты. Танкисты толпятся кучкой около головной машины и о чем-то разговаривают. Среди танкистов вьются мальчишки. Один из них на коньках. Увидев наши сани, он догнал нас, прицепился железным крюком и прокатился,
пока не повстречалась нам машина. Мальчишка перекинул крюк на ее борт и умчался обратно.
В Старом Осколе мы не задерживаемся. Едем дальше, делаем в деревнях три остановки и наконец въезжаем в новый город. Оставляем позади длинную улицу с одноэтажными домами, огибаем маленький городской сквер, огороженный забором из металлических прутьев. Минуем еще улицу, сворачиваем за угол. С одной стороны дома, с другой ограда, за оградой — старая церковь. Ограда кончилась. Перед нами кирпичный дом с кирпичным забором.
— Вот здесь, Митя, — говорит мама, — это же тети Вари дом. Ты забыл?
Отец натягивает вожжи, и через открытые ворота мы въезжаем во двор. Останавливаемся у крыльца. Во дворе стоят грузовые машины и что-то сложено большой горой. Гора покрыта брезентом, около нее ходит часовой в длинной шубе, в валенках и с винтовкой за плечами. Отец привязывает лошадь к крыльцу, и мы отправляемся в дом.
4
Бабушка Варя странная. Она ничем не похожа на нашу бабушку, которая осталась в Курске. Та вечно суетилась, и я никогда не видел, чтобы она сидела просто так. Она и стирала, и убирала в комнате, и варила, и следила за мной. Эта сидит целыми днями у плиты на табуретке, положенной на бок и застеленной старым пальто с облезлым черным воротником.
Бабушка Варя худая. Лицо у нее широкое, приплюснутое, и нос перебит. Живем мы у нее третий месяц. В первый день я спросил у мамы шепотом:
— Ма, отчего у нее нос такой?
Мама сказала, что, когда бабушка была девушкой, жеребенок ударил копытом ей в лицо. Меня заинтересовало, как ударил жеребенок? Почему ударил? Подсев к бабушке, я попросил ее внести ясность. Она смотрела на меня маленькими глазками, похожими на голубые пузырьки, легонько улыбалась и шевелила нижней большой губой.
— Вы дразнили его или хотели покататься?
— Боря, иди сюда! — позвала мама. И когда я подошел, сказала: — Как тебе не стыдно с такими вопросами приставать к старому человеку!
— Хорошо, не буду, — пожал я плечами. Потом я узнал, что бабушка Варя ни разу не была замужем. Сестры ее повыходили замуж, разъехались кто куда; родители померли, и она осталась хозяйкой в доме. Она оставила себе одну комнату, остальные сдала жильцам.
Когда первый раз мы зашли к бабушке с мороза, мне показалось, что тут никто не живет давным-давно. В комнате было полутемно. С потолка свисала длинными серыми нитками паутина. У плиты виднелось что-то черное, похожее на мешок с тыквами. Мама подошла к этому мешку, наклонилась и сказала, кто мы такие. Тотчас я понял, что это бабушка, покрытая с головы до ног большим черным платком. Когда мама еще раз назвала себя, послышался звук поцелуя и бабушка вскочила на ноги. Она размахивала руками под платком и, казалось, хотела взлететь.
Мама усадила ее на прежнее место. Бабушка все равно изредка вскакивала, взмахивала, руками, улыбалась, произносила что-то непонятное и садилась снова. Говорит она всегда торопливо, и я почти не понимаю смысла ее слов.
До нас город бомбили. Бомба упала за огородом, и стекол в окнах бабушкиной комнаты не было. Окна были забиты фанерками и заткнуты тряпками. Отец принес стекло, нарезал его по размерам, и теперь окна наполовину застеклены. Комната большая. У плиты, спинкой к ней, стоит бабушкина кровать. У другой стены две кровати. На них спим мы. У окна стол. Ножки у него тонкие и кривые, покрашен стол коричневой краской, она местами стерта от времени. У двери кухонный стол, в углу лежат наши узлы и стоит сундучок с бабушкиным добром.
Первые дни в этом городе мама не работала. Стирала целыми днями, шила, чинила одежду и варила поесть. Отец сразу пошел в военкомат и стал там работать. Военкомат в белом одноэтажном доме через три улицы от нас. Я бывал там. Во дворе толпилось много мобилизованных. Пройдя внутрь здания, я хотел повидать отца, Он встретил меня в коридоре и сказал:
— Ты чего здесь?
— Я к тебе посидеть.
— Сейчас же беги домой, и чтобы тут не болтался,— сказал мне отец.
С тех пор я к нему не хожу.
Когда он возвращался с работы, мама все спрашивала:
— Ну что, Митя, ничего не известно?
— Нет... погоди, приедут на днях.
Однажды отец сказал:
— Начальство приехало. Школу переоборудуют под госпиталь. Я говорил о тебе. Завтра сходи.
На другой день мама ушла с отцом и после этого стала ходить на работу. Теперь она возвращается домой намного позже отца, иногда и вовсе дома не ночует. Вернувшись с работы, садится не раздеваясь на стул, упирает локти в стол, обхватывает голову руками, сидит так и потом раздевается. От нее пахнет больницей.
В школе, где устроили госпиталь, мама когда-то училась.
— В нашем последнем, девятом классе, — говорит она отцу, — лежит сорок человек. Десять из них без ног. Один все время смеется... Даже во сне смеется... Как они мучаются...
Или:
— Что было! Что было! Привезли на машинах, а их класть некуда. Можно бы было принять, а их направили в Белгород!
Мама часто плачет.
— Тебе в детском саду работать, не в госпитале, — говорит отец, глядя на маму.
Она ничего не отвечает. Мама иногда приносит домой целые вороха бинтов в крови и в желтых пятнах. Подолгу кипятит их, потом развешивает над крыльцом. Когда бинты высохнут, она собирает их в кучу, заворачивает в простыню и уносит.
По одну сторону от нашего, дома стоит деревянный дом, по другую — кирпичный. Пока мама не работала, из деревянного дома часто приходила к нам пожилая женщина, школьная учительница. Зовут ее Верой Александровной. Она-то и подсказала маме, что сейчас нет смысла отдавать нас с Диной в школу.
— В тот класс, который он окончил, — говорила учительница, кивая на меня, — сажать его опасно, ему будет неинтересно, и он просто потеряет вкус к учебе. А в следующий поздно. Как-никак полугодие прошло.
Я доволен, что в школу не нужно ходить, а Дина просилась в школу, но мама сказала:
— На следующий год пойдешь, доченька.
Теперь Вера Александровна бывает у нас редко. А если увидит маму во дворе, подолгу беседует с ней у забора. Сын Веры Александровны на фронте, и она очень боится, что его убьют.
— Анатолий у меня горячий,— говорит она. — Как я боюсь за него, как боюсь!
К бабушке приходит старушка из кирпичного дома. Посидит, посмотрит на нас, пошепчется с бабушкой, попьет чаю и уйдет. Она была попадьей. Поп ее служил в церкви, которая по соседству. Больше никто не появляется у нас в комнате. Правда, на днях отец привел с собой военного в высокой фуражке и молодого парня в гражданском. У парня кисть руки была обмотана серой тряпкой.
— Перевяжи ему руку, — хмуро сказал отец маме, небрежно кивнув на парня.
Пока мама делала перевязку, отец и военный молча сидели у стола. Когда мама перевязала руку, все трое сразу ушли. Вечером отец рассказал, что этот парень явился с простреленной рукой по повестке и заявил, что руку прострелили ему, когда ловили шпиона у них в селе. Из военкомата позвонили в сельсовет и спросили о шпионе и об этом парне. Оттуда ответили, что никаких шпионов у них не замечалось и что этот парень вчера по повестке выбыл в район.
— Что же с ним будете делать? — спросила мама.
— А черт его знает, что с ним делать! Расстреливать жалко этого дурака... Решили подержать здесь при военкомате, а там на передовую отошлем. Выучат!
По вечерам, через день-два мы с отцом пилим дрова у сарая. Если бревна попадаются не очень толстые и без сучков, то колю их я сам. Случается, в это время приходит кто-либо из моих новых друзей или все вместе заявятся: Козырь, Лягва и Витька. Поздороваются скромно с отцом и стоят смотрят, как опилки вылетают из-под зубьев пилы.
Козырь скажет:
— Дядя Митя, давайте я попилю.
Отец недолго пилит, отпускает ручку, разгибается.
— Ну попилите, попилите, — говорит он, утирая дрожащими пальцами вспотевший лоб. Потом наберет дров и уйдет, а мы сами пилим. Хотя отец и больной, пилить с ним легче, чем с ребятами. У нас пилу заедает, мы дергаем ее и в конце концов скоро устаем.
Козырь старше меня на год, но ростом мы почти одинаковые. Он ходит в школу. Лягва тоже старше годом и ходит в школу. Ростом он ниже меня. Витька — мой ровесник. Он не ходит в школу, потому что война. Витька живет в нашем доме с матерью, которую звать Клавдия Ильинична, и со взрослой сестрой Зоей. У них на квартире стоят бойцы, охраняющие во дворе гору мешков с солью. На соседней улице размещается походная пекарня, и соль принадлежит ей.
Со своими друзьями я познакомился вскоре после приезда к бабушке. К тому времени я был подстрижен и вымыт. Одежда моя прокипячена в чугуне, выстирана, выглажена, и вот я, одевшись потеплей, вышел во двор, чтобы ознакомиться с местностью. Побыв на крыльце, спустился к воротам. Поглядел направо, налево и побрел к машинам, стоявшим во дворе. У одной машины капот был поднят, в моторе копался высокий шофер, одетый в короткий белый полушубок, испачканный мазутом. Фары машины то загорались, то гасли. Я остановился.
— А ну, подай-ка, — сказал мне шофер и кивнул на грязную тряпку, лежавшую на колесе.
Я подал. Он смочил тряпку в помятом ведре, поджег ее и сунул в мотор. Я повернул к забору и, проваливаясь по колено в снег, зашагал. Местами виднелись тропинки, протоптанные собаками. В нескольких местах забора, у самой земли, я обнаружил собачьи лазейки. Так добрался я до уборной. Заглянул в нее. Обошел вокруг сарая и двинулся вдоль забора по другой стороне двора. Когда прошел мимо склада соли, часовой не обратил на меня никакого внимания, хотя я рукой и провел по брезенту. Осмотрел погреб, громадный замок, висящий на дверях его, и, сделав десяток-два шагов, попал в тупичок. Посмотрев через щелку на улицу и не заметив ничего интересного, я повернул обратно, поднял голову и вздрогнул. Передо мною стояли три туземца. Один моего роста, в пальто, на голове у него большая белая шапка. У второго, по-моему, под шапкой, кроме двух круглых красных щек, ничего нет. Одет он в зеленую фуфайку, какие носят бойцы, и обут в громадные валенки. Они были так велики, что, казалось, стоит ему присесть, и он весь скроется в своих валенках. У третьего на плечи наброшено серое пальтишко с кроличьим воротником, из воротника торчит на длинной, тонкой шее маленькая головка, покрытая женским платком. Как противник последний представлялся мне ничтожным.
Все трое смотрели на меня внимательно и строго.
— Чего вы так уставились? — сказал я, сделав шаг вперед и остановившись.
Они переглянулись. Третий туземец высморкался на снег, утер нос концом платка, взглянул на первого и снова уставился на меня. Он немного дрожал от холода, шея и грудь у него были раскрыты.
Падал редкий снежок. Во дворе зарычал мотор машины. Где-то высоко пролетел самолет.
— Ты с кем приехал? — спросил наконец первый.
— Я приехал с отцом, с мамой и с сестрой, — сказал я.
Ответ подействовал на них странно. Мальчишка, укутанный в женский платок, вдруг еще больше вытянул шею, голова его закинулась назад, он запрыгал на одной ноге, кривляясь, и неожиданно плюхнулся на снег.
— Он с мамой приехал! Ха-ха-ха! Смотрите — он с мамой приехал! Смотрите на него! Маменькин сыночек! — вопил он.
— С мамой!
— С сестрой! Ха-ха-ха!
— У мамы под юбкой спал!
Теперь и два других, выставив в стороны локти и кривляясь, начали приплясывать и хохотать. Краснощекий, держась за живот от смеха, уселся на снег.
— С мамой! — стонал он.
У меня загорелись щеки и кулаки сами сжались. «Конечно, если все трое налетят на меня, — думал я, — то явно отколотят и искатают в снегу. Но стоит сейчас показать, что боюсь их хоть капельку, потом, сколько ни доказывай, что ты храбрый, все равно не докажешь».
Маленькая головка в женском платке поднялась на ноги, поправила платок и слепила большой снежок. То же проделали и остальные.
Я подошел к первому и сказал:
— Ты чего смеешься? Ты где живешь? В этом доме?
Он перестал хохотать, сжал губы, и его худое, длинное лицо сделалось еще длиннее.
— А тебе что? — спросил он.
— А ты знаешь, откуда я приехал?
— Откуда?
— Я на фронте был, и в меня немцы стреляли! — бросил я ему в лицо.
Все трое на минуту оторопели. Но тут же пришли в себя. Маленькая головка в женском платке закричала:
— Да он хвастун! Хвастун!
— Хвастун! — повторили остальные в один голос, и эхо голосов откликнулось где-то в сарае.
— Ну давай поборемся! — предложил я первому.
— Что? Отец твой за тебя заступается? — спросил он презрительно.
— Нет. Он никогда за меня не заступается, я ему не жалуюсь. Это ты, наверно, жалуешься? — спросил я.
— Козырь, давай, — подтолкнул локтем мальчишка с маленькой головкой своего товарища.
Козырь начал стягивать пальто, я куртку. Подул ветерок, и с крыши понесло стаи мелких снежинок. Часовой, остановившись у погреба и прислонившись плечом к косяку двери, смотрел на нас. Мальчишка в женском платке, дрожа от холода и нетерпения, примостился на завалинке, и я увидел, что у него ноги в больших ботинках без портянок и без носков. Две красные щеки стали в позу судьи.
:— Боря, ты что, оглох? — мама вышла из-за погреба.— Ты почему раздетый? Что здесь происходит? А ну пошли в комнату!
Мы торопливо оделись.
— Только приехал и драться! Как тебе не стыдно! — говорила мама, когда я брел следом за ней.
— Они сами лезли. Я их не трогал, — сказал я, поднимаясь по ступенькам. Когда мама скрылась за дверью, я задержался на крыльце и крикнул: — Я скоро выйду!
Обедал с нами какой-то дядя Коля с кирпичного завода. Он уводил от нас лошадь. Пообедав, отец отправился на работу, а мы с дядей Колей пошли в сарай. Он вывел лошадь, забрался на нее и поехал со двора. Пробежав следом за ним до ворот, я вернулся в тупичок, но туземцев там не оказалось. Оглядел наши следы, прошел в сарай — и только я нагнулся, чтобы поднять железяку, торчавшую из-под поленницы сложенных дров, как услышал на чердаке шорох и тихие голоса. Я вздрогнул и прислушался. В потолке, в самом углу, увидел дыру, из нее показалась рука, за ней шапка, а под шапкой две круглых щеки. Рука махала — звала.
— Подвинь ящик и лезь сюда, — проговорили две красных щеки и пропали.
На чердаке оказалось темно, как под одеялом. Кто-то взял меня за руку и повел. Мы пробрались через какую-то стену из соломы и очутились в небольшом отделении. Здесь в соломенной крыше сарая были проделаны дырки, через них проникал свет. На полу сидел мальчишка, с которым я хотел бороться. Он затачивал ножом деревянный меч.
— Садись, — кивнул он на сено.
Я сел. Красные щеки выглянули через дырку в крыше, прошептали: «Бежит» — и легли на живот.
— Тебя Борькой звать? — сказал строгавший меч.
— Да.
— А фамилия?
— Картавин.
— Значит, ты — Карта. Это так надо. Я Козырев — Козырь, вот он Лягвин — Лягва. А сейчас придет Витька, он пока что просто Витька.
Зашуршала солома, и прополз на четвереньках Витька. Он протянул Козырю толстые махорочные окурки и, как Лягва, лег на живот.
— Ты чего в платке? — спросил я его.
— Мать все в сундук заперла, — спокойно ответил он. — Я в школу не хожу, она и на улицу меня не пускает... Колотила, колотила, да и надоело ей.
— Чего же ты в школу не ходишь?
— Так война же. Теперь не до школы!
Козырь спросил меня, умею ли я драться и сколько раз дрался.
— Я много дрался, — ответил я. — Пересчитать не пересчитаешь сколько.
Я стал рассказывать, как стреляли с Гришкой из винтовки. Все трое потребовали, чтобы я побожился в этом.
Я встал и сказал:
— Век отца-матери не видать! Честное ленинское и коммунистическое всех вождей!
Потом я рассказывал много, и часто приходилось божиться, мальчишки вначале относились с недоверием к моим словам. В конце концов они сказали, что я могу не только быть принятым в их отряд четвертым, но что нужно даже решить: кто будет командиром? Останется командиром Козырь или им должен стать я? Спустившись с чердака, мы отправились за сарай, где я с Козырем поборолся три раза. Первая схватка закончилась победой Козыря. Во второй раз повалил его я, в третий он снова одолел меня и остался командиром. Перед тем как разойтись по домам, мы вернулись в сарай и повторили три раза в один голос:
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
Мои новые друзья рассказали мне о наказаниях, какие присуждают тому, кто нарушает клятву.
Первое. Если кто соврет что-нибудь товарищу, то должен десять раз тащить зубами забитый в землю колышек. Забьют раз — он вытащит. Колышек опять забивают, и опять провинившийся вытаскивает.
Второе. Если кто обманет в чем-то товарища, то нужно ему тащить зубами десять колов, забитых в землю. Забитых не просто, а так, что верхний кончик колышка находится в земле на глубине указательного пальца. При этом докапываться до колышка, чтобы ухватить его зубами, можно только головой: губами, подбородком, языком и зубами. Если обманутый пожалеет обманувшего, он имеет право разрешить наказанному взять в зубы щепку или железку и ею копать до кончика колышка.
Третье. Если кто совершил предательство и желает искупить вину, должен день и всю ночь до утра просидеть в ящике, который стоит в сарае. После отсидки должен вытащить пятнадцать колов, забитых в землю на глубину среднего пальца, докапываясь без всякого инструмента и держа руки за спиной. А после этого совершить три необычайных поступка.
— Какие же это поступки? — спросил я у Витьки.
— Мы еще и сами не знаем, Борька, — сказал он мне, печально вздохнув, — еще не было у нас предателя. Как будет, тогда придумаем что-нибудь.
— А колы тащил кто-нибудь?
— Тащил... Я тащил десять колов.
— За что же?
— Мы должны были собраться вечером у Козыря на дворе, и я сказал, что приду обязательно. А сам лежал, лежал на печке и уснул. Да так и проспал... Хорошо, хоть не глубокие колы достались, а то вон, видишь,— Витька раскрыл рот и пальцем показал на половину нижнего зуба, — на десятом колу и сломал его... Козырь забивал.
— А сейчас куда же забиваете? Земля-то мерзлая?
— А в погребе, — сказал Витька, — я в погребе и тащил. Там твердая глина и трудно тащить...
5
Теперь провожу все свободное время с Витькой. Козырь и Лягва учатся. Набегавшись с Витькой по двору и промерзнув так, что пальцем невозможно пошевелить, приходим к нему в комнату, раздеваемся и забираемся на плиту, которая днем всегда теплая. Если она еще горячая, стелем под себя старую фуфайку, и ничего.
Часовые, живущие у Витьки, пожилые. Один, с рыжими усами и сам весь рыжий, молчаливый. Звать его дядя Ваня. Как только сменят его и он приходит в комнату, медленно раздевается, разувается до носков и садится пить чай. Пьет чаю дядя Ваня много и хвастал перед нами, что один может выпить целый самовар, и даже без сахару. Второй часовой — дядя Федя — высокий и худой. Он веселый. Любит с нами разговаривать. Иногда дает нам с Витькой сахару. Если он что-нибудь рассказывает, Зоя, Витькина сестра, всегда громко смеется. С дядей Федей мы часто пьем чай.
— А ну, вояки, к столу! — грозно говорит дядя Федя.
Мы тотчас забираемся на стулья.
— Чего натворили сегодня? — спрашивает он. — Выкладывайте. Ты же знаешь, я матери твоей ничего не рассказываю, — добавляет он Витьке.
Мы кое-что ему рассказываем.
Третий часовой — маленький и говорливый. Кто бы ни был в комнате, он с тем и разговаривает. Зовут его дядей Пашей. Но большинство разговоров, которые ведут часовые, неинтересны. Про войну они совсем почти не говорят, хотя все трое побывали на фронте и были ранены.
— Я в прошлом годе в это время навоз возил на поле, — скажет дядя Ваня, наливая чаю в большую железную кружку, зачем-то прищуривая левый глаз и глядя на сидящего перед ним маленького дядю Пашу.
— Да-а, — тянет дядя Паша, — черт бы их подрал, этих немцев... Я вот тоже, помню, числа так пятнадцатого февраля, отправился к своей теще за сорок километров...
Отворачиваюсь от них и смотрю в угол, где стоят винтовки. Дотрагиваться до них строго запрещено. Бойцы говорят, что винтовка раз в году сама стреляет. Я сказал Витьке, что это вранье.
Насмотревшись на винтовки, гляжу прямо перед собой. Руки отогрелись, ноги тоже. Витька лежит рядом и о чем-то думает.
— Давай спрашивать? — неожиданно предлагает он.
— Давай. Ты первый.
Витька закрывает глаза и шевелит губами — это он перебирает про себя вопросы, которые задавал мне. Видимо, придумать сразу нового не может и говорит:
— Кто сильней всего на свете?
— Лев, — моментально отвечаю я.
— А еще?
— Слон.
Витька подпирает голову руками.
— А что глубже всего на свете? — этот вопрос возник у него неожиданно, ответа он сам не знает и потому как-то с испугом смотрит на меня.
— Не знаю, — говорю я.
— Ну теперь ты спрашивай.
— Что... что... что самое тонкое?
Молчание и ответ:
— Пузырь.
— Какой пузырь?
— Бычий, когда он надут.
— Нет, — отвечаю я, — самое тонкое — это мыльный пузырь. А кто на свете самый злой?
— Водолей, — отвечает Витька решительно.
— Нет, не из человеков.
— Тогда тигр.
Витька кладет голову на руки и затихает. Это он думает о Водолее. Водолей живет на нашей улице в угловом доме напротив почты. Он работает милиционером. Когда Водолей подходит к нашему двору, а мы с Витькой стоим у ворот, то по мере того как он приближается, МЫ пятимся назад. И когда Водолей проходит мимо, мы уже на крыльце и следим, как он, подавшись вперед грузным телом, спешит, будто догоняет кого-то по следам. Витька столько наговорил про него, что мне кажется, будто Водолей так и смотрит, кого бы ухватить и потащить в милицию. Когда Витька только родился на белый свет, Водолей существовал давно, и едва Витька стал делать первые шаги, как его запугивали Водолеем. Попозже он являлся к Витьке и во сне, и в темноте, если Витька не мог уснуть. Являлся Водолей мохнатым и злым чудовищем, Витька поднимал рев. А однажды на улице кто-то сказал: «Вот он, Водолей!» — и Витька как стоял, так и сел на землю, онемев. Черная громадная тень пронеслась над ним, а Витька на четвереньках, не дыша, убежал за калитку.
Мы лежим на плите. Я вспоминаю, как однажды меня чуть не сцапал Водолей. В доме рядом с Витькой живет одинокая женщина, видом своим похожая на старушку, хотя ходит она очень быстро. Одевается она во все черное и, несмотря на мороз, носит черную шляпку с вуалью, из-под которой видно серое, худое лицо. Эта женщина не любит, когда ее называют бабушкой. И если она выходит из калитки своего дома с сумкой в руках и шагает торопливо к базару, а мы все четверо видим это, то происходит следующее: Козырь перебегает на другую сторону и мчится до угла, где останавливается и, нахлобучив на глаза шапку, стоит съежившись, будто ему очень холодно. Следом за Козырем бегут Лягва и Витька. Витька идет навстречу женщине и, поравнявшись с ней, говорит:
— Здравствуйте, бабушка!
Она останавливается и строго смотрит вслед Витьке. Тот не оборачивается и шагает как ни в чем не бывало. Только сделает она несколько шагов, навстречу ей движется фигурка.
— Бабушка, здравствуйте!
Женщина проходит задрав голову и не поворачиваясь. Но на углу она опять слышит:
— Бабушка, какая это улица?
Черная шляпка нагибается, и острые глаза внимательно смотрят из-под вуали. Козырь не выдерживает и прыскает смехом.
— Оборванцы! Хулиганы! — кричит женщина вслед уносящемуся Козырю.
Иногда она бегает за нами, стараясь поймать кого-нибудь из нас, но у нее ничего не получается.
Однажды мы с Витькой шли от военкомата, и у дома Козыря встретилась нам эта странная женщина.
— Бабушка, здравствуйте! — громко сказал я.
Она взмахнула сумкой и бросилась за нами. Витька кинулся в подворотню, а я побежал по тротуару в обратную сторону и вот тут-то натолкнулся на Водолея. Я шарахнулся в сторону, и его скрюченные пальцы сжались в кулак почти у самого моего уха. Еще бы чуть-чуть — и он поймал бы меня.
Козырь говорит про «бабушку», что она была буржуйкой. Поэтому замуж ее никто не взял, и она все ждет, что вот-вот появится жених. А чтобы не постареть лицом к появлению жениха, она умывается без мыла: когда встретит жениха, помоется с мылом и будет молодой. Мне кажется, что жениха ей так и не найти никогда.
Эта женщина несколько раз приходила с жалобами к Витькиной матери. Клавдия Ильинична выслушивала ее спокойно, говорила, что накажет Витьку, и в самом деле просила его не приставать к пожилому человеку. Мы сами часто решаем, что не будем дразнить ее, но как встретимся с ней, так и подмывает крикнуть: «Здравствуйте, бабушка!»
Когда мы с Витькой долежимся на плите до прихода Клавдии Ильиничны, она говорит:
— А ну слазьте, растоплять буду... Ишь коты, попригрелись...
Мы слезаем с плиты, берем на этажерке толстую книгу. Она совершенно неинтересная. Мы читаем ее, потому что тогда Клавдия Ильинична Витьку ни за что не бранит. Сама Клавдия Ильинична умеет только расписываться. Сестра Витькина, Зоя, редко бывает дома. Она вечно пропадает у своей подруги. Зоя ростом с мою Таню, но не такая красивая и добрая. К ней приходит молодой лейтенант — дядя Вася. Он очень веселый, много смеется, дает нам сахару или конфет и даже разрешает подержать в руках пистолет. Обычно приходит дядя Вася, когда нет дома Клавдии Ильиничны. При его появлении часовые одеваются и уходят по делам. Нам хочется поговорить с дядей Васей, а Зоя прогоняет нас вон: — Идите погуляйте! Идите погуляйте! — твердит она, хотя мы только-только пришли и еще не согрелись как следует.
— Никуда мы не пойдем, — говорит Витька насупившись,— иди сама и гуляй!
Зоя силой одевает Витьку и, если он упирается, пинками выталкивает за дверь. Очутившись на морозе, Витька бормочет:
— Не нацелуется никак! Все ей мало!
Стоим в коридоре. За дверью, ведущей к жильцам, у которых живут шоферы и старшина хозяйственной роты, слышится смех и звон гитары. Мы не ходим к этим жильцам. Бежим к нам.
У Витьки бывать хорошо еще потому, что у них хлеба едят вдоволь. Когда бы мы ни прибежали, можно открыть стол, отрезать хлеба, какой хочешь кусок, и съесть. С той поры как мы уехали из деревни, мне постоянно хочется есть. Кажется, ел бы и ел и никогда не наелся. У нас к обеду, к ужину и завтраку мама каждому отрезает порцию и больше этой порции не дает—: хлеба нет.
— Кусай, Боря, понемножку, — говорит она мне,— тогда хватит на весь суп.
У Дины получается, ей хватает, у меня нет. Терплю, терплю, потом возьму и съем разом.
Ровно десять дней назад, после обеда, когда родители ушли на работу, а Дина была на крыльце и в комнате оставалась одна бабушка, я запустил руку в стол, достал полхлебины, которая предназначалась на ужин и на завтра, и отрезал от нее тоненький ломтик. Съел я его тут же очень торопливо. За ужином мама дала нам всем одинаковые порции. Поужинав, я поскорей улегся ‘спать. На следующий день попросил у Витьки кусок хлеба, принес домой, положил в стол и свободно вздохнул.
Позже мама сказала:
— Откуда здесь хлеб? Кто положил хлеб, ребята?
Я на ухо все рассказал ей.
— Отнеси хлеб обратно Вите, — строго сказала мама.
Я стоял молча.
— Слышишь меня?
— Не понесу, — сказал я, — он мне дал.
— А может, ты сам взял, откуда я знаю?
— Мама, я не сам взял! Он мне дал! Я попросил, и он дал! Я больше не буду без спроса брать...
Я заплакал.
Мама сказала:
— Ну, ладно, не плачь... иди ко мне... не плачь. Мы про это забудем, а хлеб, что принес, можешь съесть.
Мама не разрешает далеко уходить от дома. Но мы с Витькой бродим по всему городу. Когда хотим идти куда-нибудь, так, выйдя со двора, метров пятнадцать шагаем с поднятой правой рукой. Это знак ребятам с противоположной стороны, что мы не воевать идем, а по делам. Когда поднята рука, никто не имеет права бросить снежок или кусок льда.
Витька спрашивает:
— Куда пойдем?
— Пошли через базар.
На углу магазинчик с зелеными дверьми. В этом магазине продают гвозди, лампы, керосин, всевозможные щетки. За прилавком стоит толстый маленький продавец с лысой головой, по прозвищу Яша Жареные Гвозди. За глаза и взрослые его так называют. Прозвище он получил потому, что по воскресным дням до войны он расставлял перед магазином полукругом столы, накладывал на них свой товар и, прохаживаясь, выкрикивал:
— Граждане, ведра! Есть ведра! Граждане! Есть гвозди! Гвозди жареные! Жареные гвозди! Кому гвозди!
Не доходя десяти шагов до зеленых дверей, мы как-то сжимаемся. Длинная шея Витьки делается в два раза короче. Вот дверь. Подбегаем, открываем ее и просовываем головы.
— Яша Жареные Гвозди. Жареные Гвозди!
— Жар... — Витька не договаривает. Отпрыгиваем. В дверь глухо ударяет что-то с той стороны. Мы мчимся прочь.
Продавец терпеть не может своего прозвища и мальчишек. От двери до его прилавка метров шесть. Выбраться из-за прилавка не просто. И пока он подбежит к двери, дразнившие бывают далеко. Мальчишек много. Некоторые специально путешествуют с другого конца города, чтобы просунуть голову за зеленую дверь и крикнуть. Яша держит наготове стопку мочальных щеток, он ловко приспособился швырять их в ребячьи головы.
Проходим через площадь, оставляем позади памятник бойцам, погибшим в годы гражданской войны, и шагаем к базару. Он весь огорожен решетчатым заборчиком. Вытоптанная площадка усыпана скорлупой семечек. Торгуют только семечками и махоркой. Народу сегодня мало, и никаких происшествий не намечается. Встречаем хромого человека с толстым железным костылем. Он подходит по очереди к торговкам, изредка распахивает полу шинели, под которой мелькает буханка хлеба, и говорит:
— Сто рублей! Сто рублей! Кому хлеб? Сто рублей!
За базаром ряд закрытых ларьков. Главная улица — Ленинская. Мы идем по ней. Вдруг я замираю на месте. Оглядываюсь. Витька смотрит на меня и потом под ноги. На снегу лежит папиросный окурок. Тоненькая струйка дыма тянется от него. Делаю прыжок, хватаю окурок и, оглянувшись, вбегаю в чей-то двор. Тут никого. Торопливо сосу окурок. Дым лезет в глаза. Кашляю.
— Дай потянуть, — Витька выпячивает посиневшие губы.
В глубине двора дом. Загремели ведра, на порог вышла женщина. Вылетаем со двора.
Город маленький. Мы можем его за час обежать весь. Но сегодня холодно, и мы решаем, посмотрев афишу кино, отправиться домой. У дверей кинотеатра стоит Водолей. Руки заложены за спину, нос поворачивается медленно в разные стороны: кого бы ухватить? Заметив нас, он отворачивается и смотрит на бойцов, направляющихся к скверику. Но нас не проведешь. Мы делаем крюк и дворами выходим на Гражданскую улицу. Вдоль нее движется колонна бойцов. Где начало, где конец колонны — не видать. Бойцы с винтовками. Лица у них задумчивые и хмурые. Пристраиваемся рядом с колонной и шагаем в ногу с бойцами. У нашего угла отбегаем от колонны, и, когда последние ряды проходят, я вдруг сжимаюсь и смотрю, куда бы скрыться? Напротив меня стоит парень в кепке набекрень, в тужурке и начищенных сапогах. Это Васька Хромов, или просто Васюра. Он живет по соседству с Лягвой. Мать его торгует на базаре.
— А ну, сюда, сюда! — грозно приглашает Васюра.
Скрыться некуда. К дому путь отрезан, просто убегать нет смысла — поймает. Васюра держит в страхе всех мальчишек нашей улицы. По его приказанию воруют дома табак, папиросы, деньги и приносят ему. Если кто не принесет, Васюра колотит или дает щелчков. Средний палец у него длинный, ноготь толстый и выпуклый. После пяти щелчков в голове звенит. Однажды он поймал меня и потребовал, чтобы я украл у отца пачку папирос.
— Он не курит, Васюра, — сказал я.
— А мы сейчас посмотрим, — проговорил он и, сдвинув мою шапку на затылок, влепил в лоб оглушительный щелчок.
— Дурак! Негодяй! — вырывался я.
Но после десятого щелчка, когда в голове стоял сплошной звон, я пролепетал, что принесу папирос.
Между тем рука Васюры уже крепко держит меня за воротник куртки.
— Где папиросы, а? — колючие зоркие глаза смотрят в упор, тонкие губы насмешливо искривляются.
Молчу. Шапка слетает с головы на снег. Витька подхватывает ее. И я, и Витька оглядываемся по сторонам в ожидании хоть какого-нибудь взрослого человека. Как назло, улицы пусты. Толстый палец Васюры сгибается в кольцо.
— Думаешь, я тебя не поймаю?
Приседаю. Из глаз летят искры.
— Ой-е... Васюра, больно! Ну нет папирос! Как только появятся, я тебе принесу.
— Ага, нету! '
Кажется, что он не пальцем бьет, а железякой.
— Ой, Васюра, ой, больно!
— А ты думал, сладко...
— Васюра, на папирос, — говорит Витька.
На секунду пальцы, держащие воротник, ослабевают. Я дергаюсь, воротник трещит, я бросаюсь к дому. Витька скачет впереди. Забегаем к себе во двор. Витька говорит:
— Здорово я его обманул! Ну-ка, дай пощупаю.
Он трогает пальцами шишки на моей голове.
Морщусь и потираю голову. Уходим к Витьке и садимся пришивать воротник.
«Никогда больше не пойду на улицу. Буду сидеть во дворе», — думаю я.
Но проходит день-два, и мы снова отправляемся в путешествие. На улице много нового, интересного и страшного. Улица и гадкая и хорошая, веселая и печальная, противная и сердитая — и все-таки очень заманчивая. Побывали мы за городом на мосту через речку и за мостом. Побегали по льду. За рекой большое снежное поле, и за полем лес на горе. Гора полукругом опоясывает со стороны реки город.
— Летом в реке будем рыбу ловить и раков драть,— сообщает мне Витька, — сходим в лес. Там пещеры есть, в них жили в гражданскую войну бандиты.
Неожиданно путешествия мои по городу прекращаются: пришла весна. С крыш капает, у ворот стоит лужа, перед домом еще лужа. И повсюду, куда ни пойди, вода. А мне обуть нечего. Походив несколько дней с мокрыми ногами, тщательно скрывая это от мамы и говоря ей, что хожу по сухому, я начал кашлять. Теперь отобраны у меня и куртка, и шапка. Целыми днями слоняюсь по комнате и стою у окна. Какое на улице веселье! Ой, ой!
Когда мама дома — сижу за столом и смотрю в книгу. Учительница принесла нам учебников, и мы с Диной самостоятельно занимаемся. Через день-два Вера Александровна заходит к нам, проверяет уроки и задает новые.
Дина готова целыми днями писать и читать, а я не могу так жить. Весеннее солнышко не дает мне покоя. Как можно сидеть подолгу на одном месте или лежать?
Изредка заходит Витька. У него на ногах большие ботинки, подаренные ему дядей Пашей. Эти ботинки велики Витьке, и он наматывает на каждую ногу много портянок. Зато Витька свободно ходит где угодно, и даже по мелким лужам. Случается, скажу:
— Витька, дай я пробегусь?
Он садится на пол и разувается. Обувшись, выскакиваю за ворота. Глаза жадные: куда пойти? Вон у калитки стоит Генька, что живет на той стороне улицы. Хватаю комок тяжелого снега, кричу «Ура!» и бегу в наступление. В меня летят комья снега. Один угодил прямо в лицо. «Ур-а-а!» — кричу я и швыряю снежок. Вдруг появляются Козырь и Лягва. Они бросают портфели и спешат на помощь. После короткого сражения прихожу домой мокрый, красный, вспотевший, с подбитым глазом и очень довольный.
— Ух, как я влепил Геньке! — говорю я, стягивая ботинки. Дина строго наблюдает за мной.
— Дина, — говорю я, — что ты хочешь, чтобы я для тебя сделал?
— Ничего мне не нужно. А если урок не приготовишь — расскажу маме.
— Хочешь, я тебе принесу чистую тетрадку?
Она недоверчиво смотрит.
— Да, совсем чистую!
Сестра колеблется. Получить чистую настоящую тетрадь ей очень хочется. Но если она примет тетрадь, ей нельзя будет рассказать маме, как я заявился мокрый. Громадные голубые глаза с минуту смотрят на меня, ресницы мигают, и голова Дины опускается над книгой.
— Ничего мне не надо от тебя. Ты непослушный. И вот опять заболеешь.
— Ну, не хочешь — как хочешь, — говорю я равнодушно,— может, книгу тебе интересную принести? Очень интересная книга. Хочешь?
— Ничего мне от тебя не нужно.
Витька убегает узнать, чем кончилось сражение.
— Ура-а! — несется с улицы.
К окну не подхожу. Бабушка сидит на своем месте и смотрит, как всегда, перед собой в стену. Губы ее шевелятся — это она рассуждает о чем-то сама с собой. Иногда она поет какую-то песню без слов. Тонким-тонким голоском завоет потихоньку, а слов не разобрать. Иду к ней.
— Бабушка, давайте споем какую-нибудь песню?
— Маме скажу, — тихо предупреждает меня сестра.
— А что же мы споем? — откликается бабушка.
— А какую-нибудь вашу песню.
— Борька!
Бабушка поправляет платок. Слезливые глаза оживляются, и она затягивает дребезжащим голосом «Не слышно шуму городского». Отворачиваю лицо, стискиваю зубы и, не выдержав, бегу в коридор, падаю в угол и катаюсь от смеха. Когда смех проходит, сижу на полу и слушаю бабушкину песню.
...Весна здесь короткая. На улицах подсыхает, у заборов, у завалинок появляется зеленая травка. Соседи копают огороды. Я снова на свободе. Если бы не очень хотелось есть и мама не ходила в госпиталь, я бы совсем позабыл, что где-то идет война, рвутся бомбы. Самолеты над городом редко летают. Бойцов на улицах почти не видно. Из нашего двора увезли соль, и нет теперь ни машин, ни часовых. Пропадаю целыми днями на реке пли в лесу. Когда нас собирается с нескольких улиц человек пятнадцать, разделяемся на две партии и воюем.
6
Однажды, вернувшись из лесу, вижу: мама сидит за столом, положив голову на руки, и плачет. Дина гладит маму по волосам.
— Что такое? — прошептал я, обращаясь к сестре.
— Папу увезли в больницу, — сказала она, — а немцы опять наступают.
Ни минуты не задерживаясь, бегу в больницу.. В проходной не пускают. Рассказываю, к кому мне. Худой старик в старой шинели и полная женщина подробно расспрашивают меня и говорят, что отцу легче.
— А повидать, повидать-то? — шепчу я.
— Нельзя. Никак нельзя. Завтра.
На следующий день мама на работу не пошла.
— Ты не работаешь, мам?
— Нет.
Оказывается, госпиталь эвакуировали из города. Мы отправляемся к отцу. Он сидит на кровати, подложив под спину подушку. Мы здороваемся и пристраиваемся с Диной на край постели. Отец осматривает нас.
— Дня через два отсюда убегу, — говорит он маме, — никто у нас не появлялся?
— Нет.
Мы с Диной молчим.
— Пап, немцы наступают, — сообщаю я.
— А ты что? Боишься?
— Я не боюсь, но у нас нет оружия...
Сосед отца по койке с перевязанной головой засмеялся:
— Это твой?
— Мой.
Нам нужно уходить.
— Ему сейчас лет шесть бы прибавить, — говорит отец, когда мы уже за дверью.
На улице мама неожиданно обращается ко мне:
— Ну, Боря, теперь беги покупайся в речке.
Что такое? Мама — и говорит так! Сама посылает на реку!
— Я скоро, мам!
— Хорошо.
Они с Диной быстро идут к дому.
Солнце печет. Листья деревьев поникли. На улицах песку по самую щиколотку, ногам горячо. На берегу Лягва, Козырь и Витька лежат у самой воды. В стороне от них Васюра и какой-то черный парень ростом с Васюру. Колька с Гражданской улицы чешет пятки Васюре. Мы по очереди должны чесать ему пятки, когда Васюра этого хочет. Он посылает нас воровать в огородах огурцы. За папиросы Васюра уже не притесняет меня, а за огурцами гоняет часто. И никуда не денешься.
Бросаю трусики на песок, разбегаюсь, прыгаю с обрыва в воду, плаваю, потом ложусь рядом с товарищами. Они ведут разговор про отцов.
— А моего отца, наверно, убили, — вздыхает Витька, — как получили письмо зимой, так больше ничего нету. Мать только и делает, что плачет.
Козырь рассказал, что его отец не знает: увозить их с матерью из города, если немцы подойдут, или не увозить?
Отец Козыря похож на Гапона. И высокий такой же, и живот у него большой.
— Он у меня партийный, — говорит Козырь, — немцы нас могут расстрелять.
Отец Лягвы не прислал домой ни одного письма. Он молча слушает нас.
Я был у Лягвы. Когда пришел в комнату, его мать кормила грудью маленького ребеночка.
— Лягва, чей это ребеночек? — спросил я потом.
— Наш, — сказал он, — это она прижила от дяди Пети. Он жил у нас. . .
Я говорю друзьям, что нужно где-то достать настоящее оружие.
— Это очень трудно, — говорит Козырь и прыгает в воду. Следом за ним и мы ныряем.
На другом берегу Лягва и Козырь рассказывают, что сосед Васюрин — настоящий вор. Вчера Водолей гонялся за ним по базару. Звать его Жора. Пока мы беседуем, Васюра и этот Жора уходят в город.
За трубами кирпичного завода несется вихрь. Видно, как высокий столб пыли мчится к городу. Этот столб крутится. В воздухе летают бумажки. Вихрь проходит огородами. Куры разбегаются. Небо делается почти коричневым, и солнце тускнеет. Прыгаем в воду. Вихрь проносится над нами. Вылезаем на берег и бредем по домам. У почты Витька отстает, прикладывает ладонь ко лбу и смотрит на небо в сторону леса.
— Смотрите— шесть штук! — говорит он.
От леса ползут самолеты. Три впереди и три немного поодаль.
— Это наши, — говорит Козырь.
Прислушиваюсь к гулу.
— Нет. Это немцы.
— А может, наши!
Репродуктор на столбе захрипел: «Граждане, воздушная тревога. Граждане, воздушная тревога». Голос диктора спокойный и резкий. Страх подхватывает нас, и мы мчим по улице. Та-та-та — стучат босые пятки. Козырь и Лягва проносятся мимо наших ворот дальше. Влетаю во двор. Самолеты гудят надо мной. Ноги подкашиваются, и я падаю в траву. Гудит над головой. Переворачиваюсь на спину и смотрю. Ударили зенитки. Вдалеке от самолетов появились облачка разрывов. Первый самолет наклонился вперед, отделился от остальных, и вдруг из самолета посыпались маленькие черные груши. «Бомбы — и прямо на меня!» Слышится нарастающий свист. Закрываю лицо руками. Вот-вот сейчас бомба упадет на меня. Сердце не бьется, и я не дышу. Земля вздрагивает слабо. Взрыв доносится со стороны вокзала. Свист бомб и разрывы не прекращаются. Я вскакиваю и бегу к погребу. Дверь открыта.
— Боря, иди сюда! — голос мамы.
— Мама, они вокзал бомбят!
— Иди сюда!
Сбегаю по ступенькам. Вдруг земля меня подбрасывает. Падаю на маму. Потолок рушится. Страшный грохот с пылью врывается в погреб. Темно. Мама ощупывает меня. Кто-то стонет. Поднимаю голову, но ничего не вижу. Задыхаюсь. Во рту полно земли. От входа проникает слабый свет. Он становится ясней и ясней. Пыль рассеивается. За моей спиной стонет женщина. Гул самолетов стихает. Зенитки замолчали. Встаю на ноги.
Какие-то двое военных выводят из погреба учительницу Веру Александровну, держа ее под руки. По ноге у нее течет кровь.
— Кто еще ранен?
— Раненые есть?
— Остальные целы, — говорит неизвестный военный. Он отряхивается и смеется: — Чуть-чуть, сволочь, не угодил сюда. Всегда я говорил, нужно подальше уходить от погребов.
Выбираюсь на воздух. Женщины в военной форме перевязывают Веру Александровну.
— Это не осколок, а кусок какой-то проволоки, — говорит одна женщина.
На том месте, где зимой лежала соль в мешках, — глубокая яма. Обхожу ее. Над комками земли курится дымок.
— Тонная, — говорит смеявшийся военный и машет рукой— приехала санитарная машина. Из нее выскочили Водолей и санитар в белом халате. Веру Александровну положили на носилки, снесли в машину, и машина укатила.
— Где Витя? Витя! Витя! — Клавдия Ильинична прибежала с работы. — Где Витя?! Витя! — Не видали моего? — хватается она за мамину руку.
— Нет, его не было в погребе.
Крыша над Витькиной комнатой сдернута. Стена проломлена, и бревна местами распороты осколками.
Бегу к воротам. Где же Витька? Его нигде нет. Клавдия Ильинична голосит у себя в комнате:
— Ой, Витя! Где же ты?
Выбегает на крыльцо, обхватывает лицо руками и стонет на весь двор.
У нашего крыльца под толстыми глыбами обвалившейся штукатурки что-то зашевелилось. Отворачиваю глыбу — Витька! Беру его за руку и помогаю подняться.
— Где болит, Витя?
Он качает головой и переступает с ноги на ногу, чтоб не упасть. Худая и черная от загара спина запудрена штукатуркой. На шее замечаю тоненькую полоску крови, пробивающуюся из-под слоя известковой пыли. Провожу пальцем по этой полоске — просто царапина.
— Никуда не попало? — говорю я. .
Витька хватает ртом воздух, дергается и, наконец продохнув, направляется, шатаясь, к своему крыльцу. Я поддерживаю его.
— Витя! — стонет Клавдия Ильинична.
— Ранения нету, тетя Клава, — говорю я, — придавило, и все.
Укладываем Витьку на кровать. Он смотрит на нас и шепчет:
— Я спать хочу. Мам, дай попить, и я посплю.
Вскоре Витька уснул.
— Ох, — вздыхает Клавдия Ильинична, — слава богу-то, что цел, — смотрит на проломленную стену: — Куда-то перебираться надо...
Ухожу во двор. У вокзала небо черное от дыма. Нужно сбегать посмотреть, что на вокзале творится, но я замечаю, как к нам в комнату пошли какие-то военные. Иду, приоткрываю дверь. Мама подкладывает дров в плиту. Женщина в гимнастерке стоит спиной ко мне и стучит ножом по столу. Вторая расставляет на большом столе стаканы и тарелки. Бабушка сидит не на табуретке, а на кровати. Военные в одних майках. Двое из них на корточках, а тот, который смеялся у погреба, на коленях. Перед ними карта.
— Ну вот мы и опять встретились! — говорит, поворачиваясь, женщина, рубившая ножом на столе. Она смотрит на меня.
Делаю шаг назад.
— Ты что, не узнаешь меня? — говорит женщина.
— Таня... это ты? — говорю я. — Как ты непохожа!
Она грустно улыбнулась:
— Очень непохожа?
— Нет, не очень. — Я забираюсь на стул с ногами. — Ты, наверное, голодала?
— Я похудела?
— Еще как, Таня!
— Ну, сошлись, — смеется мама,— он-то тебе все расскажет.
— Я страшная? — спрашивает Таня.
— Нет, Таня. Ты ранена была?
— Я болела. Расскажи мне, как вы добирались сюда... Ты такой же... — Она легонько ударяет меня по носу кончиком ножа.
— Я все время такой же, Таня, — говорю я. — Ты где болела: на фронте или в тылу?
— В тылу, — вздохнула она, — ну, рассказывай...
Наша беседа длится долго. Прерывают ее далекие-далекие взрывы, от которых слегка позванивают стекла. По улице проехала от вокзала санитарная машина. Таня кончает рубить лук, режет редиску. Все садятся к большому столу. Мама накладывает нам с Диной по тарелке картошки, редиски и усаживает за кухонный стол. Как ни прислушиваюсь, из разговора военных ничего важного не могу уяснить. Тот, что смеялся, весело рассказывает, разливая по стаканам водку, как он достал у какого-то шофера эту водку. Подруга Танина сидит, не сняв черного берета.
— Вторую неделю не снимаю, — говорит она, — хоть бы челка скорей отросла.
Оказывается, она острижена, как мальчишка.
— Лиза, сыграй что-нибудь, — предложила ей Таня.
За плитой лежит гитара. Лиза взяла ее, перебрала струны и запела густым голосом: «Перебиты, поломаны крылья...»
Когда все выходят на крыльцо, из разговора удается наконец понять: немцы близко и теперь до самого Дона их остановить не сумеют. За Доном наших войск много, и дальше немцев не пустят.
Стою позади взрослых, делаю вид, что смотрю на сараи, а сам слушаю.
— Страшно опять ехать, — говорит мама, — но в этом городе оставаться нельзя: здесь нашу семью хорошо знают.
— Ничего страшного нет. За Дон увезет вас Дмитрий... Вернется не сюда, так в Ольховатку.
— Еще у нас есть время, — сказала Лиза, — может, на реку сходим?
Мама возвращается в дом. Компания прямо через дворы направляется к реке. В городе странная тишина. Как перед сильным дождем. Ветер нигде не шевелится. Иду в комнату.
— Мам, что-нибудь... Витьке надо снести.
— Возьми на столе.
Она садится на кровать и сидит молча.
Забираю банку консервов, в тарелку накладываю картошки, редиски и несу Витьке. Он один. Лежит и смотрит молча. Отодвигаю подушку, ставлю ему еду и подаю ложку.
— Ничего не болит?
Он качает головой:
— Нет, не болит. Мать и Зойка пошли искать новую квартиру. Мы переедем отсюда.
— Мы совсем уезжаем, — сообщаю печально. — И Козырь, наверное, уедет. У него отец партийный.
Витька ест молча.
— А ты не езжай. Давай вместе сбежим?
— В лес?
— В лес. Там пещер полно. Лягву подговорим.
Молчу.
— Нет, Витька, — говорю я. — От взрослых сейчас нельзя убегать. У них и так горе, а тут мы еще. Я раз убегал, теперь не хочу... Поедем лучше с нами. За Дон переберемся, там наших войск полным-полно. А как подрастем, тогда вместе со взрослыми будем драться.
Послышался гул самолета. Выглядываю через пролом в стене. Маленькая железная птичка сделала круг над городом и улетела. По улице прошла колонна бойцов.
— Нет, — говорит Витька, — мать сказала, что никуда мы не поедем. Куда нам ехать?
— Ты немцев не бойся, — говорю я, — в случае чего убегайте в лес.
Пришли Клавдия Ильинична и Зоя. Они забрали с плиты узлы и ушли, не сказав нам ни слова.
Военные с реки возвращаются поздно. Вместе с ними появляется и отец. Ночь спим спокойно. Утром военные уходят к мосту. Там они будут закладывать мины. Среди дня приезжает отец на лошадях. Мама выносит узлы и кладет в телегу. Пришла с костылем в руке Вера Александровна. Хромает она не сильно.
— Мы с тетей Варей опять вдвоем остаемся, — сказала она, присаживаясь на порожке.
До вечера они беседовали с мамой. Приходили Таня и Лиза. Они переоделись в гражданское и, простившись с нами, ушли.
— До свиданья! — крикнул я еще раз, выбежав за ворота.
— До свиданья! — Таня помахала рукой.
С Витькой я не попрощался: когда забежал к нему в комнату, там никого не было.
7
Выехали поздно вечером. Казалось, мы одни будем ехать, но у кирпичного завода встречаем десятка два подвод с женщинами. Пристраиваемся к ним и с полчаса стоим. На одной подводе я вижу Козыря. Он сидит верхом на длинном узком мешке и спокойно жует коржик. Забираюсь к нему.
— А Лягва не поехал?
— Нет.
Мать Козыря высокая, полная и красивая. Когда я заходил к ним домой, она особенно была красивая, теперь не такая. Волосы у нее растрепаны, кое-как собраны под платок, она взволнована.
— Нужно ехать! Нужно ехать! — твердит она. — Александр! Александр! Ну что такое?
Отец Козыря стоит у конторы завода, разговаривает с мужчинами.
— Александр!
Он отмахнулся рукой.
Беженцы суетливо бегают от воза к возу.
— Шура, сколько это ехать?
— Ой, да не знаю!
— Может, подождем с отъездом?
— Надо ехать. Ехать надо!
Возы полны мешков, узлов. У некоторых прихвачены и матрацы.
— Чего не едут? — спросил я Козыря.
— Ждут сообщения.
— Какого?
— Не знаю.
Из конторы выскочил низенький, сухой человек в высокой фуражке, что-то сказал, и люди побежали к телегам. К нам подходит отец Козыря, и мой отец говорит ему, кивнув на узлы:
— А что гору навалил? Все равно побросаешь. Зря лошадей заморишь.
— А это вот, — кивнул отец Козыря на жену.
Еду вначале с Козырем, потом перебираюсь к себе: лошадям Козыревых везти действительно тяжело.
Город остается позади. В низине темнеет только купол церкви. Постепенно проваливаются под землю обе трубы кирпичного завода, и наконец, куда ни посмотришь, степь.
Стемнело окончательно. Всю ночь мы едем без происшествий. Я засыпал и просыпался. В стороне от нас за бугром что-то горит. Там, где зарево, гудит канонада. Гудит странно: разрывы начинаются слева, потом как будто бегут по горизонту вправо, пока на время не стихнут, чтобы тотчас опять греметь. Близко в степи нет никаких звуков — степь выгорела.
На рассвете стало прохладно. Одеваю курточку и ложусь на бок. Кажется, спал совсем-совсем немного, как вдруг вскакиваю на колени от какого-то рева. Дина спокойно спит. Отец отпускает чересседельник в упряжи. Подводы беженцев стоят, как и наша, невдалеке от дороги. В предрассветном сумраке вижу какую-то рябую массу. Она-то и ревет. Доносятся щелканье кнутов и крики.
Мимо пробегают две высокие деревенские женщины. Одна в сапогах, в брюках, другая в коротком плаще.
— Гражданочки! Помогите справиться со скотыной! Вже второй день не доена. Вымя трошки не лопнэ! И вы, мужики, идите! Идите все!
Мама отвязывает от телеги ведро.
— Да не трэба цибарки, гражданочки!
— Куда же доить?
— Да на зэмлю! Пропадае скотына, молоко горит!
Бегу к телеге Козыря, и с ним крадемся к стаду. Коровы стоят опустив головы и ревут. У некоторых из сосков капает молоко, даже течет. Несколько подростков с плетками в руках ездят на лошадях и хлещут скотину, не давая ей разбегаться. Мама сдоила одну корову и подсела под вторую. Корова черная, с провалившимися боками, стоит спокойно, расставив задние ноги и нагнув к земле голову, дышит тяжело. Молоко тонкими сильными струйками бьет в сухую землю. Втягиваю носом запах, идущий от стада. Вспоминаю Гришку, Авдотью, и хочется к ним, полежать на печке.
— Боря, принеси ведро, — просит мама.
Бегу за ведром.
— А я никогда не доила! — слышится голос Козыревой.
— Да чего же уметь?! Ось, вот так, во! И все!
Приношу маме ведро, теперь она доит не на землю.
В сторонке и отец сидит под коровой. Рядом — женщина в вышитой грязной кофточке, которая местами разорвалась. У женщины лицо крупное, от загара темное, только белки глаз и зубы белеют, как молоко на земле.
Сдоив корову, отец топчется на месте и трясет кистями рук, будто к пальцам прилипло что-то нехорошее.
— Сичас пройдэ, пройдэ, — говорит ему женщина, — это с непривычки, — вон ту белобокую слей, дядька... Ишь, бедняга, замаялась... Стой, курва! — кричит она на корову.
Отец присаживается у белобокой.
Хочется подоить. Подхожу к рыжей рогатой корове. Она косится на меня. Захожу сзади, тянусь рукой к вымени. Рога поворачиваются в мою сторону. Отскакиваю.
— Хлопче, не боись! Сидай пид нее!
Стискиваю зубы, подсаживаюсь. Тяну соски, молока нет, хотя вымя раздуто.
— Помочи титьку! — кричит тот же голос.
Слюнявлю пальцы. Теперь получается. Сильные струйки секут землю. Изредка подставляю под струю ладонь, торопливо смачиваю ее и дою. Пальцы скоро устают и немеют. Работаю всей пятерней.
Козырь тоже садится доить. Когда у моей коровы молока мало, а на земле его целая лужа, разгибаюсь, трясу кистями. И без всякой боязни подхожу к рогам. Глажу теплую голову. Кажется, что корова очень благодарна мне.
Угоняют стадо, когда солнце высоко. У беженцев ведра полны молока.
— Пей еще, пей еще, — твердит Дине мама.
Дина хлопает длинными ресницами, пьет через силу. Оторвавшись от кружки, утирает губы кулачком и говорит:
— Больше не могу, мама.
Мы снова едем. И людям и лошадям невыносимо жарко. Подвода Козыря от нас пятая по счету. Козырь разделся до трусов и лежит на мешках. Я тоже раздеваюсь. Поворачиваю лицо вправо, чтобы пыль не лезла в глаза, и смотрю. На сколько видна степь — нигде ни деревца, ни хат. Далеко-далеко ветряк стоит, и не понять, крутятся у него крылья или нет.
— Где же Дон? — спрашиваю я.
Никто не отвечает.
— Сейчас горы начнутся, — говорит отец. Слезает на землю и шагает по тропинке у дороги. К нему подходит Козырев, еще мужчины. Они о чем-то переговариваются...
Перед большой горой, через которую ползет дорога, задерживаемся: впереди наперерез нам прямо из степи выезжает длинный военный обоз. Бойцов немного. На каждой телеге человека два-три. Голова обоза переваливает гору, а хвост только-только выравнивается на дороге. Неожиданно наступает замешательство. Бойцы хлещут лошадей кнутами.
— Самолеты!
— Разойдись!!!
Спрыгиваем на землю. Люди бегут в степь. Бойцы не останавливаются и гонят лошадей на гору. Я не вижу самолетов, но гул слышен: самолеты летят со стороны солнца. Падаем в маленькую лощинку. Мама прикрывает нас с Диной серым одеялом. Отец и Козырев отходят от дороги метров на десять и присаживаются на корточки, глядя в небо. Бойцы на телегах продолжают мчаться. И только когда на самой горе появилось сразу несколько земляных столбов, бойцы бросились прочь от телег... Бомба падает где-то близко, с нас срывает одеяло и уносит. По ноге ударяет кусочек земли. Инстинктивно хватаюсь за ногу и сажусь.
— Ой-ой, ой-ой, — повторяет, как во сне, мама.
Самолетов три. Развернувшись, они летят так низко, что, кажется, могут воткнуться в гору. Боец у дороги, лежа на спине, стреляет из винтовки. Пронзительный вой бьет по ушам, стискиваю зубы, закрываю глаза и почему-то не ложусь, а захватываю щеки руками и продолжаю сидеть...
Когда грохот утихает, слышны крики и стоны. Я плетусь следом за мамой. Вершину горы не видно из-за пыли. В воздухе облако пуха и перьев. Похоже, что это крупные хлопья снега.
— Скорей проезжайте! — кричит кто-то.
Забираюсь в телегу и ложусь ничком. Мне не хочется ни смотреть, ни слушать. Только вот так бы лежать. Крики людей, топот, фырканье лошадей — все превращается в один сплошной гул.
Я, как в страшный сон, проваливаюсь в забытье. И когда открываю глаза, уже темнеет. Спереди телеги. Сзади, почти у моей головы, лошадиная морда. Она ровно дышит, и, если дотрагиваюсь пальцами до мягких губ ее, ока слегка вздрагивает. Слева движется серая густая масса. Приглядываюсь. Это колонна бойцов.
Изредка отец понукает лошадь, мы недолго едем и опять останавливаемся. Голосов почти не слышно. Только мерно ухают шаги бойцов, звенят над головой удила, да где-то впереди слышны голоса:
— Гражданские! Пять телег! Пять телег, проезжай!
— Стой! Куда лезешь?
— Раненые!
— Пропустите их!
— Куда он?
Хлопнул пистолетный выстрел.
— Где мы? — спрашиваю я.
Мама молчит. Смотрит на проходящие войска и молчит.
— Мама, мы где?
— Здесь переправа через Дон,— шепчет Дина,— мост в этом месте...
Становлюсь на колени. Всматриваюсь. Различаю темную широкую полосу — это река. Над рекой не ,мост, а сплошная живая лента из людей, лошадей и телег. Подъезжаем ближе. У входа на мост стоят три ряда военных. Два по краям дороги, один посередине. Этот ряд разделяет медленно двигающийся поток на два. Впереди, держа в правой руке пистолет и в левой плетку, высокий военный в фуражке все время машет пистолетом. Одних придерживает, других пропускает...
Перед нами остается семь телег с беженцами. Сейчас они проедут — и мы будем на мосту.
Вдруг у бойцов головы как по команде поворачиваются и смотрят вверх.
— Летят!
Нарастает тяжелый гул. Самолетов в потемках не видно, но чувствуется, что их много. С той стороны Дона ударили зенитки. В небе что-то хлопнуло. Почти над головой повис огненный шар. Он покачался и застыл, рядом с ним появился второй, третий... Послышались винтовочные выстрелы. Один шар рассыпался, и горящие искры, упав на землю, пометались туда-сюда и исчезли. Стало светло как днем. Десятка три маленьких солнц горело в воздухе. Ряды военных, сдерживавших поток, были сняты. Люди и телеги разом хлынули на мост. Правые перила затрещали, несколько человек упало в воду. Впереди блеснул огонь, ударило в лицо воздухом, и на нас обрушились вместе с громом тяжелые потоки воды.
Лошади подались назад, метнулись под откос. Кажется, что мы летим в пропасть. Одной рукой я держусь за телегу, другой за маму. Неожиданно что-то сильно бьет меня в подбородок, и, понимая, что мы все-таки не в пропасти, а что телега несется по степи, я теряю сознание...
Прихожу в себя от сильного толчка. Телега продолжает мчаться. Что творится вокруг — сразу не понять. С неба падает грязный дождь, поэтому все грязное и мокрое: и узлы, и доски телеги, и я сам. Позади рвутся бомбы. Беспрерывно взвывают самолеты. К их вою и взрывам бомб примешиваются выстрелы. Что-то невидимое сдавливает виски. Задыхаюсь. Хватаю ртом воздух, сжимаю мамину руку.
— Митя! — кричит страшным голосом мама.
Так она еще никогда не кричала. Спине делается холодно. Упираюсь руками в мокрый узел с одеялом, поднимаю голову, и глаза расширяются: слева под нами глубокая пропасть, на дне ее колышутся волны. Заднее колесо катится по самому краю обрыва. Еще чуть-чуть — колесо сорвется и мы полетим в пропасть. Вдруг отец вскакивает, взмахивает руками. Мелькнули каблуки его сапог. Он на земле. Устоять не может и падает. Вожжи не выпускает из рук и, чтоб не затащило под телегу, быстро-быстро отталкивается ногами от земли.
Кто-то пытается перебежать нам дорогу, но не успевает этого сделать — лошадь сбивает его головой. Секунду вижу перед глазами вскинутые руки, грязное искривленное лицо с раскрытым ртом. Не удержав равновесия, человек исчезает в пропасти.
Левое колесо отошло от обрыва. Меня швыряет вперед. Успеваю ухватиться за переднюю стойку телеги, и это спасает. Лошади присели, хрипят и стараются вырваться из упряжи: дышло уперлось во что-то большое и твердое. Отец на ногах. Забегает вперед и ножом обрезает гужи левой лошади. Почуяв свободу, она вскидывается на задние ноги. Нижней челюсти у нее нет, из горла выкатываются крутые сгустки крови. Лошадь шарахается, и ноги ее срываются в пропасть.
Дышло уперлось в грузовую машину, мы кое-как объезжаем ее.
Темная завеса грязного дождя остается позади. Светлеет. Впереди бегут бойцы. Некоторые из них на бегу раздеваются. Присев на секунду, сбрасывают ботинки и спускаются с обрыва.
Тун! Тун! — ударяет с присвистом рядом.
Та-та-та-та — стучит чуть подальше.
Совсем близко от нас лежит на животе, раскинув ноги, боец. Он без каски и без пилотки. Отодвинув винтовку, маленькой лопаткой ковыряет перед собой землю. Быстро бросает лопатку, прижимается щекой к прикладу, и голова его вздрагивает.
Тун! Тун!
Та-та-та-та — продолжает бить пулемет.
Дальше еще лежит боец. За ним еще, еще и еще. В степь от берега уходит длинная цепь. Эти бойцы стреляют в сторону моста, правее обрыва. Оттуда доносится треск моторов. Бойцы, бежавшие перед нами, ложатся в цепь.
Рядом с телегой вырастает черное усатое лицо.
— Отворачивай! На куст гони, там балка! — кричит боец.
Махнув рукой, он опускается на колено и, не целясь, стреляет. Что-то прошипело над головой. Там, где только что проехали, взрывается земля. Мама вскрикивает, прячет левую руку, правой прижимает к себе Дину и затихает. Скатываемся в лощину. Противоположная сторона ее крутая, там стоят телеги с ранеными. Останавливаемся. Около одной телеги здоровые бойцы разбирают винтовки, напихивают в карманы пачки с патронами. Отец бежит к ним. Мама вытащила руку, сложила ладонь горсткой и держит перед собой. Два средних пальца повисли, горстка наполнилась кровью.
— Митя! Митя! — слабо стонет мама.
— Папа! — кричу я. Он не слышит.
Подбежала от телег девушка в гимнастерке с засученными рукавами. Руки у нее по локоть испачканы кровью. Длинными дрожащими пальцами быстро перевязывает маме руку.
— Удачно, удачно, — как в бреду твердит девушка, — удачно — только два пальца. Они срастутся.
Нагнув голову, девушка надкусывает бинт, чтобы разорвать. На шее у нее глубокая царапина. Когда девушка поднимает голову, из царапины выступает кровь.
— Только на землю не слезайте, — предупреждает она, — лошади могут взбеситься и подавят. — Пошатываясь, девушка уходит.
— Мама, чем тебя? — спрашиваю я.
Она качает головой.
Вой самолетов прекратился. Бомбы не рвутся. Но стрельба усилилась. В лощину спускаются человек шесть бойцов. Один кричит что-то, и все падают на землю. Отец и четверо бойцов, бежавших с винтовками к цепи, возвращаются и ложатся у дороги рядом с пришедшими.
На дороге мелькает что-то черное. Это мотоцикл. Раздается залп. Сквозь пыль и дым вижу, как мотоцикл, свалившись набок, делает полукруг и, урча как живой, затихает. Появляется еще несколько мотоциклов. Выстрелы не прекращаются. С одного мотоцикла хлещет огонь. Над головой проносится горячий вихрь. Глазам больно. Этот мотоцикл с люлькой. Он взлетает на взгорок, останавливается и скатывается обратно. В люльке немец. Упав головой на пулемет, он лежит неподвижно. Соседние телеги несутся от нас прочь. На последней вспыхивает пламя, и телегу рвет в клочья. За телегой еще взрыв. Горький черный дым застилает глаза. Крики, хрипение. . .
Кажется, лощима превратилась в мечущийся кровавый живой ком. Совсем рядом раздается пронзительный визг и сейчас же кто-то стонет. Кто-то возится под телегой, охает и бьется о доски. Свешиваю голову. Перед глазами ботинок, выше кость, еще выше куски мяса. Чьи-то пальцы придавливают эти куски, чтобы они не отваливались. В глазах мутнеет. Начинаю дрожать. Дрожь усиливается, рот раскрывается, и я ору. Пугаюсь своего крика, хочу сдержаться — не могу. Вокруг делается темно. Нужно бежать. Обязательно нужно бежать и спрятаться в землю. Стараюсь соскочить с телеги. Чем-то давит мне шею. Вырываюсь, визжу, колочу наотмашь кулаками. Спрыгиваю. Под ногами что-то скользкое. Падаю, поднимаюсь и бегу. «Мама, мамочка, мама, мамочка!» — вырывается из меня крик. Под ногами что-то мягкое, потом твердое. Ноги куда-то проваливаются. Эго я в реке. Да, я в реке. Вытягиваюсь, плавно гребу, и мне делается хорошо. Я опускаюсь на дно. Дно в реках всегда илистое и мягкое. А здесь твердое. Видимо, оно из камней. Сквозь толщу воды доносятся выстрелы и крики. Вот они затихают. Оглядываюсь. Вода мутная. Прежде в Тускаре я раскрывал глаза в воде, и она всегда казалась желто-зеленой. Сейчас вода серая, и только кое-где мелькают едва заметные лучи солнца. Снова доносятся голоса людей.
Чтоб не захлебнуться, хочу сделать глоток и сразу же закрыть рот. Глотаю. Вода горькая. Выплевываю ее. На зубах хрустит песок. Вода попадает в горло и застревает тугим комком. Напрягаюсь, кашляю. Глаза по-настоящему раскрываются. Протираю их. Я лежу в неглубокой ямке, на дне которой вода. Около меня мелькнули ноги в обмотках. Еще, еще. Выбираюсь из ямки, оглядываюсь и бегу к дороге. По ней вытянулись телеги.
— Боря! Боря! — доносится до слуха.
Это мама. Левая рука у нее на подвязке. За мамой Дина. Они искали меня.
Мама осматривает меня. Бежим к телеге. Телеги трогаются.
— Где папа, мам?
— Он там,— она кивает вперед.
В небе над тем местом, где был мост, распласталось черное облако. Левее на дороге четыре больших костра, от них тянется черный дым. Это горят грузовые машины...
«Где же Козыревы?» — спохватываюсь я вдруг. Неужели убило? Спереди из пыли появляется отец. Поравнявшись с нами, он оглядывает нас и шагает, опустив голову. Отец прихрамывает, ступает с трудом, будто несет что-то очень тяжелое. Немного погодя он садится на телегу.
Дорога опять подошла к самому берегу. Видно, как по реке плывут тряпки, бревна, щепки. Прибрежные кусты растут прямо в воде. Вдоль них один за другим, слегка покачиваясь, лежат трупы. У некоторых на спинах скатки. У одного виден затылок, у остальных голов не видно, будто их и нет.
Солнце поднялось высоко, сильно печет. Обрывистый берег переходит в пологий. Телеги останавливаются. Поят раненых, лошадей. Бойцы только ботинки снимают и в одежде окунаются. Слезаю с телеги, бегу к реке. В воду пробираюсь через кусты. Хочется понырять и поплавать. Но боюсь натолкнуться на мертвеца. Утопленники хватают живых людей. И если утопленник схватит, то никто не сможет вырваться. Выбравшись из воды, наблюдаю за далеким противоположным берегом. Отсюда не видно ни пушек, ни танков. Должно быть, там все замаскировано до подхода немцев...
Иду к своим. Дина вымыта. Хоть сейчас и жарко, она дрожит. Зажала ладошки между коленками, нагнулась и стоит дрожит. Смотрит, как мама, стараясь не замочить перевязку, одной рукой умывает лицо.
— Ты побегай, — советую сестре, — и согреешься.
Бойцы выкручивают одежду. Из общего разговора в сознании откладывается следующее: много немцев здесь сейчас не появится. Можно ожидать небольшой отряд. Но он не страшен — отобьемся. Хуже, если прилетит разведчик. Мне почему-то ничего не страшно. С бойцами мне ничего не страшно...
Небо чистое, только над горизонтом видны белые облака. Тихо. Ноги слабеют, подгибаются. Хочется полежать. Вот так же было тепло и тихо на Тускаре, когда жарили с Ванькой Пекарем лягушек. Глотаю слюни, добираюсь до телеги и растягиваюсь на ней... Снова она покачивается и вздрагивает. Закрываю глаза. Передо мной появляются куски мяса и окровавленные пальцы, придавливающие эти куски. Чье-то всхлипывание прогоняет видение. Приподнимаюсь. Плачет кто-то впереди. Когда пыль рассеивается, вижу, что плачет боец, сидящий на соседней телеге лицом к нам. Обе руки у него обмотаны от плеч до кистей бинтами и притянуты к бокам. Шея перевязана. Сидит он, опершись спиной о спину другого раненого, и ему, должно быть, очень больно. Он жмурится, морщится, сильно раскрывает рот, всхлипывает. Голова у бойца стриженая, бороды нет, и он похож на взрослого мальчишку. Отворачиваюсь: когда я теперь смотрю на человека, которому больно, мне всегда делается плохо и на глазах выступают слезы.
Отец куда-то уходит, потом возвращается и говорит, что в шестидесяти километрах отсюда есть переправа. К этой переправе рвутся немцы.
— Придется вас в какой-нибудь деревне оставить.
— Да, да, Митя, — говорит мама.
Один из бойцов распрягает лошадей и верхом плывет на другую сторону. Остальные раздеваются и идут к реке. Слышу, как плещет вода, вижу, как мелькают белые руки. Становится тоскливо...
Мы отворачиваем от реки и едем прямо в степь. Она ничем не засеяна, и кажется, что ей не будет ни конца ни края. Хотя ветер и слабый, по степи там и тут катятся прочь от нас серые шары перекати-поля. Они словно живые: прокатятся, остановятся, будто раздумывая о выборе направления, потом срываются с места и еще быстрей, чем прежде, несутся дальше, поднимая еле заметный хвостик пыли. Мне жалко и себя и маму и обидно на кого-то. Почему мы здесь? Почему? Ах, если б на самом деле уметь летать или во всяком случае все бы мы умели хорошо плавать! Но мама плохо плавает, Дина совсем не умеет. Оглядываюсь. Река еще видна. Видны черные точки на ней. Отсюда кажется, что они не плывут, а стоят на месте. Их только течением сносит. Смотрю до тех пор, пока берег не закрывает реку. В небе появились коршуны. Они плавно кружат над степью, как ни в чем не бывало. Один пролетает совсем низко. В когтях у него какой-то темный клочок. Коршун поворачивает по сторонам свой крючковатый клюв и изредка долбит им свою ношу...
8
Деревня появляется неожиданно: она в низине. Хат штук двадцать. Они окружены садами. Во дворах видны яркие пятна подсолнухов. На улице нет ни кур, ни собак, ни мальчишек. Кажется, что в деревне умерли все или сбежали куда-то. Остановившись у первой хаты, проходим с отцом за плетень. Дверь закрыта. Отец стучит черенком кнута. Молчание. Из-за сарая выходит женщина в белой кофточке с черными, как у цыганки, волосами. Большие черные и продолговатые глаза ее под густыми сросшимися бровями щурятся.
— Попить воды можно у вас? — спрашивает отец.
Женщина молчит.
— Нам ненадолго, — подошла мама с Диной, — можем уехать, когда захотите.
Ресницы у женщины дрогнули.
— Можно, можно... чего же нельзя...
Она постучала в дверь:
— Надька! Надька!
За дверью прошлепали босые ноги. Щелкнула задвижка. На пороге показалась девочка ростом с Дину, как и Дина, худенькая, только черноволосая и румяная. Мы вошли.
В хате прохладно. Земляной пол посыпан свежим клевером. Девочка села в угол и принялась перебирать горох. Хозяйка готовит поесть. Отец перевязывает маме руку.
Наконец садимся к столу. Хочется есть, и борща хозяйка налила вкусного, а в горло ничего не идет.
— Боря, почему ты не ешь? — спрашивает мама.
Отец ест борщ. Но, проглотив несколько ложек, выходит торопливо за дверь и вскоре возвращается, утирая губы рукавом. Пьет молоко и, сняв рубашку, ложится на клевере у стены. Весь правый бок у него синий, на плече ссадина.
Хозяйка молча сидит на лавке.
— Так вы у моста были? — спрашивает она.
— Да. У моста.
— Господи! Уж там гудело! Так гудело! Говорят, всех побило...
После обеда мама и хозяйка разговорились. Хозяйка сказала, что хутор их казачий, что казаки все на войне.
— Вы-то можете с детьми пожить, — закапчивает она, глядя на маму, — а тебе, дядька... — казачка не договаривает. — Все тут знают, что мужиков в роду у нас больше нету...
— Я сегодня ночью уйду, — успокаивает ее отец.
Казачка убирает со стола. Вдруг не доносит тарелки до кухни, ставит их на лавку и присаживается к маме.
— Послушайте, гражданочка, — зашептала она, — вы люди городские, может, знаете, как поступить, что делать. . .
Казачка шепчет торопливо, испуганно поглядывая на окно, на меня, на дверь.
Третий день за ее садом у болотца лежит раненый. Приполз он, видимо, от Кизиловки, где был бой. В первый день поел борща, а последние два дня в рот ничего не берет. Лежит без сознания.
— Куда он ранен?
— В руку. Рука у него распухла, надулась. И на ноге рана, на ноге заживает, а с рукой плохо! И парень-то молодой! Помочь не знаю как. Мой дед еще жив. Он когда-то лекарил. Сходил посмотрел и сказал: антонов огонь у него...
Я как ни в чем не бывало выхожу на порог. Бегу через сад. Вот кусты. Небольшое болотце, покрытое зеленой ряской и листьями кувшинок. У самой воды ивы и шалаш из веток. Высунувшись из шалаша по пояс, лежит человек в черной косоворотке. Под боком у него валяется смятая простыня. Правого рукава у рубашки нет. А рука похожа на толстое обгорелое бревно, обмотанное тряпкой. Я присаживаюсь и разгоняю мух, облепивших руку. Пальцы почерневшей руки распухли так, что ногтей не видно. На их месте просто дырки. Кожа кое-где лопнула, разошлась, и из трещин выступила прозрачная жидкость.
Послышались шаги. Пришли мама, отец и казачка.
— Ох! Этот уже здесь! — говорит мама.
Осмотр длится недолго.
— Руку нужно отнимать, — говорит мама, — обязательно отнимать, и скорей. Только это может его спасти, Митя. Еще день-два — опухоль перейдет в плечо и наступит полное заражение.
— Вы его у себя спрячете? — отец смотрит на казачку.
— Да! И никто не узнает.
— Пойдемте.
Шагаю за взрослыми. В кустах отстаю и возвращаюсь к раненому. Раздевшись, лезу в воду. Не успеваю окунуться, как выбегаю на берег. На дне болотца полно черных пиявок. Боец зашевелился. Я присаживаюсь на корточки. Боец что-то пробормотал и поднял голову. Глаз его вначале не вижу. Они где-то подо лбом. Среди черной густой щетины синие, потрескавшиеся губы. За ними два ряда белых зубов. Замечаю глаза. Они смотрят на меня, левая рука бойца лезет под рубаху. Пугаюсь чего-то.
— Дядя, я не немец, — говорю я, — я наш мальчик!
— Где немцы? — шепотом спрашивают синие губы.
— Их нету. В деревне их нет.
Раненый подается чуть-чуть вперед, левой рукой приподнимает правую и сталкивает ее в воду.
Хочется сказать ему что-нибудь хорошее.
— Вас осмотрели и обязательно помогут. А хозяйка вас спрячет.
Он не слушает. Бегу к хате. Вижу, на лавке лежат топоры. Отец просматривает их. Взяв один, садится и точит его бруском. В печи горит огонь. Хозяйка разрывает на полосы простыню. Когда вода в чугуне закипела, отец сунул в чугун топор, подержал его там и, вынув, завернул в полотенце.
— Место приготовили? — спрашивает он.
— Господи! — казачка заметалась по комнате. Мне жалко ее, она дрожит.
— Борька, пошли.
У сарая выбираем в поленнице плаху. Кладу ее на плечо, и отправляемся к болотцу. Пояснений мне никаких не нужно. Я все понимаю.
Раненый лежит в том положении, в каком я его покинул. Став над ним, отец за поясницу оттягивает его от воды, пока больная рука раненого не оказывается на земле. В распухшие пальцы впились пиявки. Одна — очень толстая и торчит, как палка. Прутиком хочу оторвать ее, но она присосалась слишком крепко.
— Не трогай, не трогай, — ворчит отец, подкладывая под руку у самого плеча плаху. Боец не приходит в себя.
— Держи здесь. Да не бойся. Прижми!
Берусь за пухлые пальцы. Оказывается, они не мягкие, наоборот, очень твердые. Прижимаю руку к плахе. Голова моя отстраняется как можно дальше, и я отворачиваюсь. Точно так же мы с отцом рубили до войны головы гусям, с которыми бабушка не могла справиться. Тихо. Не смотрю, но хорошо знаю, что происходит: вот отец коснулся острием топора руки. Подержав топор, приподнимает его. Снова приставляет к руке, сильно размахивается: тук! И еще раз слабее: тук!
Обернувшись, вижу кружок кровавого мяса. Отец стягивает жгутом руку раненого. Мама стоит на коленях...
Вечером перенесли раненого к казачке. У нее в сарае погреб, там она устроила постель. Пока несли раненого и укладывали, сознание к нему не возвращалось. Но дышал он ровно.
Ночью отец ушел. Мы с мамой проводили его за сад. Придя в хату, легли и долго не могли уснуть. Потом я уснул, а когда проснулся, увидел, что глаза у мамы открыты. Она, должно быть, совсем не спала.
Днем мама не находила себе места. Спускалась к раненому, сменила повязку. Боец очнулся, и они поговорили. На самом деле он пробрался сюда из Кизиловки, где немцы окружили их, тридцать шесть человек, и где они дрались почти целые сутки.
В хате мама ходит от стены к стене. Прикладывает руку ко лбу и по нескольку шагов делает с закрытыми глазами. Глядя на маму, Дина плачет. Мама просит у хозяйки бумаги и карандаш. Хозяйка подает. Мама пишет на бумаге, как и когда перевязывать раненого. Потом они с казачкой спускаются в погреб.
Вылезая из погреба, мама говорит:
— Боря, запрягай лошадь.
— Мы поедем?
— Да, мы поедем, сынок. Мы обязательно поедем.
Казачка упрашивает пожить у нее недельку:
— Екатерина Васильевна, ну хоть до субботы.
— Нет, нет, Люба. Мы едем. Сейчас едем.
Казачка наливает нам в бидон молока, дает несколько буханок белого хлеба, большой кусок сала и огурцов. Все это укладываем на телеге. Я еще не видел маму такой взволнованной: она целует казачку, ее девочку, бежит к телеге, и, когда садится на нее, ей кажется, мы что-то забыли. Снова убегает в хату и возвращается с пустыми руками. Только за деревней мама успокаивается и засыпает. Дина было захныкала.
— Молчи, — говорю я ей, — молчи, Динка! Мама не спала всю ночь.
По совету казачки едем не на большую дорогу, где обязательно наскочим на немцев, а по узкому, почти не хоженому проселку. Он должен привести к старому ветряку. Когда солнце поднялось над степью на человеческий рост, оставляем позади ветряк. Он старый. Крылья перебиты, и на них болтаются оторванные доски. Едем по пшеничному полю к лесу. Лес дубовый. Над дорогой ветки толстых дубов так переплелись, что лучи солнца к земле не проникают. Попадаются лужи с чистой водой. Лошадь останавливается и пьет. Мама проснулась. С минуту улыбаясь, смотрит по сторонам. Потом улыбка у нее исчезает.
— Боря, — говорит она, — что ты скажешь, если спросят про отца?
Чмокаю губами, встряхиваю вожжи. Говорю:
— Мы подъехали к какой-то речке. Народу было много. Налетели самолеты и начали бомбить. После бомбежки мы искали отца и не нашли.
— Почему мы уехали из города?
— Мы боялись.
— Чего мы боялись?
— Что нас убьют.
— За что же нас могут убить?
— Город могли бомбить, и нас просто могло убить. Поэтому мы уехали в деревню.
Отвечаю маме коротко. Но если меня будут допрашивать немцы, им я наговорю!
Выезжаем из лесу и снова попадаем в хлебное поле. Слева, далеко за полем, виднеются хаты. Некоторые из них без крыш, некоторые даже без окон и с обгорелыми стенами. Рожь вокруг измята. Кое-где неглубокие воронки. Прямо у дороги раздувшийся труп лошади. Он так сильно раздут, что растопыренные ноги и закинутая назад голова с оскаленными желтыми зубами кажутся очень маленькими. В воздухе воняет. «Тьфу, тьфу, тьфу три раза — не моя зараза, — шепчу я, — не мамина, не отцова, не Динина, не всех бойцов». Пошептав, спокойней оглядываюсь по сторонам. Из ржи взлетает стая ворон. Они делают круг и садятся. Три черных ворона, не спеша, вперевалку шагают перед нами. Лениво взлетают и метрах в десяти от дороги падают в хлеб. Там, где они скрылись, поднимается серое облако мух. Мухи кружатся. И вдруг раздается звук, похожий на выстрел из пистолета, только какой-то протяжный. Вороны взлетают, машут крыльями. А я думаю о том, что в такое время живется хорошо только воронам и мухам.
Слева раздается затяжной выстрел и моментально совсем рядом еще. Здесь лежит корова с распухшими боками. Живот у нее лопнул и из дырки бьет фонтанчиком коричневая жидкость. Мама и Дина закрыли носы концами платков. Я только морщусь и сплевываю. Человеческих трупов не видно. Дорога огибает глубокий и длинный овраг. На дне его замечаю опрокинутую телегу.
Мертвая лошадь не распряжена. Около нее лежит маленький жеребенок. Увидев нас, жеребенок вскакивает, бегает по оврагу, смотрит нам вслед и ржет. Мне жалко его...
Ночь застает нас в широкой лощине. По ней когда-то протекал ручей, через который сделали мост. Мост остался, а ручей пересох. В темноте ехать опасней, чем днем. Пока немного светло, ищем, где бы остановиться. Проезжаем вдоль пересохшего ручья и располагаемся за кустами орешника. С дороги нас никто не увидит.
Близко от кустов протекает речка. Она тихая и мелкая. Напоив лошадь, спутываю ей ноги и пускаю — пусть попасется.
Перед ужином купаемся в реке. Она хоть и мелкая, утопленники могут быть в ней в каком угодно количестве. Поэтому от берега далеко не отхожу, становлюсь на колени и окунаюсь. Глядя на воду, замечаю звезды. Закидываю голову и смотрю на них. Смотрю долго на одну звезду. Кажется, что она приближается. Но это только кажется. Кругом тихо. Очень тихо. Даже делается страшновато. Кто-нибудь может подкрасться и сидеть за кустом. Нет, лучше думать о другом.
— Мам, когда не думаешь о страшном, то и не боишься ничего, верно? — делюсь я с мамой.
— Да, Боря, — говорит она.
— И о плохом тоже не нужно думать?
— Да, Боря, не нужно сейчас о плохом думать.
— Мам, а когда бойцу рубили руку, ему было больно?
— Ну вот, сам говоришь — не думать о плохом, а спрашиваешь.
Наискось по небу пролетела к земле звезда и, не долетев, погасла. Они всегда гаснут. Где-то далеко-далеко взвилась ракета. Немного погодя вторая, третья.
Хочется поговорить с мамой. Просто о чем-нибудь. Она и Дина выходят из воды.
— Ты не замочила рану? — спрашиваю я, прыгая на одной ноге следом и надевая трусики.
— Нет, не замочила.
— Мам, как ты думаешь, Козыревы живы?
— Наверное, живы.
На языке вертится вопрос об отце. Еле сдерживаю себя: нужно привыкать не говорить о нем.
— Мы про папу будем только думать, да, мам?
— Да.
Едим молча и, поев, ложимся. В воздухе не жарко и не холодно, просто очень хорошо, и мы лежим ничем не прикрытые.
— Мама, а почему звезды никогда на землю не падают?
Она рассказывает о звездах. Но слышу я не все, иногда прислушиваюсь к ночным звукам. Их много доносится из степи. Вроде кто-то тонко-тонко посвистывает. Свист прекращается, и будто потрескивает что-то, как ветки в горящем костре. Сейчас бы развести костер. Воображаю этот костер. Он большой, пламя поднимается высоко в небо, и еще выше пламени взлетают искры. Над нами пролетела ночная птица, и на фоне реки видно, как она спланировала в заросли. Послышался легкий всплеск воды. Птица забарахталась, забилась по воде и затихла.
— Эти большие тела называются метеоритами, — доносится до меня голос мамы.
Тело, тело. Тело у бойца, оставшегося у казачки, худое и все состоит из твердых мускулов.
Мама замолчала. Совсем близко в кустах щелкнул соловей. Вот он присвистнул и снова щелкнул. Ему отвечает второй. Пули тоже свистят и щелкают. Лошадь брякнула удилами, вскидывает голову и настораживает уши. От реки доносится плеск воды. Кто-то сильно шлепает по реке. Плечи съеживаются. По спине пробегает холодок. Видно, как над рекой, прямо из земли, вырастает громадная фигура. Закрыв собой яркие звезды, фигура медленно приближается. Людей я не боюсь. Даже немцев не боюсь. Но это чудовище пугает. Наша лошадь фыркнула и коротко заржала. Чудовище отвечает тем же и останавливается. Верхняя часть от него отделилась, и слышатся шаги.
— Кто здесь? — около куста появляется человеческая фигура, высокая и тонкая.
Молчание.
— Кто здесь — отвечайте!
Что-то металлическое стукает.
— Здесь женщина и дети, — говорит мама, прикрываясь одеялом.
Человек сунул что-то в карман и подходит к нам.
— Вы одни?
— Одни..,
Подошла лошадь. Она под седлом. Обнюхав нашу, лошадь зашуршала губами в овсе. Человек присел рядом со мной. Гимнастерка без пояса и без петлиц. Простой боец он или командир?
— Вы беженцы? — спокойно спрашивает он.
— Да.
— Вы из Петровска?
— Из Петровска.
— Паршивый городок, — и тут же, помолчав: — Простите, у вас нет ли чего-нибудь проглотить?
Слово «простите» удивляет меня. Подав незнакомцу хлеб и сало, наливаю в кружку молока.
— О, простокваша! — хвалит он.
Незнакомец говорит, что пробирался до вчерашнего дня с товарищем. Ночью наткнулись на Петровск. Они и не знали, что это город. Перебрались через реку, проехали под высокими соснами и в белом домике попросили хлеба. Маленький старик пригласил их и накормил супом и жареной картошкой. Оставлял ночевать, они не остались. Когда обратно переправлялись через реку, за ними погнались и стреляли. Товарища убили пулей в затылок.
— Около самой реки домик, первый от сосен? — интересуюсь я.
— Да.
— А старик лысый?
— Лысый. Подлый старикашка. Век не забуду. Вернемся — непременно загляну к нему.
Допив молоко, боец говорит «спасибо» и встает.
— Всего хорошего, — кивает он маме.
— Вам счастливо выбраться...
Боец легко вспрыгивает в седло. Слышны удары копыт. Силуэт всадника проползает над рекой. Хлюпает вода. Приложив ухо к земле, слышу далекие удары. Может, это от копыт лошади, а может, где-то рвутся бомбы.
— Мам, как ты думаешь, это командир или просто боец?
Она ничего не отвечает. Подсовываюсь поближе.
— Ребята, старайтесь ни о чем не думать, — советует мама, — нужно уснуть.
Укрываюсь с головой, стараюсь ни о чем не думать. И кое-как засыпаю.
Проснулся я рано, от холода. Солнца еще пет. Ноги в коленях свело. .Высунув голову из-под одеяла, вижу, что все кругом закрыто туманом. К самой реке спустились с неба белые облака. Трава в росе, и одеяло покрыто росой. Лошадь спит — уткнула голову в телегу, закрыла глаза, поджала под себя ноги, будто собирается во сне прыгнуть через телегу. Над рекой поверх облаков пролетел проснувшийся коршун. Одно облако похоже на громадную собаку с коротким пушистым хвостом. Вот хвост и задние ноги у собаки оторвались, поднялись выше и растаяли. Туловище и голова опускаются ниже, проползают через куст боярышника и исчезают. Мама не спит. Ее раскрытые глаза смотрят прямо в небо и не мигают.
— Мама, ты спала?
— Спала.
— Тебе ничего не снилось?
— Ничего...
До восхода солнца мы позавтракали и готовы ехать. Дина забирается в телегу, кладет голову маме на колени и засыпает. Мне зябко и тоже хочется спать. Но я не должен этого делать. Брови у меня хмурятся, как у отца; покрикиваю на лошадь, чтоб не уснуть. И пока солнца нет — бодрствую. Но когда оно выглянуло краешком и слегка пригрело теплыми розовыми лучами, незаметно засыпаю. Просыпаюсь сам по себе с улыбкой на губах. Снилось что-то хорошее. Впереди на дороге ни души. Чтобы вспомнить приснившееся, закрываю глаза. Но что именно снилось, так и не могу вспомнить...
Целый день не. встречаем ни единого человека. Кажется, все на земле убито, сожжено и мы, только мы остались в живых...
Следующую ночь проводим в редком сосновом бору, где всюду муравьиные кучи и валяются пустые железные бочки из-под керосина.
Засыпая, мама говорит:
— Завтра к вечеру должны быть в городе. Нужно поспеть засветло. Лошадь где-нибудь оставим и пойдем пешком.
Назавтра я чаще обычного дергаю вожжи и усерднее машу кнутом. В полдень на дороге показываются машины с немцами. Солдаты в кузовах стоят, тесно прижавшись друг к другу. Смотрят на нас, но винтовку ни один не поднимает. Да я и не боюсь. Вот если бы сейчас кто-нибудь из них вскинул винтовку и прицелился, я бы и не закричал. У меня всегда получается так: когда опасность далеко и можно спрятаться от нее — мне страшно. До войны я каждый раз всеми силами старался миновать лупцовки. Но если не мог спрятаться и слышал бряцание пряжки и шаги отца, то стискивал зубы и думал о чем-нибудь, только не о ремне. И сейчас, глядя на машины, думаю: убьют так убьют. Машины пронеслись мимо. Потом с треском пролетели мотоциклисты. От них я даже с дороги не съехал, немного отвернул правее, и все.
Одно мои губы постоянно шептали: «Не врать, не обманывать, не предавать». Не знаю почему, эти слова успокаивают всегда. После мотоциклистов немцы больше не встречаются до самого города, к которому мы, как ни спешим, подъезжаем, когда солнце уже село. Подъезжаем к нефтебазе. Территория нефтебазы обнесена колючей проволокой. И там за проволокой и здесь у дороги земля обожжена. Деревья около забора обгорели. Цистерны из-под бензина взорваны и похожи на громадные цветы с железными лепестками. По другую сторону дороги уходит под гору фруктовый сад. Мы решаем ночь провести в этом саду. Въезжаем в него и катимся между яблонь.
— Где стать, мам?
Она не знает и оглядывается по сторонам. Лошадь сама останавливается у большого шалаша на полянке. Около шалаша лежит старый кожух, палка с набалдашником и валяются зеленые сморщенные яблоки. Я распрягаю лошадь и задаю ей овса. Из сада идет низенький седой старик. Он босой, длинная рубаха не убрана в штаны. А голова большая, и борода длинная. Поглаживая бороду, старик молча осматривает нас.
— Чай, беженцы?
— Беженцы, дедушка... Хотим здесь переночевать.
— А чего в деревню не едете? Она тут, за садом.
Мама говорит, что еда у нас есть, завтра рано пойдем в город.
— Ну, это ваше дело, — старик присаживается на оглоблю,— тут тоже неплохо. Ночи теплые.— Осмотрев лошадь, добавляет: — Вчерась со стороны Грачевки вернулись три подводы с бабами и ребятишками. Сказывают, их не тронули.
— А много немцев в городе?
— Нет. Их немного... Но сказывают — ожидается множество. С двух улиц всех горожан выселили, и дома стоят пустыми... Ожидается много их... Располагайтесь в шалаше. Я ноне до старушки пойду.
— А вы зачем здесь ночуете?
Старик вздохнул и ничего не ответил. Посидел недолго и ушел. Минут через двадцать возвратился и принес в тряпке горячей вареной картошки и свежих огурцов.
— Поешьте. Старушка сварила.
Ужинаем. Он сидит молча. Потом рассказывает, что в саду осталась колхозная пасека, народ боится разобрать улья, а разбить их жалко.
— Чего же люди не берут? — спрашивает мама.
— Да вначале-то в суматохе и забыли про них. Я сам в Грачевке у зятя гостевал. А теперь улья на заметку взяли, вот и боятся...
— А кто взял?
— Взяли... Есть такой народ... Сунут немцам бумажку— вот, мол, что имеется... А разбить жалко. Считай, двадцать лет за ними ходил.
Помолчав, старик желает нам спокойной ночи и уходит.
— Пойду к старухе... Если чего там — моя хата пятая от края.
— Спасибо, дедушка.
Утром он снова пришел. В корзинке принес банку свежего молока и борща в котелке. Молча поставил корзинку на расстеленное одеяло и сел в сторонке. Немного погодя спросил:
— Мужик, чай, на фронте?
— На фронте.
— У меня тоже трое сыновей воюют где-то. За них притеснение будет, да что с меня, старого, возьмешь...
— Вы не возьмете, дедушка, лошадь с телегой?
— А чего же вам отдавать ее?
— Нам кормить нечем, и зачем она нам...
— Сейчас скотины мало... А лошадь кусок хлеба всегда заработает...
— Мы все равно ее оставим...
За телегу и лошадь старик приносит кувшин меду и мешочек муки. Дожидаемся, пока солнце поднимется повыше, и прощаемся со стариком.
— Нужда будет — приходите, — говорит старик, — пятая хата от края...
Мама и Дина идут впереди. Я с мешочком шагаю за ними следом. Обогнули нефтебазу. Железнодорожный переезд. На месте его громадная воронка. Рельсы с прибитыми к ним шпалами стоят торчком. От вокзала осталась одна стена. И непонятно, как она держится. Там, где были склады «Заготзерно», тянутся длинные кучи сгоревшего хлеба. Женщины роются в этих кучах и через сито просеивают гарь. Около высокого столба железнодорожное полотно поворачивает. Здесь из бревен и досок сделан новый переезд. На низком штабеле шпал сидят два немецких солдата. Один ест кусок колбасы, второй смотрит в нашу сторону. Нас не окликают. Идем дальше. Можайская улица, Суворовская. Пересекаем базарную площадь. Наша улица. Бабушкин дом.
— Боже мой! — вздыхает мама. — Что же с тетей Варей...
У стены дома, выходящей на улицу, неглубокая воронка. Стена проломлена, и бревна провисли внутрь. В окнах нет рам. Крыша сорвана. Исковерканные листы железа валяются по двору. Оба крыльца разбиты. Забираюсь по обломкам в дом и осторожно прохожу по комнатам. Пахнет сажей, известкой. Под разбитым буфетом, под грудой кирпичей от развалившейся печки мерещится бабушка Варя. В ее комнате из-за плиты торчит что-то, похожее на ногу, прикрытую юбкой. Это полено, а на нем бабушкин старый платок, которым она на ночь закрывала лицо от мух. Выбираюсь во двор. Пришла Вера Александровна. Волосы у нее стали совсем седыми. Она продолжает хромать.
— Екатерина Васильевна! Голубушка! Вернулись! Живы?
— Что с тетей Варей?
Вера Александровна говорит, что бабушка жива и поселилась у нее. Бабушка с раннего утра до позднего вечера бродит вокруг дома по двору. Собирает щепки и стережет дом и сарай, чтобы не растащили на дрова. Вера Александровна рассказывает, что бой за город был маленький, стреляли мало. После стрельбы наступила тишина, и весь следующий день в городе не было ни наших, ни немцев. Еще через сутки откуда-то появились наши танки. Один расположился у почты, другой на углу базарной площади, остальные за городским парком. Откуда немцы стреляли — она не знает. Грохот стоял день и всю ночь. Она и бабушка сидели в погребе, выбрались из него утром и увидели вот эту разруху.
— Как нас не задавило — не знаю. — Сухие маленькие руки учительницы бессильно падают на колени.
Мама наведалась к бабушке, потом мы отправились на соседнюю улицу. Там, по словам Веры Александровны, из двухэтажного дома уехала семья учителей Куприяновых, квартира их свободна. В этой квартире мы и остались. В ней три комнаты. Есть кухня. В коридоре дверь в теплый чулан с окошком у самого потолка. Стены в доме толщиной в длину моей руки. Так что пуль, осколков и маленьких снарядов бояться нечего. Чтобы попасть со двора к нам, нужно подняться по двадцати трем ступенькам на веранду, которая, конечно, без стекол. От прежних жильцов нам достались кровати, большой стол и табуретки. Я нарвал за огородами травы, принес ее, и мы сделали себе постели. Уезжая, Куприяновы отдали свой огород Вере Александровне. Она сказала, что мы можем копать в нем картошку, рвать огурцы и морковку.
В нижнем этаже дома живет большая семья. Пожилая женщина, по прозвищу Нижниха, две ее взрослые дочки — Тося и Нюра. И маленькая Люда. С Тосей я познакомился, когда носил траву. Заметив в конце двора какую-то яму, заросшую лопухами, я положил мешок с травой и прошел к яме. Там был неглубокий колодец, в котором плавали лягушки. Плюнув в них, я спохватился — этого нельзя делать. Оглядываюсь. Из дверей нижнего этажа выходит с ведром светловолосая девушка в белом платье. Она пересекает двор, подходит ко мне и, прицепив ведро к палке с гвоздем, опускает его в колодец. Вытаскивает ведро и присаживается на сруб.
— Вы родственники Куприяновых? — спрашивает она.
Серые глаза у нее сидят глубоко. Волосы светлые, а брови черные и тонкие. Я тогда еще не знал, что брови можно мазать. Лицо у девушки белое и круглое. Губы красные, и, когда она улыбнулась, на щеках появились ямочки.
— Нет, мы не родственники. Нам негде жить.
— А где же вы до этого жили?
— Около церкви. Наш дом разбит.
Она достала из-за пазухи белую косынку и повязала голову.
— Как жарко сегодня!
— Вы, наверное, бомбежек не боитесь? — спросил я.
— Почему же? Боюсь.
— У вас нижний этаж, — сказал я, — и стены такие толстые. Даже если бомба попадет прямо в дом и если она не более трехсот килограммов, у вас можно остаться в живых.
— А ты знаешь, какие бывают бомбы?
— Знаю. А снаряд упадет рядом, и бояться нечего. Плохо, если в окно прямо угодит... Скажите, к вам можно приходить, когда будут бомбить?
— Можно, — сказала девушка, натянула короткое платье на круглые розовые колени и встала.
Взяв ведро с водой, она пошла к дому, а я поплелся за ней. Когда она скрывается за дверью, я останавливаюсь, стою, думаю о чем-то. Над двором кружатся галки и садятся на крышу. Постояв немного, я ухожу в комнату...
9
Утром отправляюсь навестить товарищей. Чтобы не видеть немцев, пробираюсь на свою улицу огородами. Прежде всего решил сходить к Лягве. Где живет Витька, я не знаю. Не знаю также, приехал Козырь или нет. Калитка у Лягвы оказалась запертой, а обычно блестящее кольцо щеколды покрыто пятнышками ржавчины. Повертев кольцо и не открыв калитку, я кое-как под воротами протискиваюсь во двор. В живот впилась острая щепка, и я ее вытащил. Окна в комнате Лягвы открыты, завешены черной материей. Оглядываю двор. У сарая топится летняя печка, на ней стоит кастрюля. Лягва сидит спиной ко и что-то ест. Подкравшись к нему, зажимаю ладонями глаза. Лягва вскакивает:
— Козырь?
Молчу.
— Витька?
Молчу.
Лягва резко приседает и отпрыгивает. Едва заметные брови его поднимаются над глазами, в которых удивление и радость.
— Карта, это ты? Вернулся? Вот здорово!
Где-нибудь на улице, да еще издалека, я не узнал бы Лягву. Красные щеки исчезли. Заострился нос, и глаза теперь чуть-чуть навыкате.
— Вчера вернулись. На Дону мост разбомбили. Отец пропал, а мы вернулись.
Лягва садится, подсовывает мне свою кепку, полную молодых огурцов и смородины.
— Ешь, Борька. Это мы в тюремном саду нарвали с Витькой. Тюрьма пустая, и огород и сад никто не сторожит.
— Козырь, значит, тоже вернулся?
— Угу. И у него отца убило бомбой.
Неожиданно Лягва прекращает жевать, настораживается. Из комнаты через окно слышен не то стон, не то крик.
— Опять, — Лягва встает и недовольно морщится, — не пойду, вот и все! — Он даже топает ногой. Садится, но снова встает. Берет в сарае кружку, черпает в ведре воды.
— Ей нельзя много воды пить, а она пьет и пьет!
— Кто там, Лягва?
— Мать — кто же! Она болеет... Как маленькая—, воды и воды, а самой нельзя.
Он уходит в дом. Я заглядываю в кастрюлю. В ней варится картошка. Лягва долго не возвращается. Отправляюсь в дом. Открываю дверь и останавливаюсь. В комнате темно и очень воняет. Там, где стоит кровать, слышится хриплое дыхание и шепот:
— Тебе же нельзя столько пить!
— Еще принеси, Петя.
— Лучше поешь чего-нибудь.
— Воды еще принеси...
— Надежда Николаевна сказала, что тебе нельзя!
— Ох! Ой-ой! . . Она приходила?
— Приходила...
Глаза привыкают к темноте. На кровати лежит сверхъестественно толстая женщина, непохожая на мать Лягвы. Ноги и руки у женщины не прикрыты, и похоже, что они слеплены из глины или в них накачали воздуху. Живот поднимается над одеялом горкой. Среди разбросанных на подушке волос белеет маленькое лицо. Это только кажется, что оно маленькое: едва Лягва отходит от кровати, женщина поднимает голову, и я вижу круглое опухшее лицо с большим отвисшим подбородком.
Лягва дергает меня за руку:
— Пошли скорей.
Во дворе я часто дышу.
— Кто это, Лягва?
— Да мать же! Вначале просто лежала и болела. Потом начала пухнуть. Приходила врачиха Надежда Николаевна. Посмотрела... Ногу резала, выпускала воду из-под кожи. Теперь почти не ходит. Соседке нашей сказала — умрет.
Подойдя к окну, Лягва прислушивается затаив дыхание. За занавеской послышался стон, кряхтение, проскрипела кровать и наступила тишина.
— Все — утихомирилась. Теперь до вечера не шевельнется.
Картошка сварилась. Сливаем воду и садимся у сарая есть. Картошка молодая, и глотаем ее прямо с кожурой.
— Ты ел вчера? — спрашивает Лягва.
— Ел. А ты?
— Я не. Весь день проловил рыбу, ничего не поймал, пришел поздно, а в темноте печку топить нельзя. Вы не привезли из деревни хлеба?
— Нет.
— У нас хлеба нету. Зимой, наверное, помрем... Если бы не мать, я бы принес зерна. Все тут таскали с мельницы.
Лягва рассказал, как за день до прихода немцев неожиданно заговорило радио и женский голос сказал, чтобы жители запасались со складов мельницы хлебом. Срок давался до десяти вечера. В десять часов на складах не должно было быть ни одного человека, склады взорвут. Лягва с матерью тоже пошли за зерном. Он нес мешок, а мать нагребла себе немного. Ей было тяжело. У церкви она оступилась и упала. Лягва еле-еле довел ее до дому, и с тех пор мать не встает.
— Я теперь в доме и не сплю, — сказал Лягва,— страшно. Боюсь ее. Три дня назад она встала ночью с постели, споткнулась и упала на меня. Чуть-чуть не задохнулся... А есть она ничего не ест и только пьет...
Кастрюля опустела.
Лягва достает из кармана клочок бумаги. Из другого несколько сигаретных окурков. Шелушит их и крутит цигарку.
— Куда сходим? — спрашивает он.
— К Козырю.
— Нет, к нему не пойдем. У него мать стала злой-презлой. Козыря никуда не пускает и нас гонит почем зря. Меня два раза прогнала.
— За что?
— Отца их убило, вот она всего и боится теперь.
— Немцев много?
— Не. В городском парке стоит двадцать одна машина. Солдат человек сорок. В доме Водолея живет офицер с денщиком.
Решаем навестить Витьку.
Часть пути проходим огородами, часть улицей.
Около дома Витьки сад и огород. Из-за кустов крыжовника просматриваем двор и шагаем к крыльцу. Витька, Клавдия Ильинична и Зоя сидят за столом и едят винегрет.
Поздоровавшись, садимся на полу у стены и ждем.
Клавдия Ильинична расспрашивает про семью. Говорю, что у мамы рана на руке.
— А твоя мать как? — обращается она к Лягве.
— Лежит. Все лежит и пьет. Я уже и давать не хотел, а она просит.
Витька запихивает в рот подряд несколько ложек винегрета, хватает кусок хлеба и бежит вой из комнаты.
— Витя, далеко не ходи!
В кустах крыжовника мы присели. Витька очень рад моему возвращению.
— Теперь опять нас четверо, — бормочет он, прожевывая винегрет, — что-нибудь придумаем.
Со стороны городского парка доносится пистолетный выстрел.
— Опять по каскам стрелять начали, — объяснил Витька, — каждый день пуляют. Айда понаблюдаем?
Пока пробираемся огородами, выстрелы учащаются. Порой кажется, что стреляют из автомата. Присаживаемся за кустами сирени и наблюдаем. Парк спускается к реке по пологому склону. Внизу на тропинке стоят солдаты и без всякой команды стреляют в каски, одетые на колья.
Рядом со мной зашелестели листья: кто-то быстро Пробегает в кустах. И вдруг перед нами появляется громадная пасть овчарки. Собака немного пятится. Шерсть у нее на спине поднимается.
— Гав! Гав! — припадает собака к земле.
Мы затаили дыхание. Вот эти громадные белые клыки сейчас вопьются в шею — и конец.
Из-под одной машины вылез немец. Не поворачивая головы, слежу за ним.
— Не шевелитесь, — шепчет Витька.
— Гав! Гав! — наступает на него собака.
«Не врать, не обманывать, не предавать», — шепчу про себя.
— Во-во-во-о! — немец в комбинезоне присаживается на корточки. Собака по очереди обнюхивает нас.
— Что делять тут? — палец, испачканный в мазуте, тычет в землю. — Какой занятий?
Витька уже знает, как вести себя.
— Хлеб, пан, хлеб надо! Матка ой! ой! — глаза у Витьки закатились, шея вытягивается.
Можно подумать, что он ничего не ел неделю. Немец поднялся. Чмокает губами. Собака бежит следом за ним. Раз немец не прогнал — мы и не уходим.
Витька что-то шепчет Лягве. Я смотрю на стреляющих солдат. Может, это не люди? Нет. Я их близко видел в деревне. Конечно, это люди. Но только они не такие, как мы. Зачем им нужно убивать других? Зачем они пришли вот сюда, в наш город? Интересно, есть ли у них мамы, бабушки, маленькие дети? Высказываюсь об этом вслух.
— Нет, — отвечает Витька, — пет, — качает решительно головой, — у них никого нету. У них собаки есть. Большие собаки, вот как эта.
Лягва не согласен:
— А откуда же они сами берутся? Родить-то их родили? Человеки всегда рождаются и больше ниоткуда не берутся.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю.
О немцах забываем. Лягва рассказывает, как и почему появляются дети. При этом он ссылается на свою мать, и потому мы верим ему.
— И сейчас, как начал у нее живот расти, я думал, что опять будет ребеночек, хотя я не было у нас никого. А она просто больная.
Витька ковыряет ногтем пятку, вздыхает.
— Ну тогда их матери все очень страшные, — говорит он, — иначе бы немцы не ушли от них. И еще говорят, что всем им в Германии тесно... У нас вон какая степь и лесов много, а у них все окружено колючей проволокой, и речек у них нет.
Молчим. Немцы кончили стрелять и направились к реке. Лягва предлагает сбегать в тюремный огород.
— Ой, что тебе покажем! — обещает Витька.
Обходим парк. Впереди прямо от берега реки тянется сад. Правее стоит белое трехэтажное здание с темными окнами, заделанными решетками. Даже поблизости от тюрьмы бомбы не падали, и она стоит неповрежденная. В тюремном огороде действительно морковка большая. Наевшись ее прямо тут же, напихиваем в карманы. Недели через три яблоки можно будет рвать. По узенькой дорожке Лягва ведет к тюремной стене. Она высокая и поверху обнесена колючей проволокой. Сторожевые вышки по углам забора пустые. В стене маленькая калитка. Она открыта настежь. Входим. Двор вымощен булыжником. У стен валяются рваные грязные носки, остатки рубах, штанов. За основным зданием длинный одноэтажный домик с плоской крышей. На ней лежит лицом вниз маленький босой человек в серых штанах и такой же рубахе. Если б не голова, кисти рук и серые подошвы ног, я подумал бы, что под одеждой ничего нету. Витька по трубе забирается на крышу, сбоку заглядывает в лицо человеку.
— Совсем высох, — сообщает он, — и глаз совсем нету.
Витька слезает на землю.
— Он давно тут сохнет, — говорит он мне, — скоро голова у него превратится в череп.
Железные входные ворота окрашены красной краской. В воротах калитка. Она открыта. Значит, в случае чего можно удирать в две стороны. Я в тюрьме до этого никогда не был, о ней редко думал. И сейчас мне делается страшновато. Но друзья ведут себя спокойно, и я прогоняю страх, В здание проходим через узкую дверь. В коридоре холодно. Пахнет кислой капустой и погребом. Что-то прошумело вверху на лестнице.
— Это галки, — шепчет Лягва.
Сворачиваем направо, спешим по коридору. По обе стороны раскрытые двери. Останавливаемся у самой последней комнаты, Витька толкает ногой дверь. В комнате головой к порогу лежит немецкий солдат. Он в каске и без сапог. Карманы куртки и штанов вывернуты. В кулаке правой руки зажат пучок длинных волос. Лягва оглядывает углы, смотрит на дверь и удивленно разводит руками:
—. А второго нету, Витька!
Переглядываемся и бежим прочь. На улице послышался треск мотоцикла и голоса. Выбегаем на воздух и застываем на месте. Ворота настежь открыты. Спиной к нам стоит офицер в высокой фуражке с плеткой в руках. За воротами видна колонна пленных наших бойцов. У большинства из них бинты на головах, на руках. Солдаты принесли из домика стол, табуретку и поставили рядом с офицером.
— Бежим в огород!
Шмыгаем за угол и налетаем на немцев. Пальцы хватают меня за шею. Что делать? Визжать? Орать или плакать? Витька уже на земле. Высунув язык, он что-то кричит и машет ногами. Лягву держат за руку. Глаза его под опущенными ресницами бегают. Солдаты что-то лопочут и подводят нас к офицеру. Он хмурится. Плетка щелкает по блестящему голенищу. Офицер что-то резко говорит солдатам.
Пальцы отпускают меня. Срываюсь с места, и только кончик плетки больно обжигает правую ногу. Вылетаем из ворот, пробегаем площадь перед тюрьмой и, очутившись около домов, садимся на траву у тротуара. Лягве досталось больше всех; поперек спины у него красная полоса от плетки. Он потирает кожу около полосы, морщится.
Витьке тоже досталось, но у него на плече едва заметный след.
— Суки! — охает Лягва, вытирая кулаками слезы.
От угла Суворовской улицы показался немецкий солдат с автоматом на груди. За ним человек шесть наших бойцов. За бойцами две женщины и четверо мужчин в гражданском. Отца среди них нету. Позади пленных солдаты с автоматами. Пленных проводят во двор тюрьмы, и ворота за ними закрываются. По дороге проехали подводы. На них не немцы, а какие-то другие солдаты. Они в желто-зеленых брюках, кителях. Пилотки у них похожи на испанки.
— Это мадьяры, — шепчет Лягва, — они не такие злые, как немцы. Я на базаре их видел.
Проехала в город машина, за ней другая, третья. Забегаем в чей-то двор и огородами расходимся по домам.
Во второй половине дня город заполняют солдаты. На тех улицах, откуда выгнали гражданское население, поселились немцы и мадьяры. К нам тоже приходили. Вначале немец. Он молча осмотрел комнаты, поморщился, что-то пробормотал и вышел. Следом за ним явились мадьяры. Они полопотали, пытались что-то разузнать у мамы. Она стояла у стены, держа здоровой рукой больную, и молча слушала их. Потом сказала:
— Не понимаю.
Солдаты хотели, видимо, остановиться у нас, но пришел их офицер, и они убрались восвояси. Офицер ничего не сказал, а вечером привел с собой солдат. В передней комнате они заколотили вторую дверь к нам, принесли откуда-то большие ящики, громадный чемодан и раскладушку. Когда солдаты ушли, офицер долго возился за дверью, сморкался, кашлял и потом затих…
Я стараюсь не встречаться с офицером в коридоре. А когда встречусь, становлюсь у стенки и жду, пока он пройдет. Он появлялся на кухне, заглядывал в кастрюли, кривил губы и что-то шептал. Потом я заметил, что к нему часто ходит один солдат. Этот солдат высокий, волосы у него черные, как у большинства мадьяр, а нос горбатый. Ботинки он носит громадные, с толстыми подметками. У офицера ящики набиты сигаретами, сахаром. Солдат всегда набирает в большую кожаную сумку, похожую на школьный ранец, сигарет, сахару и уносит. Вечером снова появляется и сидит. Они с офицером считают деньги и пьют красное вино. Лягва сообщил мне, что видал этого солдата на базаре, когда тот продавал сигареты...
В городе уже имеется комендатура. Она размещается там, где прежде была милиция. Вблизи базара в белом кирпичном доме устроили полицию. Полицейских много. Одних ни я, ни Лягва, ни Витька в лицо никогда не видели. А других знаем.
Васюра сделался предателем и служит в полиции. На груди у него приколот белый жетон. На ногах мадьярские ботинки, и куртка у него тоже мадьярская. В прошлую среду Васюра явился к нам под вечер. Усевшись на табуретке, он спросил:
— Где ваш муж?
Мама сказала, как мы условились.
Почему-то Васюра больше ничего не спросил, хотя просидел долго. Меня он не видел, я спрятался за дверью. Постояв там, я вылез через окно на улицу. Во дворе противоположного дома мадьяры обдирали козу, подвесив ее к толстой ветке липы, растущей у самого забора. Я загляделся на них и не заметил, как очутился рядом Васюра. Ухмыльнувшись своими противными губами, он ухватил меня за волосы и спросил:
— Ну что? Где твой отец?
— Больно, Васюра!
— Ага, так ты не забыл меня? Это хорошо. Где отец?
— Он у Дона пропал после бомбежки. Его, наверное, убило... Больно, Васюра!
Из глаз вылетают искры. Клацаю в воздухе зубами. Васюра шагает прочь.
— Предатель, предатель, — повторяю я не очень громко, как раз так, чтобы Васюра не услышал, — подожди, наши придут!
10
Главный в полиции Кучеренко. Он ходит в серых широких брюках и в таком же пиджаке. Рубашка у него всегда белая, чистая. И лицо тоже белое, большое. Откуда он появился — неизвестно. Мы узнали, что Кучеренко привез с собой жену и сына ростом с меня. Сын с матерью свободно ходит по Ленинской улице. Ходит в коротеньких штанишках на ремешке, в длинных носках до колен и в ботинках. Поселился Кучеренко в доме Икриных, у которых большой сад и во дворе было много клумб с цветами. Сами Икрины — старушка мать, дочь ее и две девочки — остались в маленькой комнатке, куда Кучеренко велел сделать отдельный ход. Сына Кучеренко зовут Валеркой. Когда он встречается нам где-нибудь на дороге со своей матерью, мы смотрим ему вслед: как бы его одного поймать? Родителей наших он не знает, где мы живем — тоже не знает. Так что, поговорить с ним можно по-настоящему.
Такой случай представляется нам на Ленинской улице, которую теперь назвали Солдатской. Здесь обычно много окурков. Прибежав, чтобы раньше других собрать вечерние окурки, мы видим, как из подъезда вышел Валерка. На улице пусто. Окружаем его. Он оглядывается назад. Позади никого нет.
— Ну что, предатель? — спрашивает Витька, доставая рогатку. Пулю от патрона он вкладывает в кожеток медленно, чтобы Валерка видел, чем заряжена рогатка. Чистенький предатель ежится. Все три рогатки заряжены пулями. Резинки натягиваются.
— Как только пикнешь, так глаза выбьем, — предупреждает Лягва и ругается,— а без глаз ты уж не укажешь на нас.
Валерке страшно. У него подгибаются ноги, губы дрожат.
— Я не предатель, — шепчет он.
Лягва скалит зубы и сильней натягивает резинку.
Нужно что-то требовать от предателя, но я не знаю, с чего начать. Приближаются два немца.
— Только шевельнись, — шепчет Витька, пряча рогатку за спину. Немцы проходят мимо.
— Я не предатель, — бормочет Валерка.
— Пошли с нами.
Он оглядывается на подъезд.
— Куда?
— Пошли. Там увидишь.
Вчетвером семеним по тротуару. Ныряем в первую открытую калитку. В этой части города все огороды и сады нами исхожены. Везде имеются наши тропинки. Через полчаса сидим в наиболее безопасном из ближайших мест — в саду одинокой старушки. Сад зарос травой, между яблонь грядок нет. Сколько мы ни ходили в этот сад, старушка нас ни разу не гоняла. Она в дальние углы сада не ходит. Наш пленник явно испуган, хотя рогатки мы сунули в карман. Гляжу на причесанные влажные волосы, на длинные чулки. В коричневых новых туфлях красные шнурки.
— Ты русский или немец? — сам по себе выскакивает из меня вопрос.
— Русский.
— Откуда вы приехали?
— Где вы жили? — вставляет Лягва.
— В Смоленске.
— Чего же вы предателями стали?
Молчание.
— Мы не предатели...
— А кто же вы?
— Большевиков разбили, и теперь немцы установят свою власть.
— Твой отец старый буржуй?
Пленник качает головой.
— Мы приехали сюда, потому что здесь наших три дома. Этот, в котором живем, наш. Икрины знают про это. И на Ленинской большой дом тоже наш.
Беседа длится долго. Выясняем, что отец Валерки переехал сюда из Смоленска ради домов, которые у его отца отобрали после революции.
— Значит, он буржуй, — говорит Лягва, — а ты кем хочешь быть? Буржуем или советским?
— Не знаю. Меня отец будет бить.
— А тебе сколько лет?
— Десять. Скоро одиннадцать будет.
— Для начала мы тебя запрем в ящике, — говорю я, — просидишь там ночь...
Что дальше делать с ним — не знаю. Об этом нужно подумать.
— Кричать лучше не кричи — толку мало.., Родителей у нас нету, и мы никого не боимся.
Пленник оглядывается в испуге.
— Лучше я вам что-нибудь принесу, — просит он,— могу и хлеба, и конфет... И сегодня нельзя будет ходить ночью. Как стемнеет, всех будут ловить на улицах... и евреев...
— А ты откуда знаешь?
— Да. Будут, — говорит он как будто сам себе, глядя в землю, — и коммунистов сегодня переловят.
Я встаю. Нужно что-то предпринимать. Нужно бежать домой и сказать маме.
Витька требует, чтобы Валерка поклялся ничего не рассказывать про нас отцу и ровно через три дня утром пришел к базарной площади.
Валерка не знает нашей клятвы. Витька учит его:
— Говори со мной: честное ленинское й коммунистическое всех вождей... повторяй:
Валерка, запинаясь, повторяет.
— ...что я предателем не буду...
— ...что я предателем не буду...
— ... что о вас не скажу никому ни слова...
— ...что о вас не скажу никому ни слова...
— ....и что если я проговорюсь дома, то выбейте мне глаза из рогатки.
Молчание.
— Повторяй!
Пленник повторяет. Исчезаем в кустах.
Мама выслушивает меня внимательно.
— Откуда узнал, Боря?
Вру:
— Подслушал около полиции. Полицейские разговаривали, а я подслушал.
Мама торопливо накидывает большой черный платок и уходит. Возвращается через час.
— Боренька, сегодня больше никуда не бегай.
— Хорошо. Только на веранду.
Дина из дому почти никуда не ходит. Она где-то раздобыла толстую книгу и читает ее.
— Про что в книге, Дин?
Голубые глаза смотрят на меня не мигая.
— Про болезни.
Должно быть, она решила дразнить меня. Отбираю книгу, просматриваю — действительно про разные болезни, и с картинками.
— Где ты взяла?
— На чердаке.
За окнами кто-то тяжело пробежал. Ставни закрыты, и потому ничего не могу подсмотреть. Проехала машина. Совсем близко прогремел выстрел.
— Началось...
Мама ложится у стены на полу. Дина садится рядом с ней. Офицера дома нет.
Выбегаю на веранду. Отсюда видна только набережная улица, за ней река, взорванный мост, луг, а за лугом лес и левее роща. Солнце садится. По набережной проехала машина и остановилась около дома Гвоздевых.
— Мама! — кто-то кричит на улице.
Слышны оханья, крики. Не выдерживаю и скатываюсь по порожкам во двор.
Васюра и полицейские втаскивают в кузов машины какую-то худую женщину с растрепанными волосами.
— Ой, мама! — кричит женщина из кузова.
Полицейский бьет ее кулаком. Васюра бежит в дом и выводит оттуда седую старушку в синем капоте. Ее я знаю — это старуха Пупкиных. Они евреи. У них есть совсем маленький мальчик и девочка немного постарше. Немец из кабины крикнул что-то Васюре. Тот оставляет старуху и бежит в дом. «Ах, подлец! Ах, негодяй!» — шепчу я, и дальше с языка срываются сами собой такие ругательства, которые я выучил от Лягвы, но произносить их всегда боялся. Васюра появляется у машины, разводит руками и лезет в кузов. Машина уезжает.
Этой ночью от реки доносятся выстрелы. Вначале слышны залпы. После каждого залпа гремят одиночные выстрелы.
К нам никто не пришел. Офицер явился под утро пьяным. Потоптавшись на кухне, он останавливается в наших дверях и что-то долго говорит. Глаза у него то широко раскрываются, то щурятся, и голова трясется. Потом он кричит, машет кулаком. Если он бросится нас бить, я убью его. Пальцы в кармане давно вспотели, сжимая длинный острый осколок от бомбы, похожий на маленький кинжал. Можно и отсюда его убить. Пулей из рогатки попасть в висок — и он свалится. Пусть сделает шаг, только один шаг. Из рогатки даже лучше. Главное— не промахнуться. На таком расстоянии не промахнусь. Для верности заложу в кожеток маленькую пулю от пистолета. Рука вытаскивает рогатку. Страх исчезает. Офицер снял фуражку и машет ею. Это хорошо, теперь вся голова открыта. Если б еще и Лягва сидел рядом! Он тоже метко стреляет. На улице слышатся шаги. Какая-то возня. Кто-то хрипит. Шаги удаляются. Офицер закурил сигарету и, пошатываясь, уходит к себе. Тихо...
Прошло несколько дней. В городе похватали евреев. На заборе около горсовета расклеено множество объявлений. Козыря стали отпускать из дому, и теперь мы все четверо топчемся около каждого объявления. Козырь выше всех. Он читает вслух. В одном объявлении говорится, чтобы жители явились в полицию и зарегистрировались. Сроку дается три дня. Кто не зарегистрируется, будет расстрелян. В этом же объявлении сказано, чтобы евреи тоже явились на регистрацию. Это непонятно: ночью похватали их, а теперь приказывают регистрироваться. Рядом с этим объявлением плакат, на нем изображено лицо худого человека с маленьким чубчиком. Глаза у человека выпуклые и смотрят на букеты цветов, которые бросают в воздух женщины, стоящие на тротуаре.
— Это Гитлер, — шепчет Козырь.
Лягва отходит от забора, оглядывается. Делает прыжок, срывает плакат и сует за пазуху. Ноги уносят нас прочь. На берегу реки Гитлера сжигаем...
Наступает такое время, что днем совсем не вижу своих товарищей: наша новая соседка тетя Аня, я, мама, Дина и Вера Александровна ходим собирать колоски в поле. Первое время ходим собирать к лесу. Позже немцы запретили ходить туда: под кустами орешника на опушке обнаружили трех убитых солдат. Теперь ходим за кирпичный завод в степь. Там даже кустов нету. В полдень, когда солнце сильно печет, спрятаться некуда. Стерня колючая. Ходить нагнувшись утомительно. А ползать на коленках — колени болят от твердых сухих комков земли. Если попадается нескошенный клочок ржи или пшеницы, забегаю в желтую сухую солому и быстро «выполняю норму». С поля приходим к закату солнца. Немного отдыхаем. Потом колоски складываем в один мешок. Завязываем мешок и колотим его палками. Намолотив зерна и просеяв его, мы парим зерно в кастрюле или мелем на ручной мельнице. Из муки мама варит колобки, которые с постным маслом кажутся вкусными.
Кончаются походы за колосками совершенно неожиданно. В этот день мы пошли далеко за кирпичный завод. Было жарко. Я часто пил воду из бидона, который носил с собой. После обеда я отделился от женщин и за оврагом увидел целую кучу необмолоченных снопов. Примостившись на коленях, принялся торопливо целыми пучками обрезать колоски. Послышались крики. Я оглянулся и никого не увидел. Крики снова повторились. Прострочила автоматная очередь. Далеко-далеко, где виден блестящий изгиб реки, показались фигуры людей. Я сразу заметил телеги, которые направлялись прочь от реки.
Послышались одиночные выстрелы. Люди догнали телеги, и телеги понеслись. Вскоре они пропали за холмом. Мама покричала меня, и мы поспешили домой. А вечером Васюра объявил по всей улице, что за город никто не должен выходить даже днем.
— Кто пойдет — сразу же пристрелят, — сказал он, собрав женщин у нас во дворе.
Мне очень хочется стрельнуть из рогатки в висок Васюре. Но мне жалко маму — расстреляют и меня и ее.
11
Окна в комнате Лягвы раскрыты, темных занавесок нет. Сам Лягва ходит туда-обратно от окон до крыльца. Губы у него шевелятся. Я вышел из-за сарая минут пять назад. Хотел напугать его, но, увидев, как он мечется, сразу раздумал. Вчера вечером Лягва был у меня. Принес трусы, сшитые из чертовой кожи. Так называется очень прочная материя черного цвета. Лягва говорит, что даже если зацепиться этими трусами за сук и повиснуть, то они не порвутся. Сшила нам всем трусы мать Козыря. С Лягвой мы договорились сегодня утром надшить карманы, чтобы в них входило много всего, и я чуть свет прибежал к нему.
Остановившись под окном, Лягва берется за подоконник, заглядывает в комнату и сразу отпрыгивает. Подхожу.
— Лягва, ты чего?
Он вздрагивает. Увидев меня, садится на землю.
— Мать померла.
— Когда?
— Ночью. Сейчас зашел, а она лежит на полу.
— А может, не померла?
Он смотрит на меня.
— Померла. Вон где солнце, а она молчит, и не слышно, как дышит. Может, ты зайдешь в комнату?
То, что Лягва боится зайти сам, удивляет меня. Он ничего не боится. Стою молча.
— А ты сам не ходил?
— Нет... — Лягва утирает кулаками глаза и размазывает по лицу грязь. Он плачет.
— Ты только постой у двери, Борька, — просит он.— К ней не ходи, только послушай: дышит или нет.
Вхожу на крыльцо. Открываю дверь. На середине комнаты останавливаюсь. Стараясь не смотреть на серое вздутое тело с черным лицом, слушаю. Тихо.
Тик-тик-тик-тик — стучат на стене ходики. Прислушиваюсь к их тиканью, часы неожиданно останавливаются. Стараюсь не дышать. Голова начинает кружиться. Выбегаю вон.
— Не дышит, Лягва.
Он уже не плачет.
— Как будем хоронить? И где?
Что сказать — не знаю.
— Сходим к соседке?
Он кивает.
Соседка выслушивает нас и кричит в другую комнату:
— Николай, Варвара померла! Петька пришел.
Из комнаты вышел маленький старичок в длинном пиджаке и совсем лысый.
— Нонче, что ль, померла, Петька? — спрашивает он.
— Ночью. Я спал в сарае и не знал, как она померла.
Соседка сходила к Лягве. Вернувшись, достала из под лавки большой таз, взяла ведро с водой.
— Ты, Николай, сходи до Бухвостова, возьми конячку... Варвара-то расплывается. Гляди и до кладбища не довезем... А вы идите, идите, погуляйте...
Уходим в огород и ложимся под кустом смородины. Во двор проехал на телеге старичок Николай и с ним старик, обутый в сапоги и одетый в рваную тужурку. Когда стали выносить труп, завернутый в одеяло, Лягва вскочил, посмотрел на приседающих от тяжести стариков и убежал подальше в огород. Там он упал в траву.
— Петя! Петя! — зовет соседка.
— Молчи, — шепчет Лягва, — я не пойду на кладбище.
Мы долго лежим в огороде, ни о чем не говорим. Я вспоминаю, что маленький ребеночек, которого я раньше видел в доме у Лягвы, тоже умер и Лягва с матерью хоронили его. Потом мы встаем и отправляемся к Витьке.
У Витьки живет немецкий офицер. В дом поэтому мы стараемся не ходить, свистим обычно из кустов крыжовника. Витька всегда появляется после первого свистка. Сегодня свистим несколько раз — Витьки нет. Настораживаемся: из комнаты донеслось не то повизгивание, не то пение. Дверь распахнулась, и на крыльцо выскочил Витька. Чья-то рука тут же ухватила его за шею и втянула обратно в дом.
— Ой! Я не брал! Я не брал, дяденька! — кричит Витька.
Слышатся шлепки. Подкрадываемся к окну. Кто может колотить Витьку? Дверь снова распахивается. Опять Витька вылетает на крыльцо, рука снова хватает его и затягивает обратно. Похоже, будто Витька привязан к руке и она то нарочно отпустит, то снова притянет. Заголосила Клавдия Ильинична:
— Витенька, скажи правду! Он не мог взять! Витенька, ну скажи!
— Я не брал! Я ничего не брал! — вопит Витька.
Он вопит очень громко и пронзительно. По воплям понимаем, что Витьке не очень больно и что он действительно в чем-то виноват.
— Витя, может, ты кому-нибудь отдал?.. Скажи, Витя!
— Я не брал ничего!
Из дома вышел офицер. Он в сапогах, в брюках и в майке. Скрыться не успеваем. Прижимаемся к стене. Офицер чем-то рассержен. Он быстро проходит по дорожке, что-то бормочет и взмахивает руками. Дойдя до огорода, он резко оборачивается, спешит обратно в дом. Заметив нас под окном, останавливается. Мы с Лягвой не можем шелохнуться. Перегнувшись в пояснице, офицер смотрит внимательно на нас. В горле у него что-то прохрипело. Бежать нам некуда. Офицер хватает нас за уши и тащит в дом. Толкнув обоих в угол, заперев дверь, офицер берет со стула ремень. Клавдия Ильинична падает перед ним на колени.
— Ребятки, — плачет она, — Боря, Петя, вам давал Витя наган? Скажите правду — где он? Принесите, ребятки! .. Отдайте этому нехристю! Боренька, ну скажи! — Ее заплаканные глаза в ожидании смотрят на меня.
— Тетя Клава, мы ничего не знаем! Мы ничего не видели! Честное ленинское и ком... Зачем он нам?
Лягва заголосил, нагнув голову. Один глаз у него прищурен, второй зорко следит за ремнем.
Неожиданно немец кричит что-то, топает ногой, ударяет ремнем по столу и садится на стул. На нас не смотрит. Не поднимая голов, выходим осторожно из комнаты. В огороде дожидаемся Витьку, но его нет. В доме тихо. С улицы прошла Зоя. Потом она появляется с корзиной.
— Зоя, что с Витькой? Позови его, — шепчу я.
— Его в погреб посадил немец, — говорит она сердито. — А ну убирайтесь отсюда!
— Зоя, мы ничего не брали и не знаем ничего! — говорю я.
— Ну вот — не знаем, а Витька будет теперь сидеть в погребе, пока не скажет всю правду.
Неужели Витька на самом деле стащил пистолет у немца? Чем же это кончится?
Зоя нарыла картошки в корзину и опять прогоняет нас:
— Уходите, и больше чтоб вас не было. Идите к себе!
Мы смотрим на нее и не уходим. На крыльце показался немец. Он уже в кителе. Видно, что кобура пустая. Проходит к калитке. Исчезает за ней. Пробираемся в коридор. Крышка погреба на замке.
— Витька, Витька! — шепчу я, приложив губы к щёлке.
Под крышкой что-то брякнуло.
— Завите... в уоорной... у.... щике, — доносится непонятный шепот из погреба.
— Не пойму, Витька!
— Заберите в уборной из ящика...
Через две минуты мы в уборной. Моя рука лезет в ящик для бумажек. Пальцы нащупывают холодный, тяжелый предмет. Сую его в карман. Выбегаем. Мелькают кусты, стебли кукурузы. Пересекаем одну улицу, вторую. Вот двор бабушки Вари. Забираемся на чердак полуразвалившегося сарая.
— Ну-ка, покажи. — Голос у Лягвы дрожит,
— Совсем новенький...
— Заряжен?
Нажимаю узкую скобочку в рукоятке — обойма полна патронов. Изумленно смотрим друг другу в глаза.
— Не врать, не обманывать, не предавать!
— Не врать, не обманывать, не предавать!
— Дай подержать, Борька...
— Ты стрелял когда-нибудь?
— Нет.
— Я стрелял, — вру я. Вру потому, что знаю, как стрелять, — давай покажу...
Оттягиваю верхнюю часть и отпускаю.
— Теперь в дуле патрон. Только нажать — и выстрелит.
— Пошли в погреб! Стрельнем!
В сырой темноте погреба на секунду вспыхивает пламя, руку подбрасывает вверх, и кажется, что не я выстрелил из пистолета, а что-то взорвалось в руке. В ушах звон. Выскочив на воздух, осматриваемся. Тихо. Забираемся обратно на чердак и прячем пистолет в соломе в самом темном углу. Весь план дальнейшей нашей жизни становится ясным. От волнения мы даже говорить не можем. Лежим не шевелясь и молчим. Прикасаюсь ладонями к щекам, по телу пробегает судорога. Глубоко вздыхаю...
Лягва шепчет:
— Только еды натаскать надо...
— Надо.
— В какую пещеру пойдем?
— В самую дальнюю, в Никитин овраг.
Обсуждаем подробности плана. За несколько дней нужно принести в лес запас еды, одеяла и чего-нибудь теплого.
— Еще бы достать оружия.
— Достанем где-нибудь.
— Витьку надо как-то выручить.
— Ночью откроем, и все. Ключи от замка висят прямо там, на гвоздике.
Спускаемся на землю.
— Сходим к нам, — говорит Лягва...
Калитка у Лягвы открыта. В комнате мы застаем женщин, которых я прежде никогда не видел. Одна маленькая, толстая. Расставив короткие толстые ноги, она роется в сундуке. Вторая похожа на Лягвину мать, какой я ее помню до болезни. Эта вторая достает из комода и складывает на столе стопкой белье.
— А, заявился, — говорит она, взглянув на Лягву,— мать не проводил до могилы, дом бросил...
Лягва нахмурился:
— А вы чего здесь роетесь, тетя Даша?
— Вон, видишь, как с родной теткой разговаривает, — обращается тетя Даша к толстой женщине, — теперь помучаюсь с ним...
— Яблочко недалеко падает от яблоньки, Даша,— пищит толстоногая, бросив на стол черные новые сапоги,— но господь даст, при новой власти обломаешь его, Дашенька. Вот и школу, говорят, открывают. Теперь, как прежде, — розгами отходят несколько раз, так и поумнеет.
Нахмурившись, Лягва идет по комнате. Смотрит на толстую женщину, заглядывает в лицо тети Даши.
На столе несколько стопок белья, ботинки, туфли, какие-то тряпки и узелки. Послышался скрип колес, мужской голос, покрикивающий на лошадь. В дом вошел мужик с кнутом в руках. Лицо у него большое, бородатое. На ногах густо помазанные ваксой сапоги.
— Сносить, что ли, Даша? — спросил он.
— Сноси, сноси, Матвей. Посуда на кухне, узлы в коридоре сложи... Да поедешь — Петьку захвати. Он тебе поможет.
Вспоминаю: где я видел этого мужика? Кажется, на базаре. Мужик прошел к столу, взял сапоги, повертел их, помял в руках и положил.
— Это, никак, Федора, — проговорил он.
— Езжай, езжай, Матвей, — сказала тетка, — дотемна поспеть надо.
Мужик вынес узлы в коридор, поставил в углу комнаты ящик с посудой.
— Петька, поехали со мной.
Лягва переступил с ноги на ногу. Не поднимая головы, прошел на крыльцо. Оглянулся на меня, прыгнул с крыльца и помчался в огород. Шмыгаю между стеной и ногой мужика.
— Курвецы, живодеры, предатели! — кричит Лягва, остановившись за садом. Хватает сухой ком земли и швыряет в окно. Звенит стекло. Догоняю Лягву на следующей улице. Куда мы бежим — не знаю. Но вот река, падаем на песок у самой воды, Лягва смотрит в сторону города. Он не хнычет, а слезы текут и текут из глаз...
Пролежали мы долго, много разговаривали и отправились к нам хоть чего-нибудь поесть. Теперь Лягве дома жить нельзя. Оказывается, всю жизнь мать его со своей сестрой ругались и друг к другу не ходили. Муж теткин еще до немцев вернулся из армии домой и сидел дома на чердаке. Сообщив мне это, Лягва сказал:
— Ты, Борька, не думай, что я знал про это тогда, я потом узнал...
В первую ночь Лягва ночует у нас, вторую у себя на огороде. С вечера он мне ничего не сказал о своих замыслах и, когда стемнело, исчез. Потом он рассказал, что пробрался в сарай бабушки Вари, взял пистолет и полночи просидел за сараем у себя во дворе, дожидаясь, когда тетка или дядька пойдут в уборную. Они не шли, и Лягва неожиданно заснул. А проснувшись, убежал в сарай бабушки Вари и там пробыл до утра. На другой день мама как следует отругала Лягву, и он не обиделся. Сказал маме, что ночевал у себя в сарае и, если еще будет там ночевать, обязательно предупредит нас. Мне кое-как удалось уговорить Лягву, чтобы он не стрелял из пистолета в своих родственников. Договорились, что мы просто дом подожжем без всякого шума...
Прежде я боялся ночью ходить куда-нибудь, а теперь не боюсь. Одно окно у нас не закрывается ставнями, смотрит оно в маленький закоулок между нашим домом и соседним. В этом закоулке сложены дрова, принадлежащие Нижнихе. Если забраться на дрова и приставить к стене сучковатое бревно, по нему можно залезть к нам в комнату через окно. Собираясь ночью идти куда-либо, мы ложимся спать пораньше и лежим спокойно, пока мама и Дина не уснут. Когда они засыпают, мы кладем под одеяло мешок с травой, мою зимнюю куртку и вылезаем через окно во двор. Сначала Лягва один уходил ночью.
Шепнет на ухо:
— Полезем на улицу?
— Зачем, Лягва?
— Просто так.
— Давай спать.
Он ничего не скажет больше. Сам потихоньку вылезет и сидит под домом.
— Чего ты сидишь там? — спрошу его.
— А не знаю, Борька... Давай убежим к нашим?
Говорю ему, что наши далеко и мы не сумеем к ним пробраться...
— Может, как в лесу станем жить — найдем партизан. Они обязательно должны быть.
Потом прогулки ночные понравились и мне. А зачем мы ночью бродим по городу, как и Лягва, определенного ничего ответить не могу. Выбравшись на улицу, лежим на травке около тротуара и прислушиваемся. Оба знаем, что часовые есть около тюрьмы, около комендатуры и в городском парке, где много машин. Ходят часовые на вокзале. И больше их нигде нет. Треснет что-нибудь — прячемся за столб, или в калитку, или в траве. Лягва лучше меня прячется. Особенно жутко путешествовать ночью, когда звезды не закрыты тучами и луна не серпом, а круглая. Хотя при такой погоде интересней.
— Борька, шухарь! — скажет Лягва.
И вот он сейчас стоял прямо на виду, и его уже нету. Это помогают нам тени. Шаг сделаешь, и тебя не видно. В одну из таких лунных ночей мы и решили освободить Витьку из погреба. Каждый день забегали к нему, и всякий раз Клавдия Ильинична махала рукой:
— Сидит, сидит — уходите!
Однажды я хотел снять в коридоре ключ с гвоздя — его на месте не нашлось. Зоя сказала нам, что немец ключ забрал, сам открывает погреб и при нем Клавдия Ильинична дает Витьке кусок хлеба, кружку воды, выносит помойное ведро. Изредка офицер вытаскивает Витьку из погреба и допрашивает. Стегал его как-то ремнем, но Витька молчит.
Весь вечер мы сидели за кустами крыжовника и следили за Витькиным домом. Потом ушли спать. Когда луна заглянула в окошко, выбрались на улицу. Открыть наружную дверь у Витьки нетрудно: Витька всегда откидывал крючок лезвием ножа. Очутившись в коридоре, прислушиваемся и опускаемся на колени около крышки погреба. Луна светит прямо в коридор, и замок хорошо виден. Его мы не трогаем. Лягва просовывает в одну из петель длинный, толстый гвоздь. Хочет выдернуть петлю, но ему не под силу. Помогаю. Гвоздь погнулся, а петля пискнула и не поддалась. Здесь в коридорчике я видел когда-то маленький ломик. Шарю за дверью. Вдруг хватаюсь руками за голову и превращаюсь в неживого: рукой наткнулся на ведро, и оно, упав, катится к порогу. Лягва хватает его. Тишина. Очнувшись, нащупываю ломик. Теперь, петля с писком и скрежетом вылезает из доски. Открываем люк.
— Вить, Витька!
В ответ ни звука.
— Витька!
В темной яме послышался шорох, брякнуло что-то железное, и из темноты вынырнула круглая голова Витьки. Я ожидал, что появится живой скелет. Но щеки у Витьки круглые. Только в свете луны кажутся желто-зелеными,
— Вылезай скорей, Витька!
Он закрывает глаза, трясет головой.
— Карта, это ты настоящий? И Лягва?
— Вылезай, и убежим. Скорей!
Витька выбирается из ямы, бежать не спешит.
— Ну что же ты?
— Я не побегу, — шепчет он. — Борька, мне нельзя. Фриц сказал матери, что, если я куда-нибудь исчезну, она будет отвечать. Уж тогда-то он убьет ее.
Мы не знаем, как быть.
— А Зойка говорила сегодня, что дня три мне посидеть — и все.
— А ты не помрешь с голоду?
— Что вы! — Витька ныряет в погреб и приносит кусок сала.
— Держите! У меня тут и огурцы соленые есть, и помидоры, и яблоки — с прошлого года. А хлеб мне дают два раза в день! — он хихикает.
Мне делается весело.
— А мы пистолет спрятали, — шепчу Витьке.
Лягва толкает: нужно уходить.
— Ну, до свидания, Витька.
— До свидания.
Закрываем люк. Петля обратно не лезет. Давим на нее ломиком. Кое-как вошла на место. Дверь только прикрываем и пропадаем в кустах.
Пробираемся торопливо. Когда минуем сад, придерживаем шаг.
— Лягва, здорово Витька немца надул!
— Здорово! Немец думает, что Витька с голоду помирает, а он еще и нам дал. Тут с килограмм будет, — Лягва раскачивает перед собой кусок сала.
Ночью город не похож на город. И дома и заборы кажутся мне большими-большими камнями. Деревья на фоне неба — это черные облака, спустившиеся к камням. Все вокруг как сказочное царство, захваченное заморскими пиратами. Пираты спят, и мы идем убивать самого главного из них. Я кажусь себе очень большим и очень сильным. У меня есть такая винтовка, которую никто не видит. И не слышно, как она стреляет. Ее пули пробивают любую стену и попадают именно туда, куда нужно. Сейчас мы с Лягвой дойдем вон до того дерева и откроем стрельбу. Совсем близко от нас за соснами сверкнул огонь и грохнули выстрелы. Падаем на землю. Пули не свистят. Лягва жив. Это не в нас стреляли.
— Расстреливают, — шепчет Лягва.
— Бежим?
— Давай посмотрим. Нас не заметят.
Проползаем между соснами. Площадка за ними без единого кустика. Под громадным тополем стоит кучка солдат. Рядом офицер в фуражке. Больше нет никого. Дальше за солдатами белеет полоска — это река. Слева послышались голоса. От низкого одноэтажного дома, в котором прежде была баня, появились фигуры. Три из них во всем белом. Одна по грудь только белая. Когда фигуры подходят ближе, видно, что тут есть женщины. Впереди и позади идущих шагают солдаты с автоматами. Не доходя до тополя метров двадцать, передний немец что-то произносит коротко. От подошедшей группы отделились четыре человека с лопатами. Их отводят в сторону. Подошли еще солдаты. Один покричал, помахал рукой. Остальное произошло очень быстро. Едва кричавший немец отходит в сторону, как гремят залпами выстрелы. Белая фигура и несколько темных падают и сразу исчезают, как будто проваливаются под землю. Еще выстрелы. Немец, махавший рукой, дает команду. Люди с лопатами засыпают землю. Чтобы не выдать себя, осторожно поворачиваемся и ползем на животе прочь. За соснами Лягва вскакивает:
— Бежим!!
12
— Расписаться надо. Вот здесь, — Васюра тычет пальцем в тетрадку.
Мама расписывается.
— И никаких отговорок. Чьи дети не явятся в школу — тех сначала оштрафуют, а затем... — Мерзкие губы Васюры кривятся, пальцы щелкают в воздухе.
Вошел Жора. Он уже обшарил наш чулан, комнаты. Как и Васюра, Жора с винтовкой. Полицейские уходят. Мама смотрит в окно, вздыхает. Дина стоит рядом, держа чистый бинт. Мама садится. Дина осторожно разматывает бинт. Рана у мамы почти зажила. Пальцы приросли, только не сгибаются и торчат, как костяные. Мы с Лягвой на постели. О чем говорил Васюра — слышали. Отбрасываем одеяло и молча лежим. Какая школа? И чему там будут учить? Кто будет учить?
— Мам, — говорю громко, — мам, я в школу не пойду...
Она не отвечает. До чего же противный этот Васюра. Мама называет его негодяем. По-моему, такое название не подходит. Но мама не умеет ругаться. И слов всяких она, конечно, не знает. Обзываю про себя Васюру по-всякому.
— Ты чего шепчешь? — спрашивает Лягва.
— Просто так. Как ты думаешь, отчего Васюра стал предателем?
Лягва молчит. Он о чем-то думает.
— А что, если попадемся, — говорит он шепотом,— бить будут! — Сбрасывает одеяло и садится. — Главное — чем будут бить. Ремнями ничего, а плетками больно.
Дело в том, что в одну из ближайших ночей мы собираемся устроить вылазку. За комендатурой, в доме, где была начальная школа, немцы устроили склад. Что на складе — неизвестно. В школьном дворе стоит маленький домик. Лягва говорит, в нем жили школьные уборщицы. Там, в этом доме, немцы храпят посылки. Узнали об этом не мы, а ребята с Гражданской улицы. От них узнал Лягва. Натаскать посылок — единственное средство запастись продуктами для жизни в лесу. Говорят, в посылках много шоколада. А с шоколадом даже во льдах живут на севере. И хлеба не нужно.
Несколько вечеров мы потратили на наблюдение за домиком. Подъезжают к нему машины только днем. Вечером и ночью на двери висит замок. Часовой, охраняющий большой склад, за домиком почти не смотрит. Не доходя до него метров двадцать, он обычно поворачивается и шагает через двор к тротуару. Когда идет по тротуару, сапоги громко стучат по кирпичам.. Сменяются часовые в двенадцать часов ночи. Плохо только, что домик с посылками на открытом месте и от школьного сада его отделяет гладкая площадка шириной шагов в пятнадцать. Как раз со стороны сада в домике имеется маленькое квадратное окошко без стекла. Большие окна немцы забили толстыми досками, а маленькое оставили, видимо, для света. Лягва говорит, что Колька Пузырь с Гражданской улицы пролезает через окошко. Пузыря я знаю: он такой же, как и я, и даже ростом повыше.
Отправиться за посылками собираемся вчетвером: я, Лягва, Козырь и Витька. Витька пятый день как освободился из погреба. Офицер уехал, на место его пришли два новых, и о пистолете они ничего не знают. Витька стащил у них зажигалку и десять штук патронов для пистолета. Офицеры пропажу не обнаружили. Козырь теперь чаще с нами бывает. Его мать неожиданно подобрела. Нас не гонит со двора и даже кормит.
Немцев в городе мало. Днем их не видно на улицах. А если появляются, то ходят в трусах и сапогах. Купаются они справа от взорванного моста. Здесь до леса самое большое расстояние, и потому им тут не так страшно, хотя и на реку они ходят с пистолетами и автоматами. Мы купаемся слева от моста, за греблей. Там роща подступает к самому берегу реки, и можно в случае чего спрятаться. Каждый раз мы ждем, что сюда забредет какой-нибудь солдат или офицер и разденется в кустах. Гут уж мы бы стащили оружие. У нас на трусах надшиты карманы, и мы по очереди носим с собой пистолет, который украл Витька.
На реке пропадаем каждый день. Наплаваемся и лежим на песке. Ветра нет. Солнце печет. Оно своими лучами так прижигает порой, что приходится то и дело переворачиваться со спины на живот и обратно. Мы худые и от загара черные. Все время хочется есть. Особенно плохое состояние наступает, когда долго смотришь, как едят немцы. В животе начинает колоть. Из-под языка течет слюна, и мы выпускаем ее тонкой струйкой между зубов. Проснешься ночью — хочется есть. Задумаешься о чем-либо, решив не думать о еде, но, как назло, мысли так и вертятся — чего бы съесть?
Днем питаемся зелеными яблоками, огурцами. Еще едим лопухи, заячью капусту, лошадиный щавель. У лопухов едим не листья, а сердцевину ствола. Она прохладная и сочная. От всего этого у нас начался понос. У меня, у Витьки и у Лягвы с кровью. Что при поносе зелень есть нельзя — мы знаем и сами не хотим ее есть. Но стерпеть не можем. Лежим, лежим на песке, разговариваем о чем-нибудь. Вдруг кто-нибудь скажет:
— Слазим к Марусихе за огурцами? Съедим только-только по огурчику, по морковке, и все...
— Давайте.
Марусиха живет в доме, самом ближнем к соснам. Там же живет лысый старик, рассказавший полицейским про двух кавалеристов, заехавших к нему ночью. Сейчас этот старик носит черное короткое пальто с узким воротником и черную шляпу. Несколько раз я видел, как он выходил из полиции. Марусиха моложе его. Она и до немцев торговала на базаре огурцами, морковкой, луком. И сейчас торгует. Так как их дом ближний к лесу, первое нападение мы, перебравшись в лес, собираемся совершить на них. Когда Марусиха дома, она зорко следит за своим большим огородом. И если увидит, что в огород забрался кто-нибудь, поднимает страшный крик. Но когда к этой отвратительной женщине зайдет в огород немец, она улыбается и сама выискивает в ботве зеленые и длинные огурцы.
Первое время Марусихе удавалось замечать нас, теперь мы поумнели. Выследим, как она побежит на базар, и заберемся в огород. Возвратившись с добычей к реке, зарываем огурцы в сырой песок. Съедаем по одному и лежим молча. Чаще всех не выдерживает Лягва.
— Давайте еще по огурчику? — предлагает он,
— Давайте.
А немного погодя я говорю:
— Последний раз наедимся, и все. Последний раз.
Раскладываем огурцы на четыре равные кучки и съедаем. Животы у нас раздуваются. Мы стучим по ним кулаками, сравниваем, у кого живот больше, у кого меньше. Почему-то больше всех раздувается живот у Лягвы. Это, должно быть, оттого, что он ест все, что ни попадется. Например, никто из нас не ест ракушки и жареных лягушек. Я как-то рассказал, что мы с Ванькой Пекарем в Курске ели лягушек. Лягва сказал:
— И я буду их есть.
И теперь ест изредка лягушек.
Хлопая себя по животу, Лягва наигрывает губами походный марш. Хлопает, хлопает, вдруг губы у него кривятся, левый глаз прищуривается. Прижав рукой живот, он отбегает в сторону и присаживается. За Лягвой бежим Витька и я. И вскоре все четверо сидим гуськом один за другим.
Накупавшись в реке, отправляемся в лес к пещере, в которой понемногу устраиваем свой штаб. Добираться до этой пещеры нужно часа полтора. Можно б, конечно, и побыстрей в нее попасть по прямой дороге, но мы выбрали кружной путь, чтобы даже с собаками нас не могли выследить. Сначала идем по мели в реке. Как только показывается первая хата деревни Кнутовки, сворачиваем в рощу. Через рощу пробираемся по узенькому ручью. Роща отделяется от леса шоссейной дорогой, у дороги маленькое болотце, из него вытекает ручей. Перебежав дорогу, лесом поднимаемся на гору и большую часть пути шагаем по узкой тропинке, связывающей город с деревней Козелки. По этой тропинке часто ходят на базар, и потому следы наши затаптываются. Дойдя до толстого низкого дуба, направляемся в лес и идем в сторону города. Проходим запущенный старый сад, а там и наш Никитин овраг. Пещера в самом дальнем конце его. Вход в нее порос колючими кустами терна и боярышника, под ними нужно лазить на животе. Пролезешь метров пять — вход расширяется, расширяется, потом превращается в круглую комнату из черного камня, который называется кремень. Если взять кусок рашпиля, обгорелый фитиль, приложить фитиль к куску этого камня и ударить по камню рашпилем, фитиль загорается, от искр...
Забравшись в пещеру, мы осматриваем: так ли все лежит, как оставляли в прошлый раз? Потом сидим молча и слушаем. В эти минуты я всегда думаю об отце, о Тане, о Николаеве. Может, они где-то близко? В пещере прохладно, мы зябнем и торопимся на воздух. Залезаем на деревья и ведем наблюдения за городом. Отсюда он виден как на ладони. Город похож на круглый белокаменный остров, на котором выделяются тюрьма и церковь. Эту церковь начали ремонтировать. Откуда-то появился настоящий поп. Ходит он в длинном черном платье. Волосы у попа тоже длинные, а на животе болтается большой белый крест. Старушки при встрече с попом кланяются. Хотя церковь не отремонтировали, по субботам звонят. Напротив входа в церковь устроили помост и рядом перекладину на двух столбах. На этой перекладине подвесили шесть колоколов разных размеров. Звонарем работает Антон-дурак. Он на самом деле дурак: ходит босиком зимой и летом и только в сильные морозы обматывает ступни тряпками. Антон на базаре и по дворам собирает милостыню...
Понаблюдав за городом, слезаем на землю и стреляем из пистолета. Стреляем, конечно, понарошку, только щелкаем курком, так как патронов у нас мало, да и опасно: немцы могут услышать и устроить облаву. Они устраивают облавы на базаре в воскресные дни. Со стороны Суворовской и с Ленинской вырываются машины с солдатами. Полицейские и немцы окружают базар, и начинается проверка документов. Каждый раз увозят в тюрьму пять-шесть человек...
Из лесу возвращаемся тем же путем и всю дорогу ведем себя осторожно. Попав в город, держимся свободнее: испуганно не оглядываемся, если на улице попадаются немцы или мадьяры, не разбегаемся, чтобы они не заподозрили чего-нибудь. Когда у меня пистолет, я при виде врагов прячу глаза. Мне кажется, что по глазам они все-таки могут узнать, что он у меня в кармане. В подворотню стараемся юркнуть, если встречаются эсэсовцы или мадьярские жандармы. Жандармы ходят по двое, по трое. Сапоги у них блестящие, в пилотках торчат большие синие перья, которые они, должно быть, вырывают из петушиных хвостов.
Ходят жандармы с плетками. Мне один раз досталось такой плетки. На Суворовской улице в белом доме с зеленой крышей живет офицер. У этого офицера есть денщик. Он маленький и пузатый. Этот денщик совсем не злой и на речку ходит в голубых женских трусах. Когда он попадается нам на улице и мы никуда не спешим, то бежим за ним следом и кричим:
— Мадьяр-баба! Мадьяр-баба!
Он ругается, швыряет в нас камнями, но мы провожаем его до самой реки. Однажды мы бежали за ним и дразнили. Около почты наскочили неожиданно на жандарма. Я растерялся. Плетка свистнула в воздухе и так обожгла мне спину, что я присел. Жандарм стегнул меня еще раз, и тогда я метнулся прочь. Сейчас на спине два больших шрама. Они со временем должны исчезнуть.
Днем перед вылазкой за посылками решаем не ходить в лес. Нужно будет наведаться в школьный двор и проследить, нет ли каких изменений. Вчетвером забираемся в наш чулан.
— Яша Жареные Гвозди открыл магазин, — сообщает Козырь.
— Пусть... пускай, — говорит Лягва, — придет время — доберемся до него.
Витька шепчет:
— Когда пойдем — все из карманов выложим и кепки одевать не будем. А то потеряет кто-нибудь, и разузнают.
Витька рассказывает, что рано утром в тюрьму провели человек тридцать наших пленных. Вывесили приказ: в сад птицесовхоза запрещается ходить. Приехал помещик Оболенский, которому до революции принадлежал этот сад. В пригороде поймали двух человек. Кто они — неизвестно.
Мы подробно обсуждаем план своего набега и выходим на улицу.
День тянется очень долго. Побывали на базаре. Там даже Лягве не удалось ничего стащить у торговок. Понаблюдали из огорода за Лягвиным домом. Мы давно следим за ним. Тетка Лягвы уходит рано на базар и возвращается часов в двенадцать. Дядька появляется во дворе часов в девять-десять. Сонный бродит по двору, запрягает лошадь и уезжает. Он ездит по деревням, покупает всевозможные продукты, привозит их, а тетка перепродает. Возвращается дядька из поездок в разное время, и мы еще не решили, когда удобней поджечь дом. Ночью поджигать — они могут проснуться. Днем — заметят дым соседи. Если бы достать где-нибудь бензину или керосину, огонь разом охватил бы дом — и конец ему. Козырь предлагает поджечь с чердака. Принести на чердак соломы и поджечь. Как поступим — еще не знаем. Вообще, мы много мечтаем на эту тему: поджечь бы Кучеренко, Яшу Жареные Гвозди, лысого старика; застрелить Васюру, Жору...
Вечер застал нас в сарае. Здесь мы оставили майки, кепки. Выложили все из карманов. План наш таков: Козырь с пистолетом заляжет под самым крайним кустом в стороне от домика. Часовой не доходит до этого куста шагов пять. Если часовой заметит нас или ему взбредет в голову подойти к домику, он должен пройти как раз у самого куста. И тут уж Козырь никак не промахнется. Стрелять будет прямо в грудь. Я полезу в окошко. Лягва останется под окном и будет принимать от меня посылки. Витька забирает их у Лягвы и уносит в кусты. В случае если кого-нибудь поймают, говорить, что один был.
— Ребя, только не бояться, — говорит Лягва, — испугаешься — ничего не выйдет.
Расходимся по домам засветло и ложимся спать.
Под одеялом Лягва шепчет мне:
— Лучше, если б светлая ночь была, теней много. В них можно прятаться, и видно хорошо.
Мне кажется, что лучше бы луна не появлялась.
— Посмотрим, — говорю тихо.
...Мама и Дина дышат ровно — спят. Потихоньку вылезаем через окошко. Небо усыпано звездами. Скоро взойдет луна. Перебегаем улицу, Витьку и Козыря застаем на месте. Козырь сует нам с Лягвой по лепешке.
— Со смородиной. Мать сегодня пекла.
— Тихо?
— Тихо. Сегодня на часах опять рыжий.
Это, пожалуй, хорошо: рыжий солдат не доходит до домика шагов сорок. Смотрит обычно в землю, и кажется, что он постоянно думает о чем-то далеком.
Достаю пистолет из кармана.
— Держи, Козырь.
— Заряжен?
— Заряжен.
Взошла из-за леса луна. Она круглая и сегодня особенно яркая. Лицо Лягвы рядом с моим. Оно от света луны кажется желтым и худым. Губы у Лягвы крепко сжаты.
— Подождем, пока луна перекатится на ту сторону неба, — шепчет Лягва, — тень от дома ляжет сюда, и не видно будет, как полезем.
Ждем. Шаги часового стучат равнодушно и спокойно. Солдат высокий, а сейчас он еще выше. Наконец тень от крыши закрыла стену, переходит на землю. Зажмуриваю глаза, считаю шаги часового. Так время летит быстрей. Мне почему-то не страшно. Страх набегал днем. Сердце сжималось, когда пробирались сюда, а теперь я спокоен.
— Триста сорок шесть, — отсчитываю количество шагов солдата и боюсь, что смогу задремать.
— Пора, — Лягва толкает меня в бок.
Часовой повернулся к нам спиной. Мелькает тень Козыря, и он уже под кустом. Только бы не испугался и не промахнулся, если придется стрелять. Нет, он не промахнется. Перебегаем с Лягвой к стене. Витька молчит, значит, все в порядке. Шаги часового приближаются, сердце прыгает. На секунду шаги затихают и снова слышны — они удаляются. Лягва нагнулся, уперся руками в завалинку.
— Лезь, Борька.
Становлюсь Лягве на плечи, хватаюсь за переплет окна и просовываю голову. В домике пахнет чем-то вкусным. Просовываю плечи. Руки мои шарят в темноте. Спускаюсь ниже, головой вперед. Под правую руку попадает что-то твердое. Это ящик. Когда и левой рукой упираюсь в него, он шатается. Тело медленно сползает вниз. Вдруг ящик проваливается из-под рук, они ищут какой-нибудь опоры, но не находят. Я падаю. В глазах сверкает огонь. Больно. Вцепившись зубами в руку,, лежу на полу. Мне чудится, что шум я поднял страшный. Трогаю лоб рукой и размазываю по лицу что-то теплое и липкое — кровь. Часовой, конечно, уже бежит сюда. Жду пистолетного выстрела. Едва он хлопнет — сразу полезу обратно. Но выстрела нет. Почему Козырь не стреляет? Неужели испугался? Проходит как будто сто часов. В темно-синем квадратике окошка появляется голова Лягвы.
— Борька, ну чего ты? — шепчет он.
Вскочив на ноги, нащупываю под брезентом ящики. Значит, часовой не услышал. Значит, не услышал, повторяю я. Что такое? Как же взять ящик? Резать брезент, чем? А это что? Веревка. Может, здесь неприкрытые есть? Да, вот они. Этот большой. Какой-то длинный и тяжелый. Вот маленький. Он и легкий. Совсем легкий и перевязан шпагатом. Интересно, что в нем может быть? Подаю ящик в окно. Молодец Лягва: он моментально хватает ящик. Выстрела нет. Значит, все хорошо. Только бы не влипнуть; больше не полезем сюда... Опять тяжелый ящик. Маленький и тяжелый. Не пуль же туда наложили.
Выстрела нет. Рыжий солдат дурак. Интересно: сколько я подал посылок? Какие они все стали тяжелые. Зато наедимся. Скоро уйдем в лес. Под ногами что-то хрустит.
— Борька, Борька! Хватит! Слышишь?
Фух, какой тяжелый ящик попался. Оставляю его на месте, все равно не подниму его до окна. Что это Лягва шепчет?
— Борька, да вылезай же! И так гору наносил!
Секунду стою неподвижно. Надо вылезать. Пальцы цепляются за переплет, хочу подтянуться, но не могу. Как же быть? Голова кружится. А что, если сейчас упаду? Нет, надо выбираться. Сейчас подпрыгну. Вот так. Только бы ноги не поползли по стене. Какой я тяжелый стал! Голова и плечи на уровне окна. Теперь выберусь. Надо бы лезть вперед ногами. Выставляю ноги вперед. Падаю. Лягва подхватывает меня, коленки больно стукаются о завалинку.
Перебегаем светлую полосу. Трава мягкая и прохладная. Полежать бы подольше. Значит, не попались. Лицо Витьки у самых глаз. Оно не то улыбается, не то сильно испугано.
— Борька, а он и не заметил! Куда ж столько девать будем?
Козырь рядом.
До зари нужно перетаскать ящики за реку. Иначе с собаками найдут.
Расходимся по домам, когда начинает светать. Четырнадцать ящиков сложили за рекой в кустах. Собаки могут довести солдат только до берега и дальше не сунутся. Под окнами выкручиваем трусы. Забравшись под одеяло, я вытягиваюсь. Что-то хочу шепнуть Лягве, слова путаются. Засыпаю.
13
— Ребя, а это чего такое? — Лягва держит перед собой круглый розовый шар величиной с большой помидор. Живот у Лягвы раздут от печенья, шоколада, каких-то вкусных пирожков и еще чего-то вкусного, чего мы никогда не видели. Две посылки раскрыты. Козырь сломанным штыком отдирает фанерку в третьей. Витька держит в руках кольцо копченой колбасы и грызет ее.
— Ай вкусно! Ай как вкусно! — приговаривает он.
Забираю у Лягвы розовый шар, осматриваю. В одном месте замечаю кнопочку. Надавливаю на нее — половина шара отделяется. Внутри красная роза. Она не настоящая, а из материи. Под розой фотография совсем маленького мальчика, который улыбается. Маленькая записочка на немецком языке.
Захлопываю шарик и швыряю в реку. Туда уже выброшены разорванные на клочки письма, которые есть в каждой посылке. На траве лежит стопка шерстяных носков, рукавиц, носовые платки.
— Гляди-ка! — Козырь держит в руках бутылку с каким-то вином.
— Ну-ка, дай! — Лягва берет бутылку и раскупоривает.
— Они там думают — к фрицам попало, а все это у нас!
Козырь бросает ко мне на ноги охапку каких-то свертков с пряниками. Один тяжелый и больно бьет по щиколотке. Разворачиваю. Под материей в прозрачной желтой бумаге маленький пистолет.
Витька шепчет:
— Игрушечный?
— Ух ты!..
Отвожу курок. Видны маленькие желтенькие патроны.
— Настоящий!
В других свертках обнаруживаем патроны.
— Чей будет?
— Мой, — отвечаю твердо.
— Общий!
— Ну, пусть общий. А носить буду я. Вы носите большой.
В глубине рощи послышались голоса. Пустые ящики выбрасываем в реку. Часть продуктов рассовываем по карманам, часть зарываем в песок. Эту часть позже отправим в пещеру, где сложены остальные десять ящиков. Домой принесем каждый по кольцу колбасы и по две плитки шоколада. Сразу много нельзя нести: родители пристанут — где взяли? А так я скажу, что у Витьки немцы съехали и оставили. Витька скажет то же самое своей матери про нашего офицера. Перед уходом забираемся в воду и обмываем лица, измазанные шоколадом и вареньем. Лягва немного глотнул из бутылки, и его слегка покачивает.
— Ура! Ура! — кричит Козырь, выбегая на берег. Несемся по мели...
Перед нашим домом Лягва тянет меня за руку. Через соседний двор проходим к колодцу, присаживаемся в лопухах; около нашего крыльца столпились соседи. Они о чем-то тихо переговариваются. На веранде послышались шаги. В окне мелькнула серо-зеленая фуражка и рыжий чуб Васюры. Офицер вышел на крыльцо, отряхнул с рукава пыль и, не глядя на людей, шагает к калитке. Что могло случиться? Прячу в лопухах пистолет, шоколад. Из нижнего этажа вышли трое полицейских. Следом за ними Нижниха. Она что-то поясняет полицейским, удивленно разводит руками.
Подхожу к толпе.
— Борька, беги к нам! — это шепчет соседка. — Беги от греха, посиди у нас.
— Что такое, тетя Аня?
Выходит Васюра. Торопливо пробирается через толпу к воротам. Заметив меня, он останавливается.
— Ага, и ты появился... а ну, иди сюда. — Он облизывает нижнюю губу.
Отпрыгиваю и влетаю по ступенькам на веранду. В чулане дверь раскрыта. На полу валяются всякие железяки. Мама стоит в комнате у окна, сложив руки на груди. Дина рядом с ней. Постели наши разбросаны. Неужели посылки искали? Но как могли узнать?
— Мама, что они искали?
— Не знаю, Боря. — Лицо мамы оживляется, брови хмурятся.
Оглядываюсь. Хочу бежать к окну, но Васюра уже схватил за руку.
— Куда вы его? Куда вы его?! — кричит мама.
Я вырываюсь, падаю, Васюра волочит меня. Прицеливаюсь укусить зубами Васюру за пальцы. Он замечает это, дает пинка. На улице Лягва бредет следом за нами.
— Ну иди, иди и ты сюда! — приказывает Васюра.
Лягва исподлобья смотрит на него. Нагибается и поднимает кусок булыжника.
— Васюра, отпусти Борьку, — тихо и твердо просит он, — отпусти, Васюра, хуже будет.
— Брось камень! — говорит Васюра. Он оглядывается — боится, что Лягва ударит по затылку.
— Васюра, у меня родителей нет, мне нечего бояться, — продолжает Лягва, — отпусти Борьку.
— Плеток захотел? — спрашивает Васюра.
— Отпусти...
— Брось камень!
— Хуже будет...
— Беги к тетке!
— Гад! Предатель! Паскуда!.. — Лягва размахивается. Камень пролетает над моей головой. Лягва исчезает в калитке. Подходят Жора и полицейский.
— Ну-ка, отведите, — бросает им Васюра, — это Картавина сын, — а я тут одного проучу.
Когда в полиции меня впихивают за дверь маленькой комнаты, удивленно вскрикиваю:
— Козырь!
— Карта, и тебя схватили?
Рассказываем друг другу, как и кто схватил. Оказывается, у Козыревых тоже сделали обыск. Ничего, конечно, не нашли.
— Мать не забрали?
— Нет.
— И мою не тронули.
Кроме нас в комнате четверо мальчишек. Одного я знаю — это Колька Росинский. У него есть красивая сестра Аля, а сам он часто бывает на базаре, где, как и мы, ворует у торговок что-нибудь поесть. Еще один мальчишка— очень длинный и худой, его лицо мне знакомо. Но кто его родные — не знаю.
— За что ж это нас? — говорит Росинский.
Длинный говорит, это из-за отцов, будут допрашивать про них.
— Вчера под Стеблем мост железнодорожный взорвали. Кто-то мины подложил. И вот ищут коммунистов.
На душе делается легче. Сажусь на пол. Козырь толкает локтем в бок и садится рядом.
— Значит, не узнали.
— Не узнали.
Допрашивают по одному в большой пустой комнате, посередине которой стоит стол. За столом два немецких офицера. Один худой, с громадным носом и безгубый. Пока рассказываю выученную назубок историю исчезновения отца, второй офицер обходит вокруг меня и внимательно рассматривает. Вошел Васюра. Кладет перед безгубым лист исписанной бумаги. Прочитав, безгубый морщится:
— Одно и то же отвечают. — Оказывается, он чисто говорит по-русски.
Ходивший вокруг меня немец делает знак Васюре. Тот ведет меня не в ту комнату, где Козырь, а в другую. Здесь сидит на низеньком стульчике немец в белом халате. Пахнет больницей. Мягкие толстые пальца сжимают мои щеки, и рот раскрывается. У немца глаза за очками большие, выпуклые.
— Бур, бур, бур, — ворчит он, тыкая в рот мне блестящую ложечку. Осматривает голову. Заставляет снять трусы и просматривает меня спереди и сзади.
— Гут, гут! — хлопает ом меня по плечу. — Фамилен как?
Молчу.
— Картавин, — отвечает Васюра.
Немец ставит крестик в большой тетради.
Натянув трусы, пячусь к двери. Вот и дверь. Васюра листает блокнотик. Похоже, что он забыл про меня. В коридоре никого нет. У подъезда на лавочках сидят полицейские. Выскакиваю за дверь. Бегу. Завернул за угол, резко набираю скорость. Пробегая базаром, хватаю у торговки большое яблоко. Торговка визжит. У колодца приседаю в лопухах. Пистолет, шоколад и колбаса на месте.
— Где ты взял? — встречает мама меня, глядя на колбасу.
Захлебываясь, вру о том, как побежал из полиции к Витьке, как нашли в углу сверток и в нем вот это.
— Уехали и забыли, — говорю я весело, — мы с Витькой съели по шоколадине.
Мама спрашивает, что было в полиции.
— Ох Боря, надо бы тебя в деревню куда-нибудь...
Ночью заснуть не могу долго: Лягвы нету, и я жду его. Козыря, как и меня, допросили, осмотрели. Против его фамилии поставил очкастый немец тоже крестик. Зачем нас осматривали? Ладно, это не имеет значения. На днях мы убежим в лес. Но что с Лягвой? Может, Васюра его сильно избил? А может, со злости совсем пристукнул? Никто ж Лягву искать не будет. Кое-как засыпаю и, только начинает сниться какая-то гадость, вскакиваю на ноги. Мама торопливо одевает Дину.
— Вниз бежим, Боря, бежим вниз!
За окнами вспыхивает и гаснет яркий свет. Дом вздрагивает от взрывов.
Ту-ту-ту — стучат крупнокалиберные зенитные пулеметы; Сбегаем во двор. По улице мечутся мадьяры. Где-то в небе урчит самолет. По гулу понимаю — это самая обыкновенная «пряха» или «кукурузник». Со всех концов города несутся в небо вереницы трассирующих пуль.
— Боря, иди сюда! — зовет мама.
Задрав голову, стою неподвижно. Наш! Наш самолет! Ищу глазами то место, где должны меркнуть за его крыльями звезды, но не нахожу. Кажется, что самолет летает совсем низко. Вот он сейчас где-то над мостом. Разворачивается.
Та-та-та!
Ту-ту-ту!
Па-ах! Па-ах!
Небо изрезано цепочками несущихся вверх горящих пуль. Вот шум мотора затих. Неужели сбили? Неужели? Совсем, совсем близко надо мной что-то клокочет и хлопает. Разом взвывает мотор. Может, он садится? Около уборной вспыхивает костер огня и горячим воздухом бьет в лицо. С шипом проносятся осколки и стучат в степу. Кто-то пробегает мимо, толкает меня, и я падаю. Это сбежал вниз офицер. Вскакиваю, бегу па улицу. Там суматоха. Кто-то плачет, стонет. Приглядываюсь. Мадьярский солдат, подхватив ноги под коленями, катается по земле. Рядом другой солдат. Он стоит на коленях и молится. Вдоль улицы, прямо на дороге, вспыхивают костры. После взрывов слышно, как звенят стекла. Вспоминаю о маме. Нахожу ее.
— Мама, наш самолет, — шепчу ей. — Как они забегали!
— Лежи, лежи. Помолчи, — шепчет мама.
Разом стрельба прекращается. Самолет улетел. Какой-то дурак пускает несколько очередей светящихся пуль в воздух, и все затихает.
Утром я, Козырь и Витька бродим по улице. Воронки от бомб маленькие. Около углового дома воронка прямо у самого окна полуподвального этажа. Через проём видны пары, шинели. Там из-под обломков вытаскивают убитых. Мы переглядываемся. Но улыбнуться нельзя — могут заметить. Еще вчера, когда я лежал и думал о Лягве, казалось, что наши очень, очень далеко, а они вот. Вчера был здесь наш самолет.
— Сбить не смогли, — шепчет Витька, — а такую стрельбу подняли!
— Летчик настоящий сидел, — говорю я, — вот и не сбили. Он то быстрей, то медленней, то опускается ниже, то выше поднимается. В такого не попасть.
Представляю себе лицо этого летчика. Оно похоже на лицо бойца, оставшегося в погребе у казачки.
Рассказываю друзьям о Лягве.
— А в полицию, может, Васюра оттащил его? — спрашивает Витька.
— Нет. Мы там были долго. Васюра без Лягвы пришел.
Козырь предлагает проследить за Лягвиным домом.
— Отвел, может, Васюра его к тетке. Она же ходила в полицию — просила, чтоб поймали Лягву.
Поиски начинаем с Лягвиного дома. Пролежали в кустах за сараем час, а может, и больше, но никаких признаков присутствия Лягвы не обнаружили.
— Может, его увезли куда-нибудь?
— Зачем?
— А может, в деревню от нас. Они же знают, что мы просто так не бросим Лягву.
— Из деревни он бы уже прибежал.
Тетка Лягвина вынесла из дому большие корзины, покрытые марлей. Взяла коромысло, нацепила на концы коромысла корзины и ушла за калитку — понесла яблоки на базар. Потом вышел во двор черный дядька. Рубаха не убрана, ноги босые. Постояв, глядя на небо, дядька зевнул и скрылся в доме.
— У них погреб есть? — спрашиваю у Витьки.
— Нету. Был, но сейчас в нем стены обрушены.
Около сарая на телеге лежит мешок с чем-то. Козырь ползет вдоль стены сарая к телеге. Возвращается с мешком. В нем обнаруживаем пустые мешки и скорлупу от вареных яиц. Мешки нам пригодятся. Козырь говорит, что нужно узнать настоящую фамилию дядьки и место, где он жил раньше.
— Узнаем. Лягва-то, наверное, знает. — Витька уперся локтями в землю и задумчиво смотрит на окна.—
А что, если сейчас его пристрелить? — не поворачивая головы, предлагает он. — Зайдем — трах! И бежать.
— Днем нельзя. Соседи увидят, — говорю я.
— Ночью или рано утром... Смотри, — Козырь вытягивает шею.
Дядька вынес из дому какую-то миску. Приставляет к стене лестницу и лезет по ней к чердачному окну. Открыв его, дядька смотрит в темноту чердака, будто прислушивается. Он что-то говорит, но что — нельзя понять. Дядька боком протиснулся в окно и прикрыл за собой дверку. Тихо. Послышался крик: «Пусти! Пусти меня!» Это кричит Лягва. На чердаке завозились, что-то шлепнуло там. Показалась голова дядьки. Он запирает дверь на щеколду, вставляет в нее большой кованый гвоздь и слезает. Витька поджался так, что коленки у самого подбородка.
— На чердаке держат и бьют его. Лезем?
— Подождем.
Дядька запряг лошадь. Осматривает телегу, заглядывает под нее. Долго возится в сарае. Должно быть, ищет мешки. Наконец уезжает, что-то бурча себе под нос. Ждем немного. Витька бежит к калитке — нужно стоять на шухаре. Мы с Козырем лезем на чердак. Вытаскиваю из пробоя гвоздь и распахиваю дверцы.
— Лягва? Лягва!
Он появляется. Нижняя губа у него вспухла. На щеке размазана кровь. На лбу ссадина.
— Выбирайся!
Лягва торопливо закрывает за собой дверь. Спустившись на землю, он не спешит.
— Убежать успеем. Дядька в Грачевку уехал. А я им сейчас покажу... — у него на глазах выступают слезы.
Под ступенькой крыльца Лягва нашаривает ключ и отмыкает замок. Дом открыт. Из чулана вытаскиваем большую серую бутыль в плетеной корзине.
— Я им покажу, я им покажу, — шепчет Лягва.
Он весь дрожит. Бутыль полна керосину. Поливаем на пол, затем обливаем кровати, стол, шкаф. Когда в бутыли не остается ни капли, выбегаем во двор. Лягва вешает на двери замок, запирает его. Поджигаем скомканное полотенце, смоченное в керосине, бросаем через окно в комнату, закрываем створки и мчимся в огороды.
— Только б соседи попозже прибежали, — говорит, стуча зубами, Лягва.
Дым вначале потянулся из трубы прозрачной черной струйкой. Эта струйка сделалась толще, толще и наконец стала похожа на паровозный дым. На окнах загорелись занавески. Дым полез по крыльцу из-под двери.
— Теперь все, — говорю я.
Бежим к нам во двор и, забравшись на крышу, наблюдаем за пожаром. Толстые и длинные языки пламени время от времени как будто испуганно высовываются из окон, облизнут стену и пропадут. Но вот они смелеют, вместе с дымом вырываются на свободу, и даже крыши не видно. Сбежались люди. Немецкие солдаты, проходившие по другой стороне улицы, остановились, постояли и пошли своей дорогой. Потом рухнула крыша. Облако дыма будто от взрыва бомбы поднялось вверх.
— Все. Теперь все — не затушат, — шепчет Лягва. Он как зачарованный смотрит на свой дом, в котором родился, жил, в котором болела и умерла мать.
— Если отец где-нибудь живой, — продолжает он, не отводя глаз от горящего дома, — придет на нашу улицу, а дома мет...
Лягва чешет пятку, макушку, протирает глаза.
— А если б ночью подожгли — тетка бы не выбралась.
В лес уходим все четверо в один день. Каждый провел этот день дома. Только Лягва с утра отправился в лес. Я сбегал на речку и принес Дине шоколаду. В нем завелись муравьи. Обертка отсырела, и мне поверили, что нашел шоколад в роще под кустом. Несколько раз за день я садился перед Диной, смотрел на нее и начинал с ней разговаривать.
— Что бы ты хотела сейчас, Дина? — спрашиваю ее.
Она удивленно смотрит на меня.
— Ну что бы ты хотела? — продолжаю я. — Может, ты хочешь пирожных или варенья?
Ома качает головой.
— Мама плачет, Борька, а ты все бегаешь. Ты сиди дома, и она меньше будет плакать.
— А куда она сейчас пошла?
— Она пошла к Вере Александровне. Она почти каждый день к ней ходит.
Представляю себе, что поднимется дома, когда мама прочитает мою записку, которую оставлю на припечке. Ах, ну как сделать, чтобы мама не волновалась? На веранде, примостившись у подоконника, пишу письмо: «Мама, ты ушла к Вере Александровне, и я не могу прямо тебе сообщить то, что пишу сейчас на бумаге. Скоро немцы будут гонять нас в свою школу. Нас зачем-то осматривал немецкий доктор. Нас могут куда-нибудь увезти. Поэтому мы уходим в деревню к одному человеку, где будем в безопасности. Скажи Васюре, что мы пропали куда-то, что приходили какие-то полицейские и нас забрали. Ты даже поплачь в полиции, по не по-настоящему, а только для вида. Милая мама, ты дома не плачь и не беспокойся. Через несколько дней я дам о себе знать. Я очень люблю тебя и Дину. Записку кладу на припечке. Ты только ее не сожги. Вначале прочитай, а потом сожги».
Сворачиваю бумажку, и вскоре она лежит на припечке под ножкой таганка. Обхожу комнаты, заглядываю к офицеру. Его нет. На столе бутылки, стаканы. У стены несколько чемоданов. Хожу туда-сюда по комнатам. Дина чистит над тазом картошку и подозрительно поглядывает на меня. Она может догадаться. Ложусь на матрац.
— Голова что-то болит.
— А ты поспи, — советует сестра.
Что я делаю? Ведь Дина может увидеть записку! Да и мама может вернуться. Пора уходить. Спустившись во двор, не спеша прохожу к колодцу. В лопухах забираю пистолет, сую его в карман и вперевалку плетусь через огороды к реке...
Лягва, Козырь и Витька дожидаются меня у гребли. Пока проходим через рощу, лесом, солнце еще светит, но едва добираемся до пещеры — темнеет. Прежде всего поели колбасы. Когда совсем сделалось темно, загадали, кому идти стоять на часах. Выпадает Витьке. Он осматривает пистолет, зачем-то долго вытирает дуло штаниной. Сменять его буду я.
— Борька, — шепчет он, — когда ты меня сменишь?
— В двенадцать часов.
Тут же соображаю, что часов-то у нас нет. Забыли. И не подумали о них.
— Как спать захочешь очень, приходи за мной,— говорю я.
— У нас три будильника, — говорит Козырь. — И как я не вспомнил о них! Без часов плохо.
Витька говорит, что, может быть, ночью будет холодно, и одевает пиджачок. При этом глаза его косятся на круглое и серое отверстие входа.
— Ребя, там кто-то стоит,— наконец шепчет он.
— Эх ты, испугался! — Козырь лезет из пещеры.
Вынимаю свой пистолет и тоже лезу. В овраге тихо.
Поднявшись по склону оврага, прислушиваемся.
— Никого нет...
— На всякий случай забирайся на дуб и сиди на ветке, — советую я, — вот на нижней ветке. Чуть что — беги в пещеру.
Витька карабкается на толстую ветку, садится свесив ноги.
— Ну, идите.
Хоть мы и подстелили под себя курточки, фуфайки и укрылись одеялами, лежать твердо и холодно. Хочется огня. Лягва предлагает разжечь небольшой костер. Притаскиваем с ним сухую ветку, которую я заметил днем у входа. Вход закрываем чем попало. Сухие тонкие палочки загораются сразу. Они весело потрескивают, и нам делается веселее. Садимся около костерка.
— Сразу б надо было развести, — говорит Козырь.
— И никто не увидит даже в бинокль.
— Съедим чего-нибудь.
— Завтра же вылазку сделаем.
— Сначала пронаблюдаем.
— Может, на дороге кого из них подстережем.
— Если б один он был.
— Мадьяры ездят за дровами. И в Никитовку ездят за мясом и яблоками.
— Ты чего написал матери?
— Написал, что ухожу в лес.
— А я — в деревню. Напрасно — что в лес...
Я начинаю думать про отца. Козырь тоже, должно быть, думает про своего отца. Лягва жует колбасу, крутит головой, разглядывая стены и прислушиваясь. Мне кажется, что у него уши шевелятся, как у собаки. Неожиданно я чихаю. Тотчас чихает Козырь и трет глаза.
Синего дыму набралась целая пещера. Ложимся и дышим над самым полом. Дым постепенно настигает нас, и дышать нечем.
— Трубу мы не сделали, — замечает Лягва.
Никто ему не отвечает. Молчим. Терпеть нет мочи. В носу режет, в горле режет. Мы кашляем. Голова начинает кружиться.
— Надо потушить костер.
— Давайте.
Лягва становится на колени, спускает трусы. Ветки шипят. Разбираем вход и вылезаем на воздух. Отдышавшись, выгоняем дым из пещеры. Он не выходит, и в конце концов ложимся, укутавшись в одеяла, под открытым небом. Здесь, пожалуй, теплее, чем в пещере.
Мне немного страшновато. Почему так — не знаю. Раньше, когда мы сюда прибегали ненадолго и когда оставались дотемна, мне не было страшно. Наоборот, казалось, что безопаснее этого места нет. А сейчас жутко. Кто-то постоянно шевелится в кустах. Вон там, где растет дикая яблоня. Вспоминается, как на базаре рыжий бородатый старик, продававший крупные помидоры, говорил, что война перегнала откуда-то в наши леса диких кабанов. Кабан наскочил в лесу около деревни на бабу, которая шла с сенокоса, сбил ее с ног и потоптал. Потом еще говорили там же на базаре, что появились дикие козы и кто-то видел медведя. Рука сама лезет в карман, пальцы сжимают пистолетик. Запихиваю руку с ним за пазуху. Если медведь нападет, нужно не растеряться — стрелять в упор. А куда в кабана стрелять? Где у него сердце?
— Борька? — голос Лягвы.
— Чего?
— Ты спишь?
— Нет.
— Пистолет заряжен у тебя?
— Заряжен.
— Вроде кто-то ходит, — говорит Козырь.
На затылке у меня зашевелились волосы. Спине холодно. Сажусь и, выставив вперед пистолет, держу его двумя руками. Совсем рядом, выше пещеры, трещат кусты и слышны шаги. Кто-то смело продирается через терновник. Нет, там, выше, растет орешник. Что-то падает тяжело на землю. Слышно сопение, и вроде кто-то откашлялся.
— Где ты, Вася? — хрипит настоящий человеческий голос.
— Сюда, сюда, Матвей, — отвечает еще голос.
Шаги удаляются. Тихо.
Мне не хочется показать, что испугался, и я говорю:
— Интересно, кто бы это мог быть?
— Может, партизаны?
— А может, бандиты или полицейские с немцами?
Прижимаемся друг к другу. Снова укладываемся.
Только начинаю дремать, как подползает Витька. Он ложится рядом.
— Борька, пойдем вдвоем посидим, а потом я уйду, — шепчет он,— там страшно. Кто-то прополз подо мной... Много ползли.
Чувствую телом, Витька весь дрожит. Если б он не дрожал, я бы согласился стоять вдвоём, но сейчас хочу показать, что мне не страшно.
— Ладно, Витька, ты ложись, а я пойду... Надо привыкать...
Забравшись на дуб, думаю о том, что на ветке сидеть не так опасно, как на земле, и начинаю считать до тысячи. Где-то далеко-далеко прокатился гром. Гроза это или взрывы? Вверху на ветках что-то затрепыхалось. Должно быть, птица. Наверное, горлица. А может, кукушка. Но что это постоянно шевелится и тонко-тонко попискивает вокруг меня? Должно быть, кузнечики, букашки. Может, змеи или земляные жабы? Они по ночам ловят комаров. Змеи в наших лесах по деревьям не лазают. Это в джунглях, жарких странах они ползают по веткам, а у нас — по земле. Медянки лежат, свернувшись в несколько колечек, на пеньках или прямо на дорожках. Они любят светлые места. А вот черные змеи — эти водятся там, где густая трава, где кучи хвороста. Они любят сырость. В заброшенном саду около первого оврага много змей. Как они тогда нас не покусали? Я шел первым. И прямо из-под ног в разные стороны будто поплыли в траве, изгибаясь, черные толстые полосы. Я тогда закричал не своим голосом, бросился бежать, натолкнулся на Лягву, и мы оба чуть не упали. А от нас в обе стороны ползли толстые змеи. Что было бы, если б мы упали? Одна змея подняла острую плоскую голову, и я видел, как у нее дрожит высунутый двойной язычок. Лягва говорит, что это жало. Когда змея укусит, место, в которое она укусила, распухает. Нужно как можно скорее высосать яд и бежать в больницу... Сейчас больниц нету. Значит, надо долго сосать. До скольких я досчитал? До трехсот? Ладно, начну сначала. Раз, два, три, четыре... Может, это партизаны проходили. Скорей всего, они. Немцы побоятся ночью ходить здесь, даже и с полицейскими... А Васюру надо убить. И Яшу Жареные Гвозди поймать бы. Но он дальше своего магазина не ходит. Интересно: зачем он стал предателем? Может, он захотел сделаться буржуем? Так он не долго побудет им. И Кучеренко предатель, а Валерка не предатель. Предателями могут быть только взрослые. Надо быть взрослым, чтобы стать предателем, а Валерка еще мальчишка. Его отец, наверное, колотит. И мы его отколотим, он обманул нас, не пришел тогда. Заставим тащить штук сорок колов... Что сейчас мама делает? Она, конечно, прочитала мою записку... Ах, мама, миленькая, как я тебя люблю. Ты, пожалуйста, не плачь обо мне. Не нужно плакать. Дня через три я ночью прилезу через окошко. Или нет, завтра я брошу в комнату записочку тебе. Напишу, что я жив и здоров. И еще я брошу несколько плиток шоколада. Только вы сразу же съешьте его, а обертку выбросьте в уборную... Когда придут наши войска, мы с отцом вернемся домой. Я его найду все равно. Завтра или послезавтра отправимся в разведку к Поповским болотам... Интересно, в какой стороне брянские леса. И почему они брянские? .. Что это там шевелится? Нет, это просто ветерок шевелит веткой. Главное, не нужно думать, что вот там кто-то есть. Там нет никого. И дремать не надо. Ну а что, если я увижу сейчас кого-нибудь, что же буду делать? Что я должен делать? Бежать к пещере? Да, нужно потихоньку бежать к ребятам и будить их. Мы сможем спрятаться, а врасплох нас не застанут... Сейчас бы заснуть рядом с мамой. Дина спит, конечно. Нет, спать нельзя: можно свалиться на землю... Козырь и Лягва спят. И Витька, наверное, заснул... Интересно: будет ли мама против того, чтобы Лягва стал моим братом? Конечно, она его не рожала, но это не так и важно. Бабушка говорила как-то, что рожать очень тяжело. Но откуда она это знает? Жениха-то так и не дождалась... Почему самолет наш больше не прилетает? Может, в другом месте бомбят... Прилетело б сто самолетов. Нет, двести. И летчики знали бы, где живут немцы, а где мирные люди... Кажется, светает? Да, уже посветлело. Ой, овраг весь наполнен туманом. Он похож на дым от сырых веток. И над рекой туман. Интересно: тот кавалерист, который ночью подъехал к нам у реки, перебрался через Дон? Пожалуй, что перебрался. Конечно, он умеет плавать, и ему ничего не стоило переплыть реку... Что-то холодно стало. И ветерок дует. Пора будить Козыря...
Спрыгиваю на землю, ныряю в овраг. Козырь, Лягва и Витька лежат скорчившись, прижавшись друг к другу. Все укрыты с головой, и похоже, что это не люди спят, а просто лежит одеяло, а под ним сложено что-то неживое. Приподняв краешек одеяла, нахожу черные волосы Козыря и дергаю его за ухо.
— Козырь, Козырь, вставай!
Он трется щекой о Витькину руку, держащую пистолет под мышкой, и ни звука. Может, сейчас и не стоит будить? В такое время никто здесь не пойдет. Только нужно показать, что я всю ночь не спал, иначе не поверят. Трясу Козыря за плечо, он в испуге таращит на меня глаза. Говорю, что, пожалуй, сейчас можно спать всем. Он не понимает меня. Садится, по-сумасшедшему оглядывается по сторонам, будто его укололи иголкой.
— Борька, ты чего здесь? .. Где мы?
Смотрю на него молча.
Козырь сводит брови, они взлетают высоко на лоб.
— Фух ты! — вздыхает он. — Напугался. Мне снилось,
что мать будит меня завтракать.
— Спи, — говорю я, — до утра спи, и я лягу.
— Ты не спал?
— Нет.
Ложусь под одеяло рядом с Лягвой, прижимаюсь к нему. Потихоньку натягиваю на себя одеяло, чтобы хватило подоткнуть под бок, подтыкаю и, чувствуя ухом и щекой теплое дыхание Лягвы, закрываю глаза.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Время то быстро пробегает, то тянется медленно. И когда оно тянется медленно — очень плохо на душе.
Живем мы в пещере, трубу нам не удалось устроить, и костер больше не разводим. Проснувшись, слушаем: не ходит ли кто поблизости? Убираем от входа колючие ветки терновника, выползаем на воздух и опять затаив дыхание слушаем. За все дни, сколько мы прожили в лесу, по утрам ничего не случается поблизости, и потому часовых не выставляем в это время. Дежурим так: с вечера стоят на часах двое с пистолетами и ночью двое. Мне чаще всего выпадает стоять на часах с Лягвой. Мы объявили Козырю и Витьке, что мы теперь братья, и, когда загадываем, кто с кем пойдет дежурить, и выпадает Лягве и Витьке или мне с Козырем, просто меняемся. Первые минуты дежурства проводим порознь: Лягва на той стороне оврага, я на этой. Лягве наскучит одному — он и приползает ко мне. Усядемся на ветке и ведем разговор. Сначала я ему рассказывал про Курск, про наш дом. Рассказывал про Таню. Конечно, не все говорил о ней. Не рассказывал я, что целовал Таню и что мы друг друга любим. Лягва терпеть не может девчонок. Он говорит, что с ними водиться не стоит: они страшные ябеды.
— Сестра же твоя все расскажет матери, если что узнает? — наступает он, когда я пытаюсь защищать девчонок.
— Расскажет. Но ей можно все и не говорить. Если девчонки так устроены, что им сидеть дома, пусть себе сидят. Мы живем по-своему, они по-своему. Они даже драться не умеют.
— Они умеют только целоваться и обниматься, — говорит Лягва, — а потом они, как вырастают, плачут и рожают детей, чтобы потом на них кричать и колотить их.
— Меня мать не колотила, а отец стегал.
Лягва вздыхает:
— А у меня наоборот: отец никогда меня не трогал. Всегда носил конфет и баловался со мной. Если что обещал, покупал. А мать била. Потом, как отца не стало, она из дому меня выпроваживала. Как придет к ней мужик, так меня и прогоняет. Она у меня мужиков любила, а меня нет...
Лягва рассказывает, как он хотел пойти в милицию и сказать, что его колотит мать. До революции родители имели право бить своих детей, теперь это запрещено. Он ни разу не ходил с жалобой. Мать могли посадить в тюрьму. Лягве было ее жалко.
— И потом, знаешь, Борька, — медленно продолжает он,— иногда отколотит меня, сама усядется на кровать и плачет. Тихо плачет, а потом как заревет!..
— Твой отец коммунистом был?
— Не знаю.
— Мой коммунист... Ты, Лягва, только об этом сейчас нигде не говори. Он же теперь и твоим отцом будет.
Я Лягве рассказал, что отец не пропал и что он где-то здесь. Должно быть, у партизан.
— А если он не захочет?
— Чего не захочет?
— Чтоб я был твоим братом. Мать-то твоя ничего! Вон сколько я прожил у вас, она ни разу меня не оделила, когда ели. Значит, она ничего не скажет.
— Что ты, Лягва! Вот посмотришь, как хорошо будет!
— А водку он пьет?
— Нет. Водку не пьет.
— И пьяным не бывает?
— Я ни разу не видел его пьяным.
Лягва прицеливается в темноту пистолетом, щелкает языком и, зевнув, говорит:
— Пьяные мужики лучше, чем непьяные. Что ни попроси— дадут, если есть. А трезвые — они хмурые, и никак не понять, чего они хотят.
Над городом взлетает ракета. Она вырисовывает в темноте громадный рыболовный крючок и рассыпается. Это у городского парка немецкие часовые освещают берег реки, саму реку и луг за ней. Они боятся неожиданного нападения партизан.
Разговор о родителях заставляет почему-то вспомнить вечера довоенные, когда у нас бывали гости. Было тепло и на столе полно всякой еды.
— Лягва, а кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?— спрашиваю я.
— Я стану летчиком или танкистом. А ты?
Я точно не решил, кем стану.
— Не знаю, Лягва. Понимаешь, разные у меня желания. Если нас не убьют и мы дождемся наших, привяжемся к шоферам. Сразу же танкистом не сделаешься. Поездим на машинах.
Несколько ракет летят почти горизонтально. Одна падает на землю, и отсюда видно, как она подпрыгнула и рассыпалась. Лягва смотрит на город и молчит. Мне кажется, что с того самого дня, как мы поселились в лесу, Лягва переменился. Он стал более молчалив. Да и все мы переменились.
У самой реки, где сосны, сверкают огоньки и доносятся выстрелы — это расстреливают наших людей. Немцы виселиц не строят и расстреливают по ночам. Мы еще как-то подползали и смотрели, как расстреливают. Военных в этот раз не было. Были одни гражданские. Были женщины и маленькие дети. На другой день на базаре Лягва узнал, что расстреливали евреев. В нашем районе тюрьма только у нас в городе. И потому привозят коммунистов, евреев и пленных к нам. Когда я думаю о расстрелянных, просто не знаю, что и делать.
— Если бы не предатели, немцы ничего бы не сделали! Они не нашли бы ни одного партизана! — говорю Лягве. — Эх, Васюру бы поймать!
О немцах мы не говорим между собой. То, что они убивают людей, нас не удивляет. Мы принимаем это как обязательное. Они захотят — и весь город сожгут, а жителей убьют. Что им стоит? Они же захватчики и фашисты, А когда мы говорим об убийствах, то вспоминаем предателей. Если бы сделаться невидимкой, я бы в первую очередь уничтожил всех до одного предателей.
....В лес мы удрали вовремя. На второй день, когда Козырь и Витька пошли к Поповским болотам разыскивать партизан, а мы с Лягвой отправились в город, мы навестили Клавдию Ильиничну. Едва мы показались па пороге, она сунула на припечек кастрюлю, которую держала в руках, и замахала, чтоб мы скрылись. Потом Клавдия Ильинична прибежала к нам в огород.
— Где Витя? — спросила она.
— Его нет здесь. Он в деревне, — сказал я.
— Уходите, уходите и вы, ребятки, — запричитала она.
Оказалось, что в городе объявили вербовку взрослых людей в Германию. А также собирают мальчишек от десяти до четырнадцати лет. Их тоже куда-то отправляют. В объявлении написано: кто не желает ехать, пусть не едет. Но полицейские грозят расстрелом и тюрьмой. Витькиной сестре Зое пригрозили: если она не напишет заявления, ее посадят за решетку. Клавдия Ильинична плакала, сквозь слезы спрашивала про Витьку. Хотела вынести нам вареной картошки, но мы отказались.
— Домой, Боря, сейчас не ходи, — предупредила меня Клавдия Ильинична, — мать твоя прибегала сюда узнавать о тебе, говорит, что Васюра по нескольку раз в день является к вам и следит все время. Ему, вишь ли, задание дано от немцев: доставить пятнадцать мальчиков. Бегите обратно в деревню! Господи, у кого хоть живете? В какой деревне?
Мы соврали, что живем в деревне за Грачевкой у деда Лягвы.
— Клавдия Ильинична, вы сходите к нам и скажите маме, что видели меня, и Козыревой скажите, — попросил я.
Она пообещала.
От Клавдии Ильиничны отправились огородами па базар. Знакомых мальчашек не встретили и побежали к саду Валерки Кучеренко. Он в белых штанишках и в белой матроске бродил между яблонями, густо обсыпанными яблоками, с опаской оглядывался в конец сада, где разобран забор. Перед уходом в лес Лягва встретил Валерку на улице и сказал, чтобы он стащил дома как можно больше соли для нас. Соли нигде нет. На базаре изредка продают ее по сто рублей за стакан. В переводе на немецкие марки — это десять марок, немцы платят за наших десять рублей одну маленькую марку. А где взять марок?
Лягва выходит из-за кустов и молча стоит. Заметив Лягву, Валерка машет рукой — мол, присядь, спрячься. Сам бежит к нам.
— Вот здесь, — шепчет он, — вот в крапиве пять пачек. Только скорей уносите, у нас немцы и помещик Оболенский!
Это для нас новость, и никак не страшная. Мы специально останемся, чтобы посмотреть на живого помещика. Просматриваем соль. Пачки новенькие и большие. Лягва взвешивает рукой одну: килограмма два будет!
Садовая калитка открылась, и в сад прошли две женщины, немецкий офицер и мужчина в коричневом костюме. Валерка побежал к ним навстречу. Одна из женщин— мать Валерки. Вторую мы ни разу не видели на улицах. Волосы у нее гладко стянуты на затылке. Клетчатое платье такое, что плечи и руки совсем голые. Отползаем от дорожки подальше и затихаем.
Все четверо проходят мимо нас. Человек в штатском говорит о чем-то по-немецки с офицером.
Садовая калитка снова открывается. Появляется сам Кучеренко.
— Господа! Господа! Полина, приглашай гостей к столу.
Его широкие брюки почти рядом с нами. Валеркина мать прошлась вдоль забора и, заложив руки за спину, остановилась совсем близко от нас. В правой туфле у нее застряли травинки. Что делать, если она сделает шаг сюда? Просто побежим, и все.
Запахло дымом сигарет. Валеркина мать прошла мимо, шурша травой и подолом длинного платья из скользкой материи.
Все двинулись к дому.
— Вот тот и есть помещик, — шепчет Лягва, кивая на штатского в коричневом костюме.
— Он совсем не толстый, — говорю я.
— Давай пальнем разок? — предлагает Лягва.
И мы оба, зная, что не стрельнем, представляем, что бы случилось.
— Тетки бы в штаны наложили!
— Айда отсюда.
Соли пять пачек. У немцев в посылках почему-то все несоленое. Картошку есть без соли тоже невкусно, и одну пачку решаем взять себе. Остальные передадим Клавдии Ильиничне. Она отнесет и к нам домой, и Козыревой.
....Возвратились мы в пещеру, когда солнце опускалось к далеким макушкам леса. Козыря и Витьки нет. Они появляются в сумерках. Витька с ног до головы в грязи. Рубашка порвана. Стянув ее, он садится и осматривает трусы.
— Нигде не порвались. На коряге висел — и не порвались.
Козырь тоже грязный, и на большом пальце ноги у него кровь. Когда бежал, обо что-то зацепился и сорвал кожу. Присев у ручейка, Козырь притрусил рану песком и, вздохнув, вытянулся на траве.
Оказывается, они вошли по лесу вдоль дороги, чтобы не заблудиться. До пятого оврага шли быстро, места знакомые. Но дальше пятого оврага мы никогда не ходили. Там они двигались медленнее, внимательно прислушиваясь ко всяким шорохам и приглядываясь, нет ли каких следов. Шагали долго. Попались им стада коров и коз. Местность всюду была истоптана коровьими копытами, и потому, если б и проходили здесь партизаны, все равно их следов не заметить. Да и вряд ли партизаны ходят у самой опушки. Поэтому Козырь и Витька свернули глубже в лес. В полукилометре от опушки лес поредел. Между стволами можно смотреть далеко. Витька предложил бежать бегом, и они побежали по высоким, редким зарослям папоротника. Лес постепенно становился гуще, гуще, вокруг делалось темней. Они услышали гавканье собаки и покрались на ее голос. Вскоре увидели домик, крытый соломой. Вокруг домика плетень. Никого не видно. Понаблюдав, пробрались во двор. На крыльце лежала рыжая собака со щенками. Собака не залаяла, а даже помахала хвостом. Дверь закрыта. Козырь заглянул в окно.
— Вам что здесь нужно? — раздался женский голос.
Позади стояла худенькая чернобровая девушка. С тяпкой в руках и босая.
— Вы откуда? — Она опустила тяпку и внимательно посмотрела на обоих.
— Мы из Нечаевки,— протянул Витька, — вы не видели, тетушка, белую телушку?
— А где Нечаевка?
— Там, — Витька махнул рукой за спину.
— Отбилась вчера, с утра ищем. Может, вы видели?
— Нет, я не видела.
Девушка продолжала смотреть подозрительно.
— Ну, пойдем еще поищем, Витька, — сказал Козырь. Он испугался, очень уж внимательно девушка смотрела на его карман.
Они опять шли долго. Забрели в такие места, где повсюду одни коряги и заросли колючего терновника. Неожиданно лес оборвался, и они выскочили на опушку. Впереди луг, дальше заросли камыша. На лугу никого нет, но, когда лезли через камыш, разглядели множество следов от босых ног и обутых. По колено в грязи добрались до воды и там присели. Совсем рядом слышались голоса, захлюпала вода. Четыре грязных и оборванных человека тащили за веревки что-то похожее на большой, длинный ящик. У первых на груди немецкие автоматы.
— Партизаны, — шепнул Козырь.
— Покажемся? — спросил Витька.
В это время навстречу людям из камыша вышел настоящий немец, только без сапог и без каски. Витька прошептал, что нужно бежать. Козырь сунул руку в карман на всякий случай, и они поползли обратно. Через луг пробежали бегом. И только очутились в лесу, как перед ними появляются из-за деревьев двое, один в настоящей немецкой форме.
— А ну, стой! — приказывает он. — Вы чего там лазили?
Козырь прыгает за дерево и бежит что есть духу. Витьку хватают и начинают допрос. Он врет про телушку.
— Зачем в болото лазили?
— Там следы, и мы думали, что, может, она полезла и завязла.
— Что вы там видели?
— Ничего мы не увидели.
— А чего ж вы бежали?
— Страшно стало.
— Откуда вы?
— Из Нечаевки.
Оба спрашивающих переглянулись.
— А ты чей?
Витька понимает, что попался. Говорит:
— Мы живем у тети Дуни. Мы из другой деревни, которая далеко. Она сгорела, а мы шли и остановились в Нечаевке.
Витьке еще задают вопросы. Он врет. И чем больше врет, тем лица страшных людей делаются суровее. Наконец один говорит другому:
— Отведи-ка его к Денисову, что-то он путает. Из Нечаевки сюда никакая корова не полезет через речку.
Одетый в немецкую форму берет Витьку за шиворот и ведет в лес. Витька думает: упасть и закричать? Вырываться?
А немец говорит по-русски:
— Ты только смотри мне, не убегай. Знаешь, что это такое? — и стучит пальцем по автомату.
Витька только покосился и молчит.
— Как побежишь — сразу пристрелю.
Витька выдавливает из себя слезы. Если отскочить за дерево и побежать, может, и не попадет, думает он. Вдруг конвоир отпускает Витькин воротник и нагибается за грибом. Витька прыгает за дерево и мчится.
— Стой! Стой! — хрипит за ним голос. — Остановись, пацан, пристрелю!
Но Витька бежит сломя голову, виляет за дерево, потом за другое. Местность пошла под гору, и он летит как пуля. В ушах ветер свистит, по лицу хлещут ветки. Со всего размаху Витька влетает в какую-то лужу, она глубокая. Проваливается в грязную воду с головой, выныривает и плывет. За лужей поляна, кусты, дальше лес. У большого пня Витька падает. Из-за стука сердца и шума в голове ему не слышно: гонятся за ним или нет. Полежав, он вскакивает и опять бежит. На дороге встречает Козыря. Козырь сидит на земле и облизывает языком рану на большом пальце ноги.
Чтобы к ночи попасть в пещеру, они шли обратно не лесом, а прямо по дороге.
— Что же они тащили по воде? — интересуюсь я, когда рассказ окончен.
— Не знаю... Может, боеприпасы...
Лягва рассказывает о нашей вылазке в город. И мы устраиваемся спать.
— Что ж, Зойка поедет в Германию? — спрашивает Витька.
Он последнее время часто разговаривает вслух сам с собой. Иногда просто шепчет что-то, а иногда вслух думает. Лежит в пещере, глаза раскрыты и смотрят в потолок.
— Сейчас все, наверное, на земле ложатся спать, — слышится его шепот, — и все ночью делаются глухими и слепыми, пока не проснутся. Не спят одни часовые... Ребя, ночью, когда спишь, сердце тоже останавливается?
— Наверное, останавливается. Оно же не может все время не отдыхать.
Витька похлопает ресницами и предложит:
— Ребя, съедим чего-нибудь?
— Спи, Витька.
Витька полежит немного и лезет к посылкам. Достает печенье, колбасу. Сидит ест и что-то бурчит. На ночь мы надеваем шерстяные чулки, свитера — это из посылок. На заре холодно, а когда одет — ничего. Посылки мы пораскрывали. Одежду сложили отдельно, продукты отдельно. Бутылки с вином закопали в землю — неизвестно зачем. Вино, кроме Лягвы, никто не пьет, потому что оно невкусное, какое-то горькое. Одна бутылка стоит в пещере. Поев, Витька приложится к горлышку, хлебнет и сразу выплевывает. Он говорит, что, если набрать в рот вина, а потом выплюнуть, во рту делается хорошо.
Бывают такие дни, что мы далеко от пещеры не ходим. Проберемся к дороге, лежим за кустами и наблюдаем. Мы ждем, что вот-вот появится в одиночку солдат. Но они по одному не ходят. То человек пять-шесть пройдет мимо, то на телегах проедут. Телеги у немцев с большими колесами и бортами. Лошади тоже большие. Они коричневого цвета, с длинными шеями и маленькими головами. Немец, сидящий на передке, вечно дремлет, зажав между ног винтовку или положив ее на колени. Второй лежит на телеге на мешках и крутит головой по сторонам. Однажды мы чуть не попались: решили захватить телегу. С утра она проехала из города, и на ней сидели два солдата. Мы знали, что они едут или в Никитовку, или в деревню по соседству с Никитовной. Решили ждать их возвращения и напасть. Витька и Лягва должны были заговорить с солдатами, а мы с Козырем подкрасться с другой стороны и пристрелить их. Место нападения выбрали за поворотом дороги, и это чуть-чуть нас не погубило. Немцы возвращались после обеда. На телеге лежали горой мешки, и оба солдата сидели на передке, курили и о чем-то беседовали. Около ракитового куста Витька и Лягва сидели на камне и смотрели на дорогу. Завидев немцев, Витька вскочил, хотел было бежать, потом подошел к телеге и, хныкая, попросил хлеба.
Один немец протянул ему сигарету, второй что-то спросил. Мы с Козырем уже подползли к дороге и вытащили пистолеты, как из-за поворота выехала подвода с солдатами. У меня даже пальцы свело. Стоило им немножко позже выехать — и мы бы попались...
2
Неожиданно у пас появляется пятый товарищ. Он очень странный и ни на кого из нас не похож. Знакомимся с ним в один из тех дней, когда никуда не пошли далеко. Только сбегали искупались и лежим в кустах у дороги. Прилетел большой зеленый кузнечик и падает передо мной в траву. Прихлопываю его ладонью.
— Смотрите! Смотрите! — шепчет Лягва.
Слева от нас идет по обочине маленький человечек, ростом с меня, даже меньше. На голове у него картуз. Из-под картуза вылезают желтые волосы. Они длинные и закрывают уши. Одет человечек в длинную куртку, подпоясанную веревочкой. На ногах у него маленькие лапти, а на плече палка с котомкой.
Мы переглядываемся.
— Старичок какой-то...
— Это карлик.
— Допросим его, ребя!
Человечек поравнялся с нами.
— Стой! Ни с места! — Козырь выбегает первым.
Окружаем незнакомца. Вижу маленькое, как у Витьки, личико. Только оно все в морщинках, худенькое, и кажется, что кожа на нем очень тоненькая. Из-под белых широких бровей быстро осматривают нас голубые глазки.
— Кто такой?
— Куда идешь?
Путешественник молчит.
— Пойдем с нами! — приказывает Козырь и вытаскивает пистолет. Я делаю то же. Глазки незнакомца забегали. Он что-то бормочет и садится на землю.
— Ишь ты! Ишь ты! — ворчит Лягва. — Ну, вставай!
Подхватываем пленника под руки и тащим в лес. Он молча нацеливается ухватить белыми острыми зубками Лягву за руку.
— Но, но! — Козырь тычет дулом пистолета. — Смотри, а то так укушу, что забудешь все на свете.
В лесу кладем пленника на землю и стоим, не зная, что дальше делать. Нужно, конечно, вести себя так (мысленно мы это много раз себе представляли), будто захватили фашиста и допрашиваем его. Но у немца мы бы спросили, сколько у них в армии танков, пушек, самолетов. А что у этого спрашивать?
— Отвечай всю правду, — требует наконец Козырь,— как твоя фамилия, как звать, где ты живешь и зачем бродишь по этой местности?
— Это, наверное, предатель, — замечает Витька, опускаясь на колени. — Ну, отвечай!
Пленник садится, берет котомку, развязывает ее.
— Не шевелись! Обыскать его! — командует Козырь, вспомнив, что прежде всего пленных и предателей обыскивают.
В сумке находим полбуханки круглого хлеба, несколько луковиц, огурцы, соль в тряпочке и в большой медной кружке вареные картофелины. В карманах обнаруживаем складной ножик, кисет с махоркой, кремень, кресало, фитиль в пустой гильзе и несколько тонких пачек папиросной бумаги. Пока мы потрошили сумку, пленник следил за нашими руками. Меня удивляет, что ни в глазах, ни на лице у него нет ни капли испуга. Изредка он только морщит тонкий нос, и кажется, вот-вот заплачет. И все его предметы, и вид его так действуют на нас, что делается жалко карлика.
— Почему ты молчишь? — спрашиваю я.
Он взглянул на меня и уставился на свою опустевшую котомку.
У нас окончательно пропадает охота допрашивать пленника, как фашиста.
— Ты мальчик или старичок? — спрашивает Витька.
Ответа нет. Может, он немой?
— Покажи язык.
Между тонких бесцветных губ мелькает красный язычок и пропадает.
— Тебя как звать?
Пленник вместо ответа берет хлеб, отрезает ломоть, придавливает мякиш на хлебине узкой грязной ладошкой, чтоб не сыпались крошки, и кусает хлеб. Прожевав, он чистит луковицу и, потолкав ее в соль, грызет.
Я обхожу вокруг него и опять присаживаюсь.
— Ты умеешь разговаривать? — спрашивает с нетерпением Козырь.
— А вы что со мной хотите сделать? — быстро произносит пленник. Голос хоть и хрипловатый, но все-таки мальчишеский, не стариковский.
— Смотря кто ты есть. Если ты не предатель, мы тебя не тронем. Откуда ты идешь?
— Я жил в деревне Горлицыно.
— А куда идешь?
— К тетке.
— А как звать?
— Дмитрий.
— А фамилия?
— Воробьев.
— А родители где?
— Они сгорели.
— Как сгорели?
— В хате мать сгорела. И дед сгорел... — молчание, вздох, — и брат меньший сгорел... У нас вся деревня сгорела зимой.
Это самая длинная фраза пленника. Дальше следуют вопросы и короткие ответы:
— Немцы попадались по дороге?
— Попадались.
— Долго шел?
— Долго.
— Сколько?
Широкие брови сходятся. Лоб покрывается множеством тонких морщинок.
— Зимой шел и вот сейчас иду.
— А куда?
— К тетке.
— А где живет?
— Не знаю.
— Ну, а где же ты ее найдешь?
— В деревне.
— В какой?
— В какой-нибудь... По дороге много деревень. В какой-нибудь она и живет. У нее в хате пол дощатый и амбар на выносе за дорогой.
Пистолеты мы давно сунули в карманы и лежим на животах, подперев головы руками, разглядываем пропыленные лапти, онучи, серое лицо, заношенный стариковский картуз. Пленник отвечает моментально, почти не задумываясь, и вопросы сыплются один за другим. Вскоре прошлое пленника нам вполне ясно. Когда загорелась хата, он спал у своей бабки по соседству. Как сгорели родные — не видел. Потом и бабкина хата сгорела от снаряда. Он еле-еле выбрался из-под обломков и побежал по дороге. Вся деревня сгорела. В соседнем хуторе его одели, с месяц он жил у одной женщины. У этой женщины кончился хлеб, и Дмитрий отправился собирать милостыню. Первое время на ночь просился в хаты, и его пускали. Но в одной хате его поколотила хозяйка. У нее куда-то исчезли сапоги. Хозяйка набросилась на Дмитрия и требовала, чтобы он вернул ей сапоги. Дмитрий сказал, что видел их под лавкой и брать не брал. Хозяйка отколотила его и держала три дня и три ночи в кладовой, надеясь, что он сознается. Дмитрий на самом деле не трогал сапог и, конечно, не мог сказать, где они. Не добившись ничего, хозяйка на прощание обругала его, оттаскала за волосы и выгнала. С тех пор он в хаты не просился ночевать. Спал по сараям, ригам, в стогах сена. А к хатам подходил только за милостыней. Первое время по ночам он сильно замерзал, потом потеплело. И сейчас ему ночью уже не холодно. В последние дни Дмитрий днем нигде не останавливается, до холодов мечтает разыскать тетку. Она у него хорошая. Дмитрий, когда был маленьким, ездил к ней с матерью на праздник. Тетка кормила его пирогами, подарила новые штаны, рубашку. И у тетки большой сад, в котором она разрешала ему рвать что угодно.
Расспросив пленника, мы молчим.
— Не найти тебе тетку, — говорит Козырь, — деревень много. Так просто не найдешь.
— Да и деревня ее, может, сгорела... — говорит Лягва. Отходит в сторону и зовет нас. Он предлагает принять Дмитрия в отряд.
— С нами он не. пропадет, а так куда ему идти? — говорит Лягва. — Клятву даст, и все.
Мне тоже жалко Дмитрия. Решаем принять.
Тем временем пленник собрал свои пожитки и, свернув цигарку, прикуривает от фитиля.
Витька садится рядом с ним, рассказывает, кто мы такие, где сейчас живем и чем занимаемся.
— Хочешь с нами остаться? Мы тебя примем в отряд. Только чтобы клятву выполнял. Изменникам — расстрел.
— А где вы спите в лесу? — интересуется новичок.
— Это покажем. Хочешь или нет? Вон у Лягвы тоже нет никого из родителей.
— А наганы у вас игрушечные?
Показываем ему оружие и патроны.
У Дмитрия глаза делаются большими. Он просит у Козыря пистолет, оглядывает его.
— Вот это да! С ним в лесу и не страшно!
Уходим в лес. Лягва и Козырь знакомят Дмитрия с клятвой и заставляют повторить ее. Новичок сразу запоминает ее и повторяет без запинки...
Очутившись в пещере, Дмитрий оглядел стены, потолок.
— Смак. Здесь и зимой можно жить!
Угощаем его шоколадом, конфетами. Рассказываем, как и где добыли все это. Услышав про склад посылок, Дмитрий настораживается:
— А там еще есть?
— Есть. Там полно!
Лягва предложил вина. Дмитрий прямо из бутылки отпивает несколько глотков, совсем не морщится, наоборот, довольный, утирает ладонью губы.
— Хорошая вещь. Самогон — тот противный.
От вина у него розовеют щеки. Он развязывает веревку и снимает куртку. Меня передергивает: на груди Дмитрия у самой шеи серое пятно вшей. Я знаю, вши такие, что, стоит завестись одной, и потом от них не избавиться. Выползаем на воздух и заставляем Дмитрия раз-
деться. Берем мыло, нож и отправляемся на реку. Всю одежду сжигаем на костре. Волосы обрезаем ножом. Когда Дмитрий вымылся, одеваем его в трофейную одежду: в шелковые зеленые трусы и майку. Серая рубашка ему велика, обрезаем рукава, подол... Остаток дня знакомим Дмитрия с тропинками. Учим обращаться с пистолетом. За ужином мы все выпили вина и заснули с туго набитыми животами.
Ночью просыпаюсь от какого-то шороха. У входа в пещеру кто-то возится. Слышны шаги, мелькнул и пропал огонек. Не дыша, сжимаю в руке пистолет и ногой толкаю Лягву.
— Тссс! Тише, — шепчу Лягве на ухо, когда он поднимает голову.
Лягва моментально отряхивается от сна и будит остальных. Вспоминаю, что часового забыли поставить сегодня. Ветки, которыми загорожен вход, зашевелились.
— Здесь... Вот здесь, — доносится шепот.
Продирающийся тихо ругается, — наверное, уколол палец. За спиной тихонько щелкает. Это Козырь взвел курок. Тот, кто лезет, должен разобрать ветки и отодвинуть большой камень. Через ветки и щели между камнем и стеной пробиваются слабые лучи и пропадают — это зажигают спички.
— Как камень отодвинет — так стреляй, — шепчет Козырь.
Я и сам это знаю. Почти каждый вечер, когда ложились спать, фантазия рисовала лезущего к нам врага. Раз сто я поднимал пистолет, представлял, как камень отодвинется, появится голова Васюры или какого-нибудь полицейского. Но то все было игрой. Теперь лезет настоящий, живой враг. Если нас сцапают, найдут посылки, найдут оружие. Приведут в город и, конечно, узнают, чьи мы. Что будет с мамой? Нужно стрелять. В нас попасть трудно. Могут убить только гранатой. Гранатой пусть убивают — тогда и не узнают, кто мы такие... Вот уже откидывают ветки. Сколько их? Один или много? Слышно дыхание. Сейчас камень должен опрокинуться, только бы не промахнуться.
— Давай вместе, — шепчу Козырю.
Соображаю, что от вспышки могу ослепнуть на секунду, закрываю глаза и нажимаю курок. Сразу у самого уха гремит еще выстрел. Кто-то визжит. Слышен топот ног. Возня. Где-то глубоко под нами глухо охает эхо. Тишина. В той стороне, где дорога, прогремели выстрелы. В моем пистолете курок сам взводится. У Козыря нет. Он взводит его и дышит мне в плечо. Ни единого шороха. Но выползать опасно. Враги так просто не убегут. Они оправятся от испуга и вернутся. Неужели мы не попали?
Забиваемся в самый конец пещеры и лежим до рассвета. Постепенно светлеет. Никого не видим. Козырь ползет к выходу. Я не отстаю от него. Высунув головы наружу, осматриваемся. На тропинке, вьющейся под кустами терновника, следы каблуков. На ветке висит клочок серой материи. Прислушиваемся, ползем дальше. За каждым бугорком, камнем, кустом чудятся глаза врага. Но доползаем до ручья — никого нет...
Заваливаем вход камнями и ныряем в кусты: теперь мы со стороны будем наблюдать. Конечно, враги вернутся. Их, должно быть, было мало. Позовут подкрепление и нападут. Рассаживаемся на ветках деревьев.
— А где же Дмитрий? — говорю я.
Удивленно оглядываемся. Наконец замечаю у ручья согнувшуюся фигурку новичка. Он что-то ищет на песке.
— Митька, беги сюда! — зовет Лягва.
Дмитрий юркает в кусты, быстро взбегает по склону оврага и ловко, как обезьяна, влезает на дерево.
— Ну что там?
Он молча оглядывает нас.
— Тут были не взрослые люди.
— А кто же?
— Мальчишки. Следы маленькие. Это мальчишки были. А больших следов нет ни одного.
3
Земля в этом месте мягкая. Лопата входит в нее свободно. Выбрасываю через плечо подряд несколько лопат земли, утираю пот со лба и оглядываюсь. Яма мне по плечо. Козырь, Лягва, Витька и Дмитрий заглядывают в яму.
— Пожалуй, хватит? — спрашиваю я.
— Хватит, — бросает Витька.
Подчищаю дно и выбираюсь наверх. В пяти шагах от вырытой ямы лежит, завернутый в две трофейные рубашки, мальчишка, который в полиции сказал нам, что кто-то взорвал железнодорожный мост. Его зовут Генька Остапенко. Мать его до немцев работала в магазине продавцом, сестра продавала воду около кинотеатра. Отец сейчас где-то на фронте. А Генька лежит мертвый, закутан в рубашки и перевязан шпагатом, которым были перевязаны немецкие посылки. Лягва и Козырь берутся за шпагат у головы Геньки, я и Витька поднимаем труп за ноги. Подносим к могиле. Дмитрий прыгает в нее и принимает тело на руки. Лягва и Козырь опускаются на колени и осторожно опускают мертвого.
Яма вырыта как раз по росту, и макушка убитого чиркает по стенке. Приносим заготовленные ветки, прикрываем ими труп и засыпаем могилу землей. Все это делаем молча, медленно. Когда могила засыпана и над ней вырос маленький холмик, бросаю лопату в кусты. Мне хочется убежать куда-то. Убежать, убежать и убежать. Разговаривать не хочется, и видеть никого не хочется. Вспоминаю, что как раз на этом месте еще до немцев мы играли в войну. Играло мальчишек пятнадцать. Среди них был и Генька. Он еще тогда кричал на Козыря, что увидел его первым, а Козырь не хотел падать и говорил, что Генька не мог его первым увидеть. Теперь Генька похоронен здесь же...
В тот день, после страшной ночи, мы просидели на деревьях до полудня, и никто не показался. Потом мы перетащили вещи в другую пещеру, выше на горе. Там ручья нет, но мы все-таки решили перебраться. Пообедав, отправились по одному в город. Было воскресенье. Народу на базаре полно, и мы не очень боялись. Сошлись вместе и ходили, прислушиваясь к разговорам.
— Карта! — кто-то окликнул меня.
Это был Колька Росинский. Он сидел под забором около будки, где прежде работал сапожник. Мы подошли и присели на землю. У Росини пазуха набита спелыми яблоками. Он угостил нас и спросил:
— Ребя, вы не встречали Геньку Остапенко?
— Нет, — покачали мы головами.
Росиня вздохнул, потер глаза и еще раз вздохнул:
— Он пропал...
— Забрали? — спросил я.
— Нет, не забрали... В лесу пропал. Вчера с вечера они с Крысой собирались убежать в пещеры. Меня звали, я не пошел. Они ушли. Крыса вернулся сегодня днем, а Геньки нету. Мать его прибегала к нам, потом в полицию бегала — нигде нет его...
У меня закрылись глаза, а когда открылись, я оглядел товарищей.
— А в какую пещеру они собирались? — спросил Козырь.
— А в ту, которая в Никитином овраге... Я был у Крысы сегодня. — Росиня замолчал и посмотрел на нас. — Только матери его ничего не говорите. Крыса сказал, что они ночью попали в лесу в две засады и в них стреляли... Сначала их пропустили к пещере и прямо из пещеры стреляли. Они бросились бежать и около дороги наскочили еще на засаду. Крыса слышал, как Генька закричал, обогнал его и пропал в кустах. Куда побежал Генька — он так и не знает.
— Полиция! — проговорил Росиня быстро и вскочил.
От управы шагали Васюра и полицейские. Мы перелезли через забор и, не сговариваясь, побежали к дому Крысы. Нам он рассказал всю правду. Рассказал, как собирались, как вечером ушли в лес. Хотели в первую пещеру забраться, но там оказалась вода, и они решили уйти в Никитин овраг. Ночью добрались до оврага. Первым полез в пещеру он, Крыса. В пещере кто-то сидел и выстрелил в них. Крыса закричал с испугу, и они побежали. На дороге увидели солдат. Крыса свернул сразу в кусты. Сверкнул огонь, грянул выстрел. Генька взвизгнул и бежал совсем рядом, но отстал. Крыса бежал до тех пор, пока не очутился у речки. Долго ждал Геньку — и не дождался.
Мы ничего не сказали Крысе и ушли. Часа три бродили по лесу, кричали: «Тенька! Тенька!» Никто не отзывался. Потом Дмитрий нашел Теньку по следам. Тенька сидел за дорогой, забившись под куст терновника, обхватив руками плечо. Рубашка на нем была порвана, и вся правая половина тела залита кровью.
— Генька! Генька! — зашептали мы.
Но он был мертв...
Ах, если б можно было возвратить прошлое! Ведь мне хотелось тогда ночью пойти в город. И Лягва про это говорил. Мы не сидели б в пещере, и Генька бы с Крысой залезли туда, и ничего бы не случилось. Почему так получается?.. А врагам мы отомстим за Геньку. Обязательно отомстим... Матери Генькиной ничего сейчас не скажем. Она может сойти с ума от горя. Мы дали клятву молчать. Генька мне часто снится. И всегда он кричит: «Не надо убивать! Не надо! Борька, спасите меня!» — «Где ты?! Где ты?! — кричу я. — Генька! Мы за тебя отомстим!»
Мне давно не снились убитые и разорванные, которых я видел. А теперь снова снятся. Являются и утопленники, и безногие лошади с разбитыми головами. Но чаще всего снится распухшая человеческая голова с синим лицом, с громадными потрескавшимися губами, к которым присосались черные пиявки. Глаза у этой головы огромные. Они сердито вращаются, и чей-то голос кричит: «Ага! Ага-а! Мерзавец, попался!» Во сне я катаюсь но земле, охаю и, если проснусь, вскакиваю, хочу бежать, но сил нет, и я падаю...
Я заболел и сейчас не знаю, где нахожусь. Часто вокруг меня никого нет из ребят, и в воздухе так темно, что боюсь подняться, чтобы не свалиться в пропасть. Эта пропасть вот здесь, у самых ног. Стоит немного просунуться вперед — и я полечу в нее. Чтобы во сне не свалиться, отползаю чуть-чуть, — далеко ползти не пускает стена. Я прижимаюсь к ней, скребу ее ногтями, они скользят по камню, и тогда стараюсь зубами грызть стену. Но зубы тоже скользят. Лицо становится мокрым от слюны, выступающей изо рта белой пеной. Кто-то чем-то мягким утирает мне щеки, шею. На миг появятся Лягва или Витька. Я с удивлением смотрю на них, улыбаюсь. Но вместо Витькиного лица вдруг возникает передо мной распухшая голова. «Не я! Не я!» — рвется из меня крик. В лицо ударяет чем-то холодным, во рту появляется что-то вкусное. Я глотаю и глотаю до тех пор, пока это вкусное не делается противным. Тогда я кручу головой и стараюсь выплюнуть все, что глотал.
Бывают моменты, когда вдруг вижу себя сидящим около ручья. Ребят никого нет, пещера пуста. Вокруг тихо. Совсем близко поет горлица. Где-то кукует кукушка. Ручей шелестит камешками. Думаю, что это снится сон, думаю о том, чтобы как можно дольше не проснуться, и сижу, боясь двинуться. Наверху оврага листья дубков и тополей слабо шевелятся, а здесь они спокойны, как и на кустах терновника. Рядом с собой обнаруживаю кучку больших спелых яблок. Перекладываю их в ручей, они увеличиваются в размерах, и под прозрачной холодной водой красные бока яблок делаются еще красней. Жую сочные яблоки, и жую не спеша, опять же чтобы не проснуться. Всегда, если во сне начинаешь кричать или бежать, обязательно проснешься. А если проснусь, опять вокруг меня будет война, немцы и будет страшно. Интересно, где сейчас Лягва, Козырь, Витька? И Дмитрий с ними стал уходить. Он такой шустрый и ловкий, что просто удивительно. И он ничего не боится. Плохо только, что он крестится. Да, я видел, как он крестился. Ложась спать, он становится на колени и быстро-быстро крестится, а губы его при этом что-то шепчут.
— Ты веришь в бога? — спросил я его однажды.
— Бог есть, — сказал он мне, — у меня есть бог. Если б не он, я бы давно сгорел или умер бы с голода. А я не умер и зимой не замерз, потому что молился.
И Дмитрий рассказывал про бога, про ведьм. У них в деревне водились ведьмы. Одна жила прямо в хате. Днем работала, как и все, а ночью сдаивала коров. Ведьму пытались поймать — и так и не поймали. У Дмитрия она тоже сдаивала корову. Однажды дед его, мать и соседка решили подкараулить ведьму. Ровно в полночь вышли из хаты и подкрались к хлеву. Притихнув, они ясно услышали, как кто-то сосет вымя у коровы и чмокает губами. Но когда вскочили в хлев, никого не увидели, а в темном углу под крышей зашумело и завыло страшно. Дед потом говорил, что они забыли крест наложить, тогда бы ведьма не исчезла. Вообще Дмитрий знает много страшных историй. Он так рассказывает, что во время рассказа веришь ему всегда...
Сколько прошло дней, как мы в лесу? Должно быть, очень много. А что, если съесть чего-нибудь? Не проснусь ли от этого? Живот вой как подвело, и ребра торчат. Только воды пить не буду. От нее мне очень худо. В ручье вода белая, а когда выпьешь, обратно выливается зеленой и горькой... Полететь бы сейчас на небо. С высоты увидел бы отца и спустился к нему. Он бы обрадовался... Сейчас поднимусь, помашу руками и, может, полечу. Нужно только встать: на бугорок и разогнаться. Вон до того бугорка добегу, оттолкнусь и полечу. Прежде же летал во сие... Вот так. Только угадать, чтобы оттолкнуться е левой ноги, с правой я не сильно отталкиваюсь. Трава скользит перед глазами, отталкиваюсь с левой ноги и взмахиваю руками. Но они не опираются о воздух. Хочу еще раз взмахнуть и грохаюсь на землю. Во рту больно. Из носа течет кровь. В груди больно. Хочу подняться, хочу осмотреться, глаза не раскрываются. Голова слабо кружится. По шее ползет что-то теплое. Боль постепенно затихает, раскидываю руки и успокаиваюсь...
Прошло, наверно, еще сто дней, когда я снова открываю глаза. Лежу в пещере. Друзья сидят напротив и разговаривают.
— Она сбежит. Вот, посмотрите — Зойка сбежит но дороге, — говорит Витька. — Если б не мать, она бы и на вокзале не появилась.
— Борькина мать спрашивает: «Как Боря, Петя?» Я говорю: «Ничего, тетя Катя, он с дедом рыбу пошел сегодня ловить».
— Двенадцать вагонов насажали людей!
— А один вагон был с мальчишками. Их привезли откуда-то.
Разговор переходит в шепот.
Витька и Лягва что-то сердятся на Козыря.
— Так не делают друзья! — шипит Витька. — Я всегда все рассказываю, а ты молчишь. Будешь тянуть десять колов!
— Хоть и командир, а будешь! — вставляет Лягва,
— Я не про наши дела врал! Отец сказал, чтоб я молчал, я и не говорил. А если соврал, что его убило, так никому из нас от этого плохо не было.
Оказывается, Лягва столкнулся на базаре нос к носу с отцом Козыря. Тот не узнал Лягву, обошел его и что-то сказал торговке. Торговка насыпала ему в сумку яблок. Лягва бросился за Козырем, но когда вернулся с ним к тому месту — отца уже не было.
Заговорил о чем-то Дмитрий. Говорит он тихо, и мне ничего не разобрать. Нужно б приподняться, и я пробую поднять голову: она делается тяжелой, будто в нее насыпали пуль. Дмитрий кончает рассказывать. Все молчат.
— Ну, давай по-тарабарски разговаривать, — предлагает Лягва.
По-тарабарски разговаривать очень интересно. И, привыкнув к такому разговору, между собой можно говорить о чем угодно, не боясь, что подслушают. Дмитрий умеет говорить по-тарабарски очень быстро и всякое слово. Он так же быстро говорит «по-обратному». Где он этому научился — неизвестно.
— Про завтра будем говорить или о сегодняшнем? — спрашивает Дмитрий.
— О сегодняшнем. Вначале о сегодняшнем, потом о завтрашнем.
— Мыл-мыр-ры сел-се-ре-гал-го-ро-дняллара был-быры-лиллири нал-на-ра балбаза-ре-лле-ре.
Дмитрий произносит эти звуки медленно и, замолчав, осматривает всех.
— Ну, что я сказал? — спрашивает он.
— Повтори еще, — просит Витька.
Дмитрий повторяет уже быстрей.
— Мы сегодня были на базаре, — переводит Козырь.
— Верно. А сейчас что скажу: залзара-втраллара полпоро-йделде-рем в гол-горололород для-ляря тол-торо-голгоро чтол-торо был-быри улурузналлорать где-ллере жилжиривелверет Яляря-шалшара жаржарарен-ные гволгвороздилдири... Ну?
Лягва быстро переводит:
— Завтра пойдем в город для того, чтобы узнать, где живет Яша Жареные Гвозди.
Дмитрий кивает.
Тренируются на тарабарском языке долго. Затем переход на «обратный» язык. На обратном языке разговаривать проще, но его могут быстро понять. Вся суть в том, что конец слова ставится на место начала, а начало в конце.
— Втра-за идем-по чкунаре? — говорит Витька.
— Идем-по, — соглашается Козырь.
Это Витька спросил: «Завтра пойдем на речку?» Козырь ответил: «Пойдем».
Постепенно фигурки друзей начинают расплываться, серый туман закрывает их. Голова моя откидывается назад. Опять темнота. Это я опять засыпаю...
Просыпаюсь под кустом терновника. Вечереет. Лежу животом на расстеленном одеяле шагах в пяти от входа в пещеру. Вход закрыт кучей веток. У самой головы кусок колбасы, вареные картофелины и яблоки. Хочется поесть. Кусаю колбасу и сразу отдергиваю ее ото рта: больно зубам. Трогаю их— они качаются. Кладу голову на руки и оглядываюсь. На земле валяются маленькие желтые листики терновника. На ветках кустов черносиние ягоды величиной с ноготь большого пальца. Ягод много. Если сорвать несколько ягод и раскусить во рту? От такой мысли один глаз у меня закрывается, лицо дергается и сладковатая слюна наполняет рот: ягоды терновника очень кислые.
Скоро осень. Уже осень. Я всегда чувствовал ее раньше, чем все говорили, что она пришла. И даже когда листья еще не падали с деревьев, я уже чувствовал приближение осени. Рано утром, сидя на крыльце нашего дома, я обнаруживал, что на земле вокруг крыльца сделалось спокойней: нет букашек, там и тут тянутся откуда-то залетевшие паутинки в мелких-мелких капельках росы. Чувствовал, что из сада тянет не мягкой, веселой свежестью, а сухим холодком, от которого тело покрывается гусиными пупырышками. Пахло из сада спелыми яблоками, еще запах этих яблок доносился из сарая. Над головой чистое голубое небо казалось холодным; нежными, но холодными были лучи солнца, только-только выглянувшего из-за сарая, и холодными, печальными казались цветы на клумбах, забрызганные сверкающей росой. И мне становилось всегда грустно немножко. Поскорей уходил в комнату, забирался в постель под одеяло и, сладко жмурясь, старался заснуть снова.
Сейчас я припоминаю все это, трусь щекой о руку, другой рукой хочу натянуть на голову одеяло и вдруг замираю. Что-то тяжелое упало в овраге и покатилось. Неожиданно перед глазами появляются сапоги. Поднять голову боюсь. Это человек. Он сопит надо мной, громко дышит. В стороне зашелестели ветки и послышалось:
— Где ты, Степан?
— Здесь. Иди сюда! — раздается над моей головой грубый голос.
Один сапог делает шаг ко мне. Широкие носки отворачиваются влево. Появляются еще сапоги. Около них приклад винтовки.
— Кажется, это Никитин овраг, — говорит грубый голос.
— Отсюда далеко еще?
— Километров двадцать... А смотри, городок как на ладони виден, а?
— Батарею б гаубиц сюда... Держи.
Чиркнула спичка и, не погаснув, падает около моей руки. Потихоньку задираю подбородок кверху и жмурюсь. Надо мной немецкий китель с белыми железным» пуговицами, черный автомат и немецкая каска. Это полицейские. Камнем промелькнула какая-то птичка. Опускаю голову. Теперь только не шевелиться. Пистолета у меня нет — его, конечно, забрал Витька. Может, ребята подоспеют и выручат?
— Прошлый раз я здесь проходил ночью, — произносит над моей головой спокойно грубый голос, — тогда мы немножко сбились с дороги. Теперь-то не собьемся.
— Нужно как можно быстрей добраться...
— Да. А то этого гада не успеем прихлопнуть. Постой-ка. Смотри...
Ветки надо мной раздвигаются.
— Пацан лежит.
— Живой?
— Посмотрим...
Один из стоявших присаживается. Чувствую запах махорки и водки. Шершавые пальцы скользят по шее и задерживаются на груди.
— Живой... Эй, хлопец! Хлопец! — пальцы трясут мою голову. — Слышишь? Пацан!
Ну конечно, это свои люди! Это партизаны! Так обращаться могут только свои. Сейчас подниму голову и скажу, кто я такой. Но почему она не поднимается? И снова в ней стучат молоточки. Меня переворачивают на спину. Мелькают ветки кустов. Между ними голубые кусочки неба. Надо мною склоняется бритое лицо с черными глазами.
— Ну-ну, отвечай... слышишь, хлопец?
Хочу кивнуть, что слышу, и кажется, киваю и улыбаюсь.
— Дай-ка воды, — говорит голос.
Между зубов просовывают горлышко. Теплая и пахнущая чем-то неприятная вода заполняет рот, течет по шее.
— Ну глотай, глотай же!
Кручу головой, хочу сказать, что пить не желаю, что от воды станет мне плохо. Но вода лезет в горло, и я глотаю ее.
— Вот так, вот так, — повторяет голос у самого уха.
Отворачиваюсь от неприятного горлышка, вздыхаю, и тут же проглоченная вода зеленой горькой струей выливается обратно. Говорю, что я сбежал от немцев, и теряю сознание... Теперь снится сон, что я плыву по реке. Плыву в хорошей, недырявой лодке. Река спокойная, очень широкая, и берегов не видно. Я только слегка-слегка гребу веслами, а лодка плывет быстро. Порой глубина уменьшается, и слышно, как по дну лодки и по бортам чиркают камешки и коряги. А вот прямо из воды растут ивы. Ветки их опустились к самой воде. Изредка листья касаются моего лица. Одна веточка стегнула по щеке. «Осторожней, осторожней», — слышится чей-то голос. Оглядываюсь по сторонам, никого не вижу и, думая, что это тоже мне снится, оставляю в уключинах весла и вытягиваюсь на дне лодки...
4
Я у партизан. Я раньше думал, что они не так живут. Думал, партизаны понастроили блиндажей, нарыли окопов. Сами обвешаны гранатами, расположились в одном месте, в центре которого находится штаб. Вокруг штаба опять окопы, пулеметы, и, чтобы пройти к командиру, нужно раз двадцать сказать пароль и показывать документы. На самом деле все не так. Правда, землянки есть, но их очень мало — восемь штук. Никаких окопов, блиндажей нет. В стороне от землянок, под тремя толстыми ветвистыми дубами, устроены обыкновенные летние печки, какие в городе встречаешь почти в каждом дворе. Над печками сделаны из жердей навесы. Когда печка топится ночью, дым собирается облаком под навесом и постепенно уползает в небо. Навесы нужны для того, чтобы с самолетов не увидели огня...
В тот день, когда меня нашли около пещеры двое неизвестных, они прямо на одеяле меня и несли. Сколько несли, не помню. Помню, я очнулся раз, показалось, будто меня подкинули вверх. Это один из моих провожатых взял меня на спину и зашагал прямо по воде через какие-то заросли. Что-то кольнуло в животе, и я вскрикнул.
— Ты только молчи, молчи! — сказал мне тот, кто нес. — Скоро придем, и тебя доктор осмотрит.
Хлюпала вода. Изредка позади зажигался на мгновение фонарик, светил под ноги и снова потухал. В воздухе было прохладно, а шея у человека, который меня нес, пахла дымом и потом. Не знаю, сколько мы пробирались по воде. Только помню, что в темноте я увидел деревья совсем близко и землю.
— Вон там сухо, — прошептал я.
— Помолчи, помолчи, — ответили мне.
Я приложил щеку к теплой шее несшего меня человека и забылся. А когда раскрыл глаза и поднял голову, мы были у партизан. Я лежал на сухом сене. Дымились печки, вокруг них сидели люди. У самой ближней печки сидели человек восемь. Кто-то потихоньку играл на гитаре. Потом играющий за-пел, и я понял, что это женщина.
Она пела:
Я живу близ Охотского моря,
Где кончается Дальний Восток.
Я живу без нужды и без горя,
Строю новый стране городок.
Лица женщины я не видел, она сидела ко мне спиной. Голова ее была покрыта черным платком. Да и лиц прочих людей я не мог различить. Когда кто-нибудь вставал и, присев на корточки, раскрывал на короткое время дверцу, чтобы подложить дров, лица освещались слабо, поблескивало оружие. Лица казались мне большими и костлявыми. Мотив песни был грустный и плавный, и все молча слушали.
Женщина продолжала:
Чудный сад рассажу над Кубанью,
В том саду будет петь соловей.
Под душистою веткой сирени
Целовать тебя буду нежней.
Слабый ветерок подул на меня и принес запах дыма и чего-то вкусного, чего я давно не ел. Это варился борщ. У одной из печек поднялся с земли человек. Он о чем-то поговорил с соседом и пошагал в мою сторону. Остановившись рядом, он наклонился и, увидев, что я не сплю, сказал:
— Ага! Уже мы сидим? Это хорошо. Как чувствуете себя?
— Я у партизан? — сказал я.
— О! Да ты догадливый парень! — воскликнул он.— Ну-ка, мы проверим температуру. Ты хоть фамилию свою знаешь? — проговорил он нехотя, и холодный градусник вполз мне под мышку.
— Знаю.
— Какая же она?
— А вам зачем? — насторожился я.
— Ну вот видишь... С матерью пришел в лес, она тебя оставила на одеяле... — Он закряхтел, полез в карман и достал кисет.
— С какой матерью? — сказал я. — Я не с матерью убежал в лес...
— Ас кем же?
Я вздохнул и ничего не ответил.
— Ну вот видишь, — продолжал этот человек, — вчера весь день ничего не говорил. Сегодня весь день молчал, и опять слова от тебя не добьешься.
— А сколько я здесь?
— Два дня.
— Вы доктор?
— Доктор.
Спросил я — доктор или нет — и сам не знаю зачем. Просто так. Я подумал о Лягве и об остальных ребятах. Что они делают? Наверное, ищут меня. Доктор посидел, посмотрел градусник и, проговорив: «Ну, как хочешь— можешь молчать еще сутки», ушел к печке. А женщина пела другую песню. Более грустную, и голос ее казался грубым и хрипловатым:
Не для меня придет весна,
Не для меня дуб разовьется,
И сердце радостно забьется
Не у меня, не у меня...
Окончив петь, женщина передала соседу гитару. Поднялась, заглянула в большую кастрюлю, и сразу к ней потянулись руки с котелками. Доктор и мне принес вкусного борща в крышке от котелка.
— Пусть остынет, — сказал он сердито, — а то язык сваришь. У тебя язык-то есть?
— Моя фамилия Картавин, — сказал я. — Зовут Борисом. Мать у меня в городе, отец в партизанах, — на глазах у меня выступили слезы, — и мы у предателей дом подожгли.
Доктор нагнулся. Я близко увидел острую бородку, маленькие стеклышки очков. Нос у доктора маленький, уши торчат по сторонам. Он внимательно посмотрел мне в лицо и торопливо ушел.
После ужина партизаны разбились на небольшие группы. Слышалось отовсюду:
— Крылов!
— Я!
— Веди на пятую!
— Дудников, на шестую!
— Васильев!
— Я!
— Все готовы?
— Готовы!
На первую!
Группами по четыре-пять человек партизаны разошлись, и стало тихо. Я закрыл глаза и уснул. Просыпаюсь от голоса:
— Вот он, молчальник. Кажется, решил опять весь день проспать.
Открываю глаза. С лошади спрыгивает вчерашний доктор.
— Ага, проснулись! — смеется он.
— Борька!
В плечи впиваются чьи-то сильные пальцы, и появляется лицо отца.
— Папа! — я подпрыгиваю, но ложусь снова и молча смотрю на отцово лицо. Оно с такой же бородкой, как и у доктора.
— Ты как попал в лес, Борька? Как ты сюда попал?!
Продолжаю смотреть. Хочется заплакать от радости.
Но понимаю, что здесь не место для слез, и пытаюсь все-таки что-то сказать.
— Мы Лягвин дом подожгли, — сообщаю я. — Ребята в лесу. Я болел. У нас еда есть: шоколад и конфеты. Колбасы уже нет...
В короткое время выкладываю все, что эти дни держал в тайне. У отца на глазах как будто появляются слезы. Подъехал всадник с пистолетами по бокам.
— Дмитрий Никитич, Ершов возвращается. Взяли двоих!
Отец встает.
— Ну, Борька, лежи... Что у него может быть? — обращается он к доктору.
— Малярия и общее потрясение. Психика не выдержала нагрузки. Это пройдет. В таком возрасте это проходит почти без следов.
Отец легонько потрепал меня по голове.
— Лежи, Борька.
Он прошел быстрыми шагами за печки и скрылся в землянке, которую вчера я не заметил. Доктор порылся в сумке седла, что-то поискал, поворчал и, забравшись в седло, уехал прямо в лес.
Послышались голоса... Кто-то засмеялся. Из-за деревьев показались партизаны с автоматами. Вскакиваю на ноги и смотрю: за партизанами шагают два человека со связанными руками. Один из них Васюра. Он без немецкого кителя. Белая рубашка на груди разорвана. Пленных подвели к землянке, в которой скрылся отец. Партизан, одетый в немецкую форму, скрывается в землянке, появляется, машет рукой. Дверь из жердей закрывается за предателями.
Нужно пойти рассказать, кто такой Васюра. Стоящие у входа в землянку партизаны не пускают меня.
— Подожди, сейчас туда нельзя, — говорит один из них, небрежно отстраняя меня рукой.
Объясняю ему, кто я такой и зачем мне нужно зайти.
— Без тебя обойдутся, — небрежно отвечает партизан.
Другой начинает расспрашивать, как я убегал в лес. Не испугался ли ночью? Много ли плакал без мамы?
Какое зазнайство! Сам-то, пожалуй, лет на пять всего и старше. Хочется сказать про пистолет, про то, как я умею стрелять. Насмешливые большие глаза и торчащий уголком чубчик злят меня. Отхожу прочь и направляюсь к другой землянке за кустом орешника. Оглянувшись, открываю дверь. Слева и справа нары, на нарах сидят люди, тесно прижавшись друг к другу. Пахнет портянками. Прямо против двери на широких нарах лежит женщина.
«Может, это Таня?» — мелькает мысль.
Заглядываю в лицо. Нет, это не Таня.
Выхожу на воздух, вижу у куста отца и еще партизана. Он намного выше отца, грузный. Плечи распирают гимнастерку, на боку большой наган с длинным стволом.
— Расстрелять сейчас же! — чуть ли не кричит отец. — Никаких искуплений! Искупить можно провинность, трусость, слабость. Но в этом случае, — отец разводит руками, — не знаю, Иван Андреич, по-моему, этому мерзавцу давно надо пулю в лоб, а не искупление,
— Пусть будет так, — грузный кивает и, не поднимая головы, спускается в землянку.
Партизан, охранявших землянку, нет. Протискиваюсь в дверь следом за отцом. Справа от порога висят шинели. Встаю около них. На нарах сидит настоящий боец в пилотке со звездочкой. На коленях у него раскрытая банка консервов. Боец достает ложкой консервы и спокойно жует, разглядывая меня. Васюра и другой предатель стоят перед столом, за которым сидят грузный и отец. Больше никого нет.
— Значит, тебя силой заставили пойти в полицию? — говорит грузный басом, не поднимая головы.
Ой-ой! Что отвечает Васюра! Как он говорит! Посмотрел бы сейчас на него Лягва! Или мама бы посмотрела! Этот мерзкий человек говорит, что его били немцы шомполами и грозили расстрелом. И он пошел в полицию. Он никого не трогал пальцем. Он готов сделать сейчас что угодно, лишь бы ему простили.
— Дмитрий Никитич, в вашей семье меня знают, спросите у них, разве...
— Довольно, — отец хлопает ладонью по столу. — Довольно болтать! Егоров, уведи его!
Боец со звездочкой неторопливо поставил банку на нары и посмотрел вопросительно на грузного. Тот молча кивнул. Выбежав следом за бойцом, я проследил, как он повел Васюру за дубы. Вел Васюру боец долго, до самого берега озера.
— Куда мы идем? Куда мы идем? — спрашивал Васюра.
У воды боец сказал:
— Ну-ка, постой.
Васюра оглянулся, и боец выстрелил ему в грудь. Васюра упал. Увидев меня, боец положил ладонь мне на голову:
— А ты чего прибежал? Не видел подобного?
— Я еще и не такое видел, — говорю я.
— Ну, пошли обратно...
По пути к землянкам я громко рассказываю о том, что видел.
— О-о! Да ты повидал виды! — боец хлопает меня по спине. — Значит, это ты два дня молчал?
— Я.
Направляемся к землянке. Из нее выходит отец. Осматривает седло.
— Егоров, поехали! — кричит он.
Подхожу к отцу.
— Пап, ты уезжаешь?
Он обеими руками поворачивает мою голову туда-сюда.
— Скоро вернусь. Смотри — не балуй. Я скоро приеду сюда... Василий тебя покормит.
— Возьми меня, пап.
— Нельзя. Я скоро приеду, а ты не бегай никуда.
Боец забирается на лошадь, и они с отцом скрываются за дубами.
Вокруг ни души. Заглядываю в землянку. Грузный в одной майке. Навалился туловищем на стол и водит карандашом по расстеленной карте. На макушке у него светлый пятак лысины, как у отца. В соседней землянке никого нет. Обхожу остальные землянки — пусто. Из лесу по тропинке пришел высокий парень в белой чистой вышитой рубашке. Все, кого я повидал здесь, стриженые, а у этого длинные белые волосы кольцами падают на лоб. Парень бросает около крайней печки рюкзак и начинает разводить огонь. Подхожу к нему:
— Тебя как звать? — спрашиваю парня.— Ты и есть Василий?
Он поджигает щепочку и сует в печку.
— Я-то? Да, я Василий. А ты что, разве не знал?
— Я тебя нигде раньше не видел, — говорю я, присматриваясь к его веселым глазам.
— Не видал?.. Ну так это невелика беда. Теперь насмотришься. Дня три буду сидеть в этом гнезде.
— Ты повар?
— Нет, я, брат, не повар... Сходи-ка воды принеси от ручья, — подает он два котелка.
Приношу воды. В рюкзаке у Василия большой сом, картошка и лук.
— Ты чисть лук и картошку, а я рыбу, — говорит Василий, — сейчас такой обед закатим. Ты есть хочешь?
— Хочу.
— Ну вот и чудесно.
Обрезая картофельную кожуру, расспрашиваю Василия:
— Послушай, Василий, куда все партизаны подевались? А если немцы наступать начнут? Нас же трое: ты, грузный и я.
Он смеется:
— Грузный, говоришь?.. Это командир наш.
— Он всеми командует?
— Всеми.
— И моим отцом Картавиным?
— Они оба командиры.
— А кто главный?
— Иван Андреич, или, как ты говоришь, грузный.
— Намного?
— Нет. На чуть-чуть.
Вздыхаю. Долго работаем молча. Ставим варить уху и ложимся на травке. Интересуюсь снова: куда же могли уйти партизаны?
— Дела, Борька... У всех, брат, свои дела...
5
Василий часто уклоняется от прямого ответа. Вначале я думал, он не доверяет мне, но идут дни, а на самые интересные вопросы Василий не отвечает, отделывается шуточками, вроде: «Проехали с грушами, а мы и не покушали. Надо было спешить, Борька, и спросить раньше, теперь командир ушел, куда — неизвестно».
И я не сержусь: я ведь не числюсь в отряде.
Когда в кастрюле закипит, Василий поднимает крышку, нюхает пар, тычет в картошку вилкой.
— Пожрем, Борька, пожрем и спать.
— Ты опять ночь не спал, Василий?
Он вздыхает:
— Не удалось.
Захочется спросить, где он побывал ночью. Но не спрашиваю, давно зарубил себе на носу: гораздо больше можно узнать, если не спрашивать, делать вид, что тебя ничто не интересует, а самому прислушиваться и присматриваться.
Когда суп разлит по котелкам и немножко остыл, Василий зовет командира:
— Иван Андреич, ресторан открыт!
Командир неторопливо выбирается из землянки. Закидывает голову назад, жмурится от света и, оглядев небо, поляну, присаживается.
Я думаю о ночном похождении Василия, смотрю на его чистую рубаху с красными петухами.
— Ты женат, Василий? — неожиданно выскакивает вопрос.
Командир косится на меня. Василий смеется:
— Нет, не женат.
— А мать твоя где?
— Далеко, Борька, очень далеко.
Значит, он ночью не к родным в город ходил и сам родом не отсюда. Пристраиваю котелок, чтоб не обжигал кожу, и ем.
Командир смотрит на рубаху Василия.
— Опять, что ли, к Гальке забегал? — спрашивает он, хмурясь.
— Опять, Иван Андреич. Я и не скрываю.
— Прихлопнет тебя Кучеренко!
— Хлопалка не выросла!
— Смотри, Васька!
Вдвоем они разговаривают не как командир с простым партизаном, а как отец с сыном. Это потому, что до войны Василий работал шофером и возил Ивана Андреича на машине.
— Хлеб да соль!
Вздрагиваю. Совсем бесшумно подошел к нам высокий бородатый старик в лаптях. Одет он в фуфайку, в стеганые брюки, на голове старая зимняя шапка. Это Ермолай. Он приходит к землянке командира раз или два в неделю. Живет он в пригороде Петровска около кирпичного завода. Сын Ермолая Андрей в нашем партизанском отряде. И Ермолай, должно быть, числится в отряде, но живет у себя дома. Работал прежде Ермолай пастухом. Всю округу хорошо знает и ходит быстро.
— Спасибо, Ермолай, — говорит командир, — садись с нами, поешь супу.
Дед присаживается, кладет рядом котомку, молчит, от еды отказывается.
— Как дорога, Ермолай?
— Дорога гладкая... Гладкая дорога, — не спеша произносит он, — да только ноги спотыкаются. Вороны добычу чуют — кружат по степу.
Командир прекращает жевать и кладет ложку.
— Что случилось?
— Андрюши моего нет до сих пор... Считай-ка — шестые сутки пошли... должен вернуться.
Ермолай сует руку за пазуху, достает сверток и подает.
— От Афанасьева принесли, а от Андрюши ничего нет... шестые сутки.
— Ничего, Ермолай, вернется Андрей,— успокаивает Василий. — До самого Курска ходил и то вернулся.
— Анаприенковых взяли — всю семью! Отца, мать, меньшего сынишку и дочку их Надьку. Она и прачкой пошла к ним — не помогло.
— Когда?
— Нонче утром...
Командир поднимается.
— Сволочи... Кто забрал: полицейские или немцы?
— В полиции сидят. Свели в полицию.
Слышится рокот самолета. Летит немецкий однокрылый разведчик.
— Опять, гад, ползет, — ворчит Василий, ложась на спину и сквозь листву всматриваясь в небо.
Разведчик летит всегда низко, почти над самыми макушками деревьев. Как заметит что-нибудь живое, сразу обстреливает из пулемета. Но чаще стреляет наугад. Слышно редкое чихание, сиплый свист: немец выключил мотор, проносится над нами. Ясно видны кресты, головы летчиков в шлемах и в очках. Они, не поворачиваясь, смотрят вниз. Сейчас самолет легко сбить даже из винтовки. И Василий ведет стволом за самолетом, но не стреляет. Выругавшись, опускает винтовку: мы не имеем права выдавать себя.
«Пу-пу-пу-пу!» — доносится с неба. Похоже, будто там кто-то быстро колотит палкой по развешенному одеялу.
— Заметил кого? — спрашиваю у Василия.
Он прислушивается.
— Нет, прощупывает.
— Двое на сарае у меня живут, — сообщает Ермолай, — заплутались в окружении. Хотел провести сюда, да от Нечаевки до самой реки все подходы к лесу охраняют.
— Ничего ребята?
— Ничего.
— Раненые есть?
— Нету... Видно, хорошие ребята, только они родились в тайге и в нашем степу пугливы.
— Первый проход сегодня очистят. Ночью проведи их. Там смешанная охрана?
Старик кивает:
— Полицаи и немцы — по двое тех и тех.
— Плотниковых, Андреевых забрали... Теперь и до Анаприенки дошли, — Медленно говорит командир. Смотрит на меня. Глаза у него маленькие, черные и прикрыты припухшими веками. — Анаприенку взял Колобов. Его работа. Ты, Василий, будешь в городе — загляни к нему. Живьем не возьмешь — прихлопни.
Командир садится и ест.
— Оттуда ничего не слышно? — спрашивает Ермолай.
— Пока ничего.
Дед сидит и потом, не прощаясь, бредет в лес. Мы с Василием моем котелки в ручье. Он снимает сапоги, развешивает портянки, уходит в землянку спать. Командир тоже уходит в землянку. Я ложусь на свое одеяло. Солнце подвигается к сухой толстой ветке. Значит, скоро два часа, и меня начнет трясти малярия. Страшного мне уже ночью не снится, зато каждый день в два часа дня меня тошнит. Голова кружится. Хочется пить, и я пью. Когда совсем вырвет, я тужусь, и изо рта выливается горькая зеленая вода...
На поляне показался всадник на вороной лошади. Не останавливая ее, он соскакивает на землю и бежит в землянку. В небе плавают белые ниточки паутины. Высоко-высоко носятся птицы. Должно быть, стрижи. Из лесу вышли пять партизан. Четверо садятся на землю, закуривают и тихо переговариваются. Один идет к командиру. Проходят мимо еще с винтовками наготове. За ними два полицейских и два немца. Руки у пленных связаны. Шагаю следом.
Появляется командир. На голове у него фуражка со звездочкой.
Пленных выстраивают. Командир осмотрел их. Останавливается около горбоносого полицейского.
— Василий Кочетов? — произносит командир.
Полицейский молчит.
— Значит, встретились?
Командир смотрит в глаза полицейскому. Делает шаг назад и машет рукой, будто отгоняет от ноги собаку.
— Этого к озеру! Остальных отправить на «Сборный»!
— Иван Андреич...
Горбоносый хочет что-то сказать, но командир направляется в землянку. Партизаны ведут горбоносого. Немцы переглядываются между собой, испуганно озираются.
От озера доносится короткая автоматная очередь.
Пленных немцев уводят в лес. Хочется отправиться за ними, и я делаю несколько шагов, но останавливаюсь, опускаюсь на колени и прихлопываю ладошкой большого зеленого кузнечика. На «Сборный» идти нет смысла. До него отсюда километра четыре, а как придешь, тебя оттуда прогонят. Землянки там расположены в глубоком овраге с обрывистыми меловыми стенами. Землянок три. В одной живет отец, очкастый доктор (хоть мне кажется, что он не доктор) и два молодых партизана, по имени Миша и Коля. В других землянках держат пленных. Попасть в овраг трудно. Вход в него один, между меловых скал, из-под которых вытекает широкий и совсем мелкий ручей. Там всегда стоят часовые, и мне ни разу не удалось пробраться к отцу.
Невозможно убежать из отряда и в сторону города. А мне давно уже хочется привести сюда ребят. Вчера я весь день никуда не ходил, лежал на одеяле и жаловался на боли в животе, хотя у меня ничего не болит. Сегодня рано утром выглянул из землянки. Никого. Василий не вернулся. Командир спит, и тут же спят незнакомые партизаны, появившиеся ночью. Сую в карман кусок хлеба, спокойно пересекаю поляну и скрываюсь за деревьями. В этот раз, пятый по счету, я выбрал тропинку, на которой меня однажды ловили. Там, где тропинка выходит к озеру, сворачиваю в лесную чащу и продираюсь через нее, хочу обогнуть озеро. Просматриваю каждый куст. Главное, мне не очень страшно, убить-то меня не убьют, только поймают и вернут. Но я осторожен. Вот полянка, где меня прошлый раз бородатый партизан с зелеными глазами ухватил за руку и грубо крикнул: «А ну, куда! Куда это?!» Обползаю поляну. Пронесло. В узеньком ручье пью воду, отламываю кусочек хлеба и на ходу жую его. Оставляю позади расколотый молнией толстый дуб с длинными ветками. Вон за той полянкой, по-моему, уже нет часовых. Переползаю ее. А что, как примут меня за шпиона и пристрелят? Нет, так не получится — они же смотрят.
За полянкой много кустарников. Теперь я выбрался. Главное, дорогу нужно заметить, чтобы обратно не заблудиться. Справа что-то щелкает, слева тоже щелкает.
— Стой!
Ложусь на землю. Бежать нельзя — убьют.
— А-а! Это опять пацан!
Партизаны подходят и наклоняются.
— Поднимайся!
Встаю.
— Пропустите, — прошу их, — я скоро вернусь!
— Вертай, вертай, хлопец. Да лучше не бегай, пристрелят невзначай. Приказ дан: как мальчишку увидим, гнать обратно в шею. Ступай.
Это я знаю. Но одно лицо кажется мне добрым. Рассказываю о ребятах. Видимо, оттого, что скучно стоять в лесу, партизан выслушивает меня, задает вопросы: кто ребята? где их матери? Выслушав меня, партизан вздыхает, цокает языком и говорит товарищу, что сейчас бы добраться до этой пещеры и палкой разогнать всю компанию.
— Бабам и так тошно, хоть в петлю лезь, а тут эти сорванцы.
Получаю подзатыльник и плетусь обратно.
Отец слушать не хочет о ребятах. Василий по его просьбе пытался узнать, где именно расположена пещера, я не говорю. Они пошлют туда партизан и разгонят отряд. А если пойдут ночью, кого-нибудь из партизан могут убить.
Сегодня солнце уже за сухой веткой, а меня почему-то не тошнит. Нужно рассказать в госпитале, что малярия кончается. Куда теперь денут меня?
По тому, как отец, командир и очкастый посматривают и относятся ко мне, понимаю: они сплавят меня из отряда, чуть я поправлюсь. Но куда сплавят? Домой? Это хорошо. Я мигом соберу ребят, и придем сюда. Пусть попробуют прогнать — мы с оружием...
До госпиталя километра полтора. Расположен он около большой поляны, заросшей травой. Там пять землянок. В первой молодые женщины Валя и Зина. Они ухаживают за больными. Больных пять человек. Двое ранены по-настоящему. Одному пуля раздробила бедро, и он уже ходит с костылем. Второму осколок попал в грудь. Лежит этот партизан не шевелясь и совсем не разговаривает. Остальные три человека обгорели где-то под Старым Осколом, когда ходили туда ночью на задание. Что они поджигали — не знаю. С ног до головы эти люди перебинтованы, видны у них только глаза и рот.
Еще появляются ежедневно в госпитале деревенские девушки и однорукий старый партизан с третьего поста, по фамилии Гладилин. Обычно девушки приходят рано. Приносят в корзинах еду, забирают грязные бинты, тряпки и уносят к себе в деревню. Прокипятят, выстирают и потом возвращают.
За землянками стоит настоящая походная кухня на колесах. Гладилин заготовляет дрова, топит кухню, носит воду. Я в эти дни много бываю с Гладилиным и делаю все, что и он.
Врачихи ко мне хорошо относятся, и, если они не очень заняты, я беседую с ними или песни поем под гитару. Играет и поет Валя. Это она пела, когда я очнулся в лагере. Ома напоминает мне Таню. Такая же черная, и почти такие же глаза и брови. Только Валя постарше, и у нее нет правой ноги, оторвало осколком бомбы по самое колено. Кто не знает, что у Вали нет ноги, и не догадается об этом: Валя носит мужские штаны, поверх них юбку. И ходит она не быстро.
Попал я в госпиталь сразу, как очутился у партизан. Доктор показал мне тропинку, объяснил, где надо свернуть с нее, и я отправился лечиться. Добежав до; толстого и высокого березового пня, свернул влево и совсем скоро увидел землянки. У первой дверь была приоткрыта и слышалось тихое пение. Я спустился по порожкам, просунул голову. Перед маленьким окошком, устроенным под самым потолком, стоит стол, за ним боком ко мне сидит на стуле женщина. Она закатала штанину и выше колена пристраивает какие-то серые щитки со шнурками. Прекратив петь, женщина крикнула:
— Зина, ну где же ты! Пойди сюда, я не могу сама затянуть.
Тут она заметила меня, вздрогнула и повернулась боком.
— Здравствуйте, — сказал я. — Это госпиталь?
— Госпиталь, — ответила женщина.
Сделав шаг, останавливаюсь. Теперь вижу, что ниже колена нога у женщины деревянная и одета в сапог, который крепится к бедру при помощи щитков и шнурков.
— Здравствуйте, — повторяю тихо.
— Здравствуй, — сказала она.
Забыв, зачем пришел, говорю:
— Давайте я вам помогу. Я хоть и больной, но сейчас у меня много силы.
Она удивленно посмотрела и, кажется, усмехнулась.
— Пожалуйста, — произнесла женщина.
— Так хорошо? — спросил я, что есть силы затягивая первый шнурок.
— Ой, немножко послабее...
— Я могу и сильней затянуть.
— Нет, сильней не нужно. Вот так.
— Вам на бант завязывать или на узел?
— На два банта.
Затянув шнурки, разгибаюсь и утираю пот со лба. Женщина спустила штанину, прошлась.
— Вот и хорошо, — сказала она, — ты как сюда попал?
Рассказываю ей и вслух замечаю, что, когда она ходит, ни капли не заметно, что нога ненастоящая.
— Мне это приятно слышать, — сказала женщина и улыбнулась наконец.
— Чем вам отбило ногу? — поинтересовался я.
— Бомбой. Осколком от бомбы.
— Хорошо, что осколок попал ниже колена, правда? Вы можете сгибать и разгибать ногу.
Женщина подозрительно посмотрела на меня и расспросила, где у меня болит.
Потом стала осматривать меня, и тут вбежала женщина в белом халате и сама вся белая. Волосы белые, лицо белое и даже губы какие-то чуть ли не белые.
Ой, у тебя помощник! — сказала вбежавшая и полезла в ящичек с ватой и пузырьками.
Ослушав меня, черная смотрит в рот, в глаза. Насмотревшись вдоволь, дает проглотить порошок.
— Будешь каждый день приходить в это время, и у тебя скоро все пройдет, — говорит она. — Горько?
— Нет, не горько, — отвечаю я, стараясь не морщиться, потому что таких горьких порошков я за свою жизнь не пробовал.
Белая садится к столу и что-то записывает в тетрадь. Черпая достает из ящика пук чистых бинтов, мотает их в клубки.
— У Махмедова тридцать восемь и восемь, — сказала белая, не поднимая головы, — началось загноение.
— Я сегодня почищу рану, — сказала черная.
— Он спрашивает теперь какого-то Шарапова. Ты не знаешь, на чьем он посту?
— Не знаю.
Мне надоело сидеть. Встаю и иду к двери. Говорю:
— Я сейчас уйду. Завтра снова приду. Я не знаю, как вас зовут. А меня звать Борисом.
Они переглянулись.
— А меня звать Валей, — сказала черная.
— А меня Зиной.
— До свидания, — сказал я.
— До свидания, — ответили они в один голос...
Мне очень нравится, как Валя играет и поет. И особенно если это происходит вечером. Освещается землянка немецкими свечками в круглых картонных коробках. Пламя свечки на месте не стоит, колышется. Я гляжу на голову Вали, и кажется, что ее пышные волосы шевелятся, поблескивая от огня. И колышутся тени на стене. Случается, засмотрюсь на Валю — и сам подпевать начинаю. Плохо, что из настоящих песен знаю только ту, которая начинается словами: «В степи под Херсоном высокие травы...»
— Валя, — сказал я однажды, когда кончили петь песню про садовника, полюбившего хозяйскую дочь, — Валя, ты не слыхала: нет ли здесь где-нибудь поблизости партизанки по имени Таня?
— Нет, — покачала она головой, и, подумав, добавила: — Нет, Боря, у нас нет. Может, в дальних отрядах есть.
Зина песни не поет. В свободное время она зашивает одежду или чистит свой и Валин пистолеты. Правда, чистит она редко, так как этим занимается Миша со «Сборного». Он иногда приходит к Зине и с ней бродит по лесу. К Вале никто не приходит.
Проглотив у девушек порошок и посидев с ними, спрашиваю:
— Гладилин здесь, Валя?
— Здесь. Он, кажется, пошел за водой. .
Отправляюсь к ручью. Гладилин шагает оттуда с ведром воды.
— Здравствуй, Гладилин, — говорю я.
— Здоров, Борька. Проглотил порошок?
— Проглотил.
Воду он сливает в котел,
— Сегодня что будем делать, Гладилин?
— Сегодня? Сейчас пойдем в лес. Шел я сюда, видал — хорошая сухая осина стоит! Свалим ее.
До меня Гладилин пилил и колол дрова один. Я предлагал ему:
— Гладилин, давай вместе. У тебя же одна рука.
— Не-ет, Борька. Я много лет этой рукой пилю и колю. Я, брат, привык к этому делу.
Потом я молча взялся за топор, и теперь мы работаем вместе. Валим сухую осину. Гладилин наглядится на нее и присядет покурить. Я обрублю ветки, снесу их в кучу и присаживаюсь рядом.
— Гладилин, у тебя есть дети? — спрошу я его.
— Есть, — отвечает он, глядя в землю, — есть дети.
— А жена?
— И жена есть.
— Они в городе?
— Нет, они в деревне.
— Ты коммунист?
— Коммунист.
— А жена?
— Баба нет. Она непартийная.
Говорю ему, что у нас в семье точно так же.
— Я знаю твоего батьку, мы с ним еще в первую мировую войну воевали. Я унтер-офицером был, а он в кавалерии служил, рядом с нами стоял их полк.
— Вы и в гражданскую воевали?
— А как же... Там-то мне руку и отхватили.
После такой задушевной беседы я спрашиваю: не может ли он помочь мне привести ребят сюда? Он отказывается:
— Нет, Борька, приказ есть приказ. Скажут мне: «Приведи вот этих хлопцев!» — я приведу. А нельзя — так нельзя.
В лесу Гладилин никогда не пропускает увиденный гриб. Даже когда несет вязанку хвороста, то положит вязанку, сорвет гриб и стоит, водит рыжей бородой по сторонам — ищет. Сам он грибы не варит, отдает Вале и Зине. Зайдет к ним в землянку:
— Ну, докторицы, принес вам грибков на ужин.
— Спасибо, Иван Палыч, приходите попробовать.
— И вам спасибо, спасибо. Может, и зайду.
Валя вкусно жарит грибы, но Гладилин никогда не приходит их есть.
— Ты иди, иди, Борька, — отмахивается он, когда зову его, — поешь с ними. Вы молодые, вам и надо...
— Да там много!
— Ну-ну, ну-ну... Пойдешь нонче к нам на пост? Там Абрам тебе куртку варганит. Просил привести тебя, чтоб примерить.
— А готово?
— Почти готово.
— Скажи: обязательно приду сегодня, пусть не убегает.
На третьем посту живут четыре старых партизана. В дозоры они не ходят, кроме одного. Живут не в землянке, а в меловой пещере. Днем там всегда прохладно и ночью тепло. Спят старики в ряд справа от входа: Иваныч, Гладилин, дядя Пахом и, наконец, Абрам Львович.
Около пещеры сооружен шалаш, покрытый травой и поверх травы брезентом. Перед шалашом — столик и лавка. Шалаш набит старыми и рваными кителями, гимнастерками, штанами, шинелями и прочим. К коньковой жердине шалаша подвешена на веревочках винтовка, обмотанная тряпками. Это хозяйство Абрама Львовича. Он портной. Если Абрам Львович не рыщет по постам в поисках трофейных одеял, шинелей, то с утра до темноты сидит на лавочке за столом и строчит на ручной машинке. Либо режет материю громадными ножницами, либо штопает, либо латает. При этом он обычно разговаривает или бранится. Если поблизости никого нет, он беседует сам с собой. Миша, который ходит к Зине,— сын Абрама Львовича. Я бы никогда не подумал, что они отец и сын. Миша громадный, сильный, на голову выше отца. Он свободно может поднять меня над головой одной рукой. И я не раз слышал от партизан, что Миша храбрый и что в одиночку ходит за полицейскими.
Абрам же Львович чуть повыше Козыря и очень худой. Если б не его большой отвислый нос коричневого цвета, каких не бывает у мальчишек, и лысина, похожая на куриное яйцо, белеющая на макушке среди черных как деготь, густых курчавых волос, можно было бы подумать, глядя издалека, что Абрам Львович просто мальчишка. Увидев меня впервые, Абрам Львович потрогал пальцами чертову кожу трусов и покачал головой.
— Хорош, хорош для леса материал. Где взяли такой?
Я рассказал ему. Узнав мою фамилию, Абрам Львович пообещал сшить мне к зиме хорошую курточку из немецкого кителя, который сейчас носит где-то какой-то генерал. А я в свою очередь служу у Абрама Львовича тайным разведчиком. Сообщаю ему, кто из партизан притащил что-нибудь трофейное: шинель, одеяло или брюки. Вновь приходящие в отряд обычно раздеты и разуты. Командир посылает их в «каптерку», к портному. И поэтому ему всегда нужен «материал». Как я увижу что-нибудь подходящее, мчусь на третий пост. Абрам Львович сидит за столом, поджав маленькие ноги, и строчит на машинке, как из пулемета. Останавливаюсь против него.
— Тепло, тепло, — бормочет портной, — всегда им будет тепло!.. Я не себе! Нет! Говорит: «Не до тебя, Абрам, подожди ты с материей! Достанем еще! А пока найди ему что-нибудь». Найти? На дереве найти? А когда достанет? Когда снег выпадет? О! Тогда все навалятся на Абрама. А я брошу все, возьму винтовку и пойду стоять на часах. У Абрама есть винтовка... А вы шейте. Шейте, чините, латайте без ниток. Вам ничего не нужно. Одному Абраму нужно. Вам нужно — «дай!» А из чего «дай»?
Нос портного опускается ниже, рука крутит колесо машинки быстрей.
— Абрам Львович, — говорю я,— на четвертом посту появились шинели и одеяла. Много.
Он даже подскакивает.
— Кто принес?
— Не знаю. В третьей землянке. Сам видел.
Он смотрит мне в глаза, будто вспоминает о чем-то страшном.
— Наверное, братья Кущины раздобыли... Ай, ай! Завтра заберу.
Абрам Львович называет меня Юрой. Я вначале поправлял, теперь не поправляю: у него есть сын Юра ростом с меня. И сын, и жена, и сестра жены захвачены немцами и куда-то увезены. Абрам Львович сам был в плену и чудом сбежал сюда в лес. Мой отец с Мишей просматривали список партизан соседнего отряда и натолкнулись на фамилию Двоськин. Миша сходил в этот отряд и привел отца.
Я ни разу не видел, чтобы Абрам Львович разворачивал свою винтовку. Когда нужно перебрать барахло в шалаше, он снимает винтовку с веревочек и на вытянутых руках уносит к столу. Точно так же возвращает ее обратно. Случится, над лесом кружит самолет, Абрам Львович прекращает работу, поднимает вверх нос и внимательно, не моргая, следит за самолетом. Потом молчит, ни с кем не разговаривает и на вопросы не отвечает. Он верит в бога и молится ему. Миша часто застает отца за таким занятием, но ни слова не говорит против, хотя сам в бога не верит. Усядется на землю, вытянет длинные ноги, обутые в сапоги с голенищами выше колеи, и ждет. Закончив молитву, Абрам Львович подходит к столу.
— Ну что, отец, не заржавела винтовка? — Миша улыбается одними глазами.
— Сегодня никуда не идешь? — говорит отец.
— Никуда.
— А вчера ходил, да?
— Ходил и, как видишь, вернулся.
Миша никогда не говорит отцу, собирается ли он на задание.
— Нехорошо, Миша. Ах, нехорошо! Своему папе — и не говорить.
Миша опять только улыбается. Достает отцовскую винтовку, чистит и вешает на место.
— Я дошел, папа.
Абрам Львович кивает головой. Когда Миша повернется спиной, провожает его глазами, пока тот не скроется...
Около пещеры устроен еще столик. Он совсем низенький. На пеньке перед этим столиком сидит всегда хмурый партизан, у которого нет глаза. Это дядя Пахом. Лицо у него широкое, носатое, и борода на лице черная и густая. На голове волосы тоже черные, густые. Они покрывают лоб. Дядя Пахом редко с кем разговаривает. Забрав большими темными губами щепоть деревянных гвоздей, стучит молотком по подметке или ковыряет ее шилом. Обычно лицо дяди Пахома опущено к земле, и только когда он смолит дратву, оно поднято кверху и единственный коричневый глаз с голубым белком смотрит на сучок, за который зацеплены нитки. Всегда у сапожника между ресниц выбитого глаза блестит слеза. Изредка он смахивает ее пальцем. Но чаще всего она сама скатывается в густую бороду. Минуту спустя на месте упавшей слезы появляется новая. И так без конца. Мне казалось вначале, что дядя Пахом плачет.
Дядя Пахом сам за работой не ходит. И принимает в починку обувь от партизан так: покрутит перед глазами ботинок, взглянет на принесшего и бросит ботинок под стол.
— Придешь послезавтра, коли жив останешься. Послезавтра будут готовы.
— Нельзя ли скорей, дядя Пахом? Ходить не в чем.
Заказчик поднимает босую ногу и шевелит пальцами,
— А я что сделаю? Что у меня, тыща рук? Смотри, сколько нанесли. Пусть командир даст помощника.
Случается, дядя Пахом ночью уходит в Голубово, откуда сам родом и где живет его семья. К утру он возвращается и приносит закуску и фляжку самогона. Самогон выпивают он и Гладилин за пещерой в кустах, но пьяными я их никогда не видел. Как выпьют, говорят о семьях, о том, что немцы забрали урожай, угнали скот.
— Все подчистую, подчистую гребут, — прохрипел дядя Пахом. — Кузню мою забрал Яшка Цыкин. К бабе приходил пытать, где я делся... Паскуда — поймаю, задушу голыми руками,
Я смотрю на его корявые, черные, волосатые руки, голые по локоть. Кажется, что такими руками можно задавить лошадь, не только человека. В армию дядю Пахома не призывали, и он до немцев сидел дома. Сидел и когда они пришли. Неожиданно объявился его старший сын, пропавший на фронте в первые дни войны. Сын сказал, что попал в окружение, и Пахом принял его. Однако сын не стал прятаться от немцев и потом пошел служить в полицию. Пахом избил сына и запер в погребе. Тот сбежал в город к сестре Пахома. Она сообщила брату. Дядя Пахом явился в город, за ужином у сестры напоил сына, на телеге свез за город, там связал и унес к партизанам. Со слов Гладилина знаю, что дядя Пахом положил сына у землянки командира, сам пришел к командиру и сказал:
— Убейте вы его. Я не могу — ночей спать не буду. Вы его убейте.
Сына развязали и привели к командиру. Там он плакал, божился и клялся, что искупит свою вину. Его не убили, а через месяц он сбежал.
Пахом так в деревню и не вернулся. Ночами ходит туда и поджидает сына, но поймать его не удается. Пахом даже с командиром разговаривает грубо, и, когда тот ему говорит что-либо, смотрит в сторону.
Четвертым на этом хозяйственном посту живет Иваныч. Он похож на нашего Дмитрия, только большой. Ходит быстро и легко. Его я мало вижу. Он местность хорошо знает и водит партизан, куда им нужно. Живет он здесь потому, что с Гладилиным они какие-то родственники...
На других постах расположились настоящие партизаны.
Всегда, где бы я ни был, к ночи стараюсь попасть в землянку командира. Тут никто и не разговаривает со мной серьезно, кроме Василия, но можно повидать отца. Порой целые вечера провожу в землянке совсем один. Лампу не зажигаю и лежу, думаю. Думаю о маме, о Дине, о ребятах, строю всевозможные планы встречи с ними, планы набега на город. Плохо, когда вспоминаю убитого Геньку. Не хочу думать о нем, но само думается. То представлю, как он бежал от пещеры и кричал.
А то отчетливо увижу его лежащим в могиле, завернутым в рубашки. Сожмусь весь, притиснусь к стенке и лежу, стараясь уснуть... Просыпаюсь от голосов. Отец сидит за столом. Рядом с ним доктор, Василий с босыми ногами на противоположных нарах ест что-то. По полу, по стене и по потолку колышется громадная, переломленная на три части тень командира. Он шагает, потом останавливается и говорит:
— Сегодня уйдем за Можайский луг. Если это просто обстрел, облавы не будет. Вышлем человек пять для наблюдения. Какие возражения будут?
Возражений нет. Отец тормошит меня. Выбираюсь из землянки. На поляне полно партизан. У всех за плечами узлы, рюкзаки. Фыркают лошади. Проносят мимо носилки с ранеными. Проехала Валя верхом. По бокам ее седла большие узлы. Через полчаса на пяти постах не остается ни души.
А к утру мы на новом месте, где уже когда-то побывали партизаны.
В расположении бывшего лагеря грохочут взрывы. Немцы стреляют из пушек и минометов.
Через день возвращаемся. Оказывается, немцы точного места расположения не знали, стреляли наугад. Землянки целы, и только печки развалены. Партизаны расходятся по своим постам, я помогаю Абраму Львовичу. Он в таких случаях таскает с собой машинку и узлы с барахлом. Над ним подшучивают партизаны. Портной шипит, плюется и начинает говорить по-еврейски. Больше всего потешаются над его винтовкой, обмотанной тряпками, но Абрам Львович не убирает тряпки.
— Дурни, Юрка. Дураки. Мы с тобой их не слушаем,— пыхтит он, протащив узел до пещеры и останавливаясь, — все вроде опять цело. Богу поклонимся... Где ружье?
Подаю, ему. Он подвешивает винтовку и разбирает узел...
Такие переходы с места на место нравятся мне: отец ездит на лошади, и когда я сильно устану, берет меня к себе, разговаривает со мной. Расскажет, какие вести от мамы, и вообще мне с ним в эти минуты очень хорошо. Мне хотелось бы, чтобы он всегда был близок ко мне. Даже поцеловать захочется его. Но не делаю этого — почему-то стыдно. Кажется, что он обидится.
6
Однажды просыпаюсь в землянке командира не от разговоров, а от грохота. С потолка сыплется струйками серая земля. Темно. С улицы доносятся крики. Их заглушают взрывы. Обстрел. Совсем рядом падает снаряд. Стена трещит. Я сажусь, хочу бежать, руки упираются во что-то деревянное. Стена съезжает и меня давит. Тянусь кверху и лезу. В углу кто-то стонет. Чья-то рука шарит по плечу.
— Кто тут? — ору я.
— Борька, где вход? Где дверь, Борька?
Это Василий. Он хватается за мои трусы и не отпускает. Что с ним? Выползаем за дверь, над землей голов не поднимаем.
— Отец был в землянке?
— Нет, — отвечает он, — я только был.
— Что с тобой?
— Глаза...
Василию засыпало песком глаза и немного придавило ногу.
— Это пройдет, — шепчет он сам себе, — пройдет...
За дубом на поляне мелькнул костер белого огня,
рвануло, прошипели осколки. При вспышке взрыва замечаю, как Василий подолом рубашки чистит под веками. Через нас перепрыгивает человек, с разбега падает к двери. Это отец.
— Папа!
— Ты здесь? А Василий? Ну, быстро за мной!
Он выбегает. За деревьями сверкает огонь.
— Туп! Туп! — впиваются осколки в стволы. Кажется, бежим к госпиталю. Вот пень. Ни впереди, ни по бокам уже нет взрывов.
— Скорей, скорей, — торопит отец, — через пять минут перенесут огонь правее. Нужно выскочить.
— Где командир?
— Там. Вы что, спали?
— Спали.
В госпитале заглядываем в землянки — никого.
— Ушли, — говорит отец. — Живее!
На бегу различаю далекие выстрелы. Где-то за озером раскатывается гром, и некоторое время спустя гулко разносится по лесу взрыв.
Тропка идет под гору, бежать легче, но в висках стучит сильнее, и чувствую, что ноги подкашиваются. Останавливаться нельзя. Я знаю: наступил такой момент, когда нужно пробежать еще немного, и станет легче. Так и получается. Нагоняю отца и семеню за ним. Слышу, как он тяжело дышит, на бегу плюется. Лес кончился. Стоят лошади, за ними темные фигуры. Это партизаны. Отец сразу лезет в седло.
— Где командир?
— Впереди, — отвечает кто-то.
— Где Картавин? — из темноты выныривает Миша.
Василий спрашивает: что именно произошло?
Оказывается, час назад прибежала из Голубова девушка Лидка. Задержавшему ее партизану сообщила, что намечается обстрел лагеря, к деревне подвезли минометы и пушки, стоявшие у Нечаевки, — будут стрелять сюда. Ей это сказал Ермолай.
Партизаны топчутся на месте, лица у всех повернуты в сторону взрывов.
— Разбиться на четыре отряда!
— На четыре отряда!
— Соловьев, выводи своих первым!
— Репников?
— Я!
— Вторым.
Фигуры задвигались. Поляна остается позади. Входим в лес. К утру нужно попасть на какой-то остров, заросший соснами. Вначале иду пешком, как и все партизаны, Ноги устают, хотя я ничего не несу. Когда спускаемся где-нибудь под гору, обгоняю партизан и сажусь, отдыхаю под кустом. Едва последний партизан проходит мимо, пристраиваюсь за ним. Вокруг темно. Началась грязь. Ноги проваливаются по колено. Вытаскивать их трудно, будто они приклеиваются к грязи. Слышны чавканье и тихая ругань. Прямо передо мной появляется из темноты лошадиный зад.
— Борька, лезь-ка сюда, — голос отца.
Отец подхватывает меня под руку. Карабкаюсь на теплую спину лошади. Она мелко-мелко дрожит.
— Ты что такой грязный?
— Не знаю, пап. Скоро приедем?
— Скоро.
Позади седла сидеть хоть и мягко, но можно сорваться. Поэтому крепко держусь за седло. Догоняем всадника. Это Валя.
— Не спишь? — шепчет она.
— Нет.
— Головы, — доносится спереди.
Отец и Валя нагибаются. Над нами проплывает толстая ветка.
— Еще километров пятнадцать, — говорит отец.
Впереди замешкались. Что-то поднимается над головами партизан и опускается. Это передают носилки с ранеными. Чтобы люди не уставали, меняются часто.
Взрывы слились в сплошной гул, и он уже не так отчетливо слышен.
Лес кончается. Едем по опушке и сворачиваем прочь от леса. Снова под ногами хлюпает. Опять деревья по бокам. Спина и бока лошади теплые. Наклоняюсь вперед и почти ложусь, крепко держась за седло. В ушах монотонный шум. Порой из этого шума выделяются звуки какой-то песни. Припоминаю песню и про себя пою ее. Дремлю... Вздрогнув, раскрываю глаза.
Василий трясет меня.
— Не спи, Борька, — говорит он, — не спи — свалишься.
Знаю, что во сне не только могу свалиться, но если почудится что-либо страшное, могу и закричать. А этого делать нельзя.
Валя что-то говорит отцу.
— Ничего, ничего, — отвечает он, — будем на месте — и перевяжешь основательно. Сейчас остановки не будем делать.
На небе звезды. Я почему-то их не замечал. Закидываю голову назад и считаю. Может ли кто-нибудь сосчитать звезды? Пусть не со всего неба, а с половины или хотя бы с кусочка. Наверное, есть такие люди, которые могут. Есть всякие умные и ученые люди. Когда кончится война, я буду умным, потом сделаюсь ученым. Но звезды я считать не буду. Конечно, если скажут мне: «Сосчитай все звезды на небе, и тогда войны никогда не будет, все будут жить мирно, хлеба и всего вкусного станет много»,— тогда я сосчитаю. А так нет. Я стану шофером или летчиком. Пожалуй, лучше шофером, шофер может легко стать танкистом. Что сейчас делает мама? Конечно, спит. И Дина спит. А ребята? Сейчас бы хорошо поспать с ними. Лягва имеет привычку дышать во сне на мое плечо и на ухо. Хорошо, что мы с ним братья. Если нас в отряд не возьмут, сами организуем отряд и жить будем где-нибудь поблизости от партизан. А когда сделаем что-нибудь очень смелое и важное, они сами будут звать нас к себе, а мы сразу не пойдем...
Светлеет. Справа за деревьями вода. Течения незаметно. Оно или слабое, или его совсем нет. Впереди вьется цепочка людей. Вон рядом с носилками всадник — это Валя. Ищу глазами Зину, отсюда не узнать ее. Видно, как кто-то замешкался, несколько человек нагнулись. По цепочке прокатился тихий смех.
— Что такое? — спросил отец у шагающего рядом партизана.
— Да Абрам, должно быть, опять чего-нибудь уронил. Он все забрал с собой! — весело ответил партизан.
Отец подгоняет лошадь. Иваныч и командир едут метрах в двадцати впереди нас.
— Пора начинать, — говорит Иваныч, когда подъезжаем.
— Пять человек — в воду! — машет рукой командир.
Не разуваясь, первые заходят в воду по колено и шагают вдоль берега. Цепочка, не останавливаясь, движется. Некоторое время спустя командир молча машет рукой и еще пять человек бредут по воде. Иваныч исчезает за деревьями. Вскоре все партизаны по колено в воде шагают вдоль берега. Наша лошадь побаивается воды, часто приседает, фыркает, и вода от копыт сильно брызгает. Иваныч самый первый. Он голый совсем, одежду придерживает на плече левой рукой. В правой у него длинный тонкий шест, которым он тычет в глубину. Медленно тянется время. Разрывы теперь доносятся не сплошным гулом. Рванет раз-два и затихнет. Затем снова. Противоположный берег темнеет черной ровной полосой. До него, пожалуй, далеко.
— Пап, это озеро или болото?
— Озеро и болото, — говорит отец, не отрывая глаз от Иваныча. — Хорошо, хоть вода не холодная, — бормочет он сам себе.
Противоположный берег неожиданно приблизился настолько, что видна полоска травы между соснами и водой и толстые длинные стволы густо растущих сосен.
Иваныч отходит от берега, проваливается с головой, выбирается на мель. Сделав несколько шагов назад, долго шарит шестом в воде, и наконец шест скрывается всего лишь метра на полтора.
Партизаны сворачивают в этом месте и, как в сказке, провалившись по грудь, идут к берегу. Некоторым вода доходит до шеи, и одни головы да узлы на вытянутых руках медленно ползут по воде. Наша лошадь подходит к повороту. Осторожно нащупывает передними ногами дно, вскидывает голову и быстро шагает по невидимой дорожке, будто опасаясь, что она может исчезнуть. Желтые сосны приближаются.
Вот и берег. Партизаны бесшумно расходятся. Группами устраиваются спать. Мне тоже хочется уснуть. Отец, командир и доктор стоят в стороне и беседуют. Бреду между людьми. Земля здесь — песок, покрытый слоем сосновых иголок. Местами иголки лежат холмиками — это муравьиные кучи.
— Боря, иди сюда! — зовут Валя и Зина. У них два больших куска брезента. Валя приминает полу шинели. Ложусь на бок.
— Кителей шесть, две шинели, десять гимнастерок,— доносится торопливый шепот. Абрам Львович карандашиком чиркает в блокнотике.
Партизаны ему что-то говорят, он не отвечает. Поджимаю колени. Наталкиваюсь на что-то твердое. Пробую пальцами. Это Валина деревянная нога. Валя не сняла ее, только отпустила узлы, и потому нога так вывернулась. Засыпаю.
...Солнце перевалило зенит. Почти все спят. Одинокая фигура часового бродит между спящими. Глаза у меня еще не совсем проснулись и хотят снова закрыться. Припоминаю прошедшую ночь. Далеких разрывов не слыхать. Хоть земля и сухая и спал я на брезенте, а все-таки чувствую под боком сырость. Встаю. Партизаны зашевелились. Достают картошку, хлеб, лук. К берегу запрещено выходить, и потому воду приносит один партизан с противоположного конца острова. Отец, командир и Василий завтракают, я поглядываю в их сторону и остаюсь с женщинами. С той стороны, откуда мы пришли, появляется партизан. Колени и живот у него в грязи.
— Полицейские и жандармы! — сообщает он.
Известие облетает всех.
— Сколько?
— Неизвестно.
Командир поднимает руку. Это значит — ни единого звука. Он, отец, Василий ползут к воде. Скрывшись за соснами, наблюдают. Я пытаюсь подобраться к ним.
— Марш назад! — шепчет мне отец.
Отползаю немного и прячусь. Трое партизан ползут к командиру.
— Раненых на тот конец острова, -— приносит один из них команду. — Где Иваныч?
— Здесь я.
— Лодки покажешь.
Общая тревога охватывает и меня, хотя мне ни капли не страшно. Среди стольких вооруженных партизан мне не страшно.
Другой конец острова зарос камышом, и камышом этим покрыта вода у берега. Иваныч показывает, где стоят спрятанные лодки. Их четыре штуки. От командира несут приказ.: задержаться на месте восьми партизанам. Остальным без малейшего шума перебраться на другой конец. По воде разнесся выстрел. Где-то высоко надо мной пропела пуля. На противоположном берегу раздаются голоса. Похоже, будто ищут кого-то. Видны мелькающие между деревьев фигуры людей. Одни в желто-зеленой форме, другие в серой. Первые — мадьяры, вторые— полицейские. К воде подъехал верхом жандарм с перьями в пилотке. Загоняет лошадь в воду. Она топчется. Подъехало еще несколько жандармов. И с ними полицейский.
Полицейский вскидывает руку вверх и стреляет из пистолета.
— Денисов! Выходи! Эй, Денисов! — орет он, помахивая пистолетом и левой рукой сдерживая лошадь.— Перестреляет как собак! Лучше сдавайся!
Василий прикладывается к винтовке и лежит не шевелясь.
Подползают шесть партизан во главе с Мишей. Прячутся за деревьями и спокойно наблюдают.
— Раненые переправлены?
— Переправлены. Дотемна все переедут. Только бы самолет не прислали, — шепчет Миша.
Да, самолет сейчас самое страшное. Если отсюда враги не могут заметить, как партизаны переправляются на лодках, то сверху все видно. Жандармы и полицейские скрываются в лесу. Захлопали выстрелы. Полицейские почему-то не выходят из-за деревьев.
— Держаться будем до темноты, — говорит командир, — ночью сами уйдем. Только ночыо.
Поют пули. Падают веточки, куски коры, иголочки и щепки. Несколько пуль проносятся совсем близко. Вслед каждой из них голова моментально поворачивается. Партизан, лежащий рядом с Мишей, вздрагивает, хватается обеими руками за лоб и лежит, уткнувшись лицом в песок.
— Федор! Федор! — трясет его Миша.
Ни звука. Миша поднимает соседу голову. На лбу у пего маленькая дырочка.
— Опустить головы! — шипит Миша.
У самого берега взлетает столб воды. Это бьют, должно быть, из минометов. Грохот разрывов заглушает выстрелы. Сую голову в корни сосны, хочется зарыться в землю. Позади и где-то справа совсем близко рвет воздух. Меня присыпает песком. Пусть песок будет на мне. Лишь бы не задохнуться. Потянуло горькой гарью. Шепчу какие-то заклинания. Неожиданно разрывы прекращаются. Вон отец, командир, Василин. Вот Миша — плечами сбрасывает с себя песок.
Василий указывает рукой в сторону. Там по воде движется к острову что-то черное и большое. Это баржа. На таких баржах у нас возят арбузы и яблоки. Тихо. На корме стоит, высунувшись по пояс, человек. Он отталкивается шестом и, похоже, даже не смотрит сюда. Больше никого не видно. Прямо перед нами просмоленные доски баржи. Между ними торчит местами пакля. Отбойные бревна истрепаны. Человек сильно налегает на шест и ныряет на дно баржи. Она, медленно покачиваясь, ползет к берегу. Не доплывая до него, останавливается на мели. Слышно, как зашелестели маленькие волны по бортам. Тишина. Только стучит сердце. У кормы из-за борта появляется голова, плечи, руки с автоматом. Это полицейский. Он внимательно всматривается в берег. Следом за ним появляются еще и еще полицейские. Увидев следы на берегу, переговариваются. Один прыгает в воду. Глядя прямо на меня, идет по грудь в воде. Задерживается. Он натолкнулся на скрытую дорожку под водой.
— Бей! — шепчет командир.
Спина Василия вздрагивает. Полицейский падает. Но брод заметили. Из-за деревьев бегут к воде солдаты. С баржи полицейские прыгают в воду, откуда-то застрочил пулемет. Позади меня взлетает и рушится земля. Из-за пыли ничего не вижу. Мимо кто-то ползет. Это Василий. Он приостанавливается и стреляет.
Пшш! — шипит в воздухе мина. Она взрывается за кустом. Трясу головой — в уши что-то набилось, больно. Лезу в уши пальцами — ничего нет. Василий отползает назад. Нужно не отставать. Пальцы у меня почему-то сжаты, руки проваливаются в песок, и трудно ползти. Разгибаю пальцы. Воздухом и землей переворачивает меня. Цепляюсь за траву, она ускользает. Обхватываю руками тонкое деревцо. Не пойму — где наши? В какой стороне?
Наверное, они позади. Вот совсем близко строчит автомат. Вот за деревом. Вижу желтую куртку и пилотку. Это мадьяр. Ползу прочь. Хочется уткнуться в землю и лежать тихо. У меня нигде ничего не болит, — значит, цел. Кто-то вскидывается за деревом, отбегает, падает. Это Василий. Он мельком смотрит на меня и поднимает голову. Автомат уже не строчит, и выстрелы отошли дальше. Вдруг глаза мои прищуриваются, и я не дышу. Около дерева проходит на цыпочках высокий жандарм. Поворачивается спиной к нам, закуривает сигарету.
— Эй, ты! — кричит Василий.
Жандарм оглядывается. Гремит выстрел. Жандарм прилипает к стволу и опускается на землю. Василий забирает у него винтовку. Снимает пояс с пистолетом и с сумочками, в которых гранаты.
— Где наши, Василий?
— Там, — он кивает головой.
Бежим прямо через воронки. Наталкиваемся на Мишу. Он без куртки. Спрятав пулемет между сосен, стоит на коленях и изредка посылает очередь. Падаем. Василий швыряет гранату. Она рвется за кустом с таким звуком, будто стрельнули из пушки.
— Миша, где отец?
— Уходите к лодкам. Они там.
— Борька, ползи к воде, — говорит Василий.
Молчу.
Ползи, тебе говорят!
Мне делается страшно! Я ни за что не отстану от них. Враги затихли. Выстрелов не слышно. Должно быть, враги присматриваются. Лежим долго. Темнеет. Далеко впереди взлетают ракеты. Отползаем. За маленьким бугорком остановка. Слушаем — нигде ни звука. Поднимаемся и бесшумно спешим к зарослям.
Василий тихонько свистит. Ответа нет,
— Подождем. Наверно, не вернулись.
— Пятерых наших уложили.
— Будем ждать утра. Их немного было.
— Утром подойдут.
— Лишь бы сейчас не сунулись.
— Не сунутся. Они думают, что весь отряд здесь.
Зашелестел камыш. Василий свистнул. Ему отвечают.
Лезем по грязи. Через минуту мы в лодке. Иваныч сидит па веслах.
— Иван Андреич помер, — сообщает он. — И не заметил никто, что у него рана. Как залез в лодку, так и упал.
Молчание.
Хлопают весла. Позади опять взлетели в небо ракеты. Лодка стукается о берег. Появляется человек.
— Мальчишка с вами?
— Тут.
Вылезаю на берег. Совсем темно. Кто-то подает руку.
7
— Сегодня сходи один, — говорит Василий, — мне, Борька, некогда. Только далеко не бегай.
— Дай мне твой нож.
— Возьми.
— Одному же трудно, Василий. Сбегаем быстренько.
— Нет, Борька, некогда.
Вздыхаю.
— Ну, я пошел.
— Только скорей возвращайся.
Мы уже вернулись на старое место. Недалеко от пещеры под толстым дубом похоронили командира. Доктора тогда разорвало миной, четверых партизан убило, и они остались на острове. Когда мы вернулись в лагерь, обнаружили, что разбиты только две землянки. Снаряды и мины падали ближе к озеру. Там теперь всюду воронки. Земля перемешана с ветками, корнями деревьев. Трава обгорела, а стволы деревьев обуглились у подножия. Со всеми вопросами партизаны обращаются теперь к отцу и к Мише. Они поселились вместе в землянке Ивана Андреича.
В первый день по возвращении на старое место Василий заметил козьи следы на взрыхленной снарядами земле. Мы с ним ходили по следам и видели трех диких коз, которых загнала сюда война из чужих лесов. Две козы еле ходили и за собой оставляли кровавый след. Одну удалось пристукнуть палкой, вторая где-то поблизости спряталась в чаще, третья ускакала. Запрятавшуюся мы с Василием искали в следующие дни, но не нашли. А сегодня Василию некогда, и я сам отправился на поиски козы. Мясо козье очень вкусное, отец е удовольствием пьет козий бульон и говорит, что такого бульона он в жизни не пробовал.
Проходя мимо госпиталя, заглядываю к врачихам:
— Валя, я за козой!
— Хвостик нам принеси!
— Хорошо!
... Раненая коза наверняка забилась где-нибудь в густые заросли и лежит. Я долго брожу по лесу. Солнце начинает садиться. Скоро нужно возвращаться в лагерь. Тропа ведет к кустам орешника. Тихонько подкрадываюсь к ним и вдруг слышу, как за деревом кто-то фыркает. Не успеваю выхватить нож — серая тень исчезает за кустами. Коза лежала прямо на открытом месте. На земле видна кровь. Бегу за козой. Теперь во что бы то ни стало надо загнать ее. Серое пятно мелькает впереди. Коза делает скачок вбок, на секунду останавливается и скачет дальше. Перепрыгиваю через низенькие кусты. Сердце колотится, и глаза заливает потом. Коза снова сворачивает и вдруг останавливается. Сейчас налечу на нее. Нужно осторожней, шагом. Рука с ножом вытянута вперед. Коза подняла голову с маленькими тонкими рожками и смотрит на меня. Сейчас дойду вот до того дерева и прыгну. Бока у животного то вздуваются, то опадают. Шерсть гладкая, и видно, как коза дрожит. На задней ноге шерсть в крови, и на шее кровь. Вот последнее дерево. Пять шагов — и коза моя. Она стоит на самом краю оврага. Поджимает под себя ноги для прыжка. Если она и прыгнет, все равно будет моя: овраг глубокий, и коза разобьется. Вдруг останавливаюсь. По телу пробегает судорога. Желтые с черными зрачками глаза смотрят на меня. И я смотрю в эти глаза. Они ждут. Коза смотрит совсем как человек. Кажется, сейчас глаза вздрогнут и она заплачет. Зачем-то прячу нож за спину. Стоит мне сделать шаг — и животное сорвется и полетит по камням. Хрустнут вот эти тонкие ноги, коза закричит, ее понесет вниз — и конец. А может быть, упав, она еще будет дышать? И ей будет очень больно. Она будет ползти и, когда я подойду, жалобно заблеет.
Мэ-э! — доходит до слуха. Скрываюсь за стволом и стою. Долго стою. Когда выглядываю, коза пятится, прыгает через кустик и, хромая на левую переднюю ногу, пересекает не спеша полянку. Мне так хорошо, что хочется плакать. Если б она понимала, побежал бы за ней и посмотрел раны. Может, и подлечил бы ее и потом отпустил. Но. она не поймет меня. Сую нож в карман и поворачиваю обратно. Куда идти? Солнца нет. Нужно спешить. Бегу. Бегу долго. Шагах в пяти ничего не видно. Бежать опасно, можно влететь в овраг. Наконец ноги чувствуют гладкую землю без травы. Это тропинка. Лечу по ней...
Утром я шагаю за Василием. Лицо у меня морщится. На душе плохо. Подхожу близко к Василию, хочу задержать его, но ни слова не говорю — бесполезно. Отец сказал — значит, все. Василий сейчас выведет меня в Голубково. Там я в третьей хате спрошу Илью Афанасьича и должен буду жить у этого Ильи Афанасьича, пока за мной не придут.
— Василий, скажи мне по секрету: вы куда уедете? Где будете?
— Не знаю, Борька. Я и сам не знаю... Только в лес больше не ходи.
Эти наставления мне вот как надоели. Я их терпеть не могу.
— Договорились?
Молчу.
Василий останавливается.
— Иди, иди, — говорю я, махая рукой.
— Ты чего надумал?
— Это мое дело... Я могу тебе наобещать всего, а потом сделаю как хочу... Возьмите меня с собой!
— Нельзя.
— Ну и не надо.
Прибавляем шагу. У меня такое правило: если что-нибудь задуманное не получается и понимаю, что не в силах сделать так, чтобы получилось, сразу придумываю что-нибудь другое, более возможное. Сейчас у меня созрел новый план.
К полудню переходим болото. За болотом попадаем на наезженную телегами дорогу.
— Иди прямо по ней и не сворачивай. Спросишь Илью Афанасьича. Третья хата по правую руку.
— Знаю.
— За мной не пойдешь?
— И не подумаю.
Василий смотрит на меня.
— Ну, до встречи. Дай руку.
Пожимаем руки.
Бреду по дороге, и мне очень обидно. «Прогнали, прогнали»,— шепчу я. На глазах выступают слезы.
Деревенская улица пуста. Вхожу во двор третьей хаты. Стучусь. Открывает лысый дед в длинной неубранной рубахе. Не говоря ни слова, отступает, и я вхожу. В хате никого. Пахнет яблоками.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, что пришел,— засуетился дед.
Достает с полки миску, наливает щей и ставит кувшин молока.
— Поешь с дороги и отдохни... Гут тебе лучше будет... Переждем с тобой напасть... Ты мал, я стар...
— В деревне есть полицейские? — спросил я.
— Есть. Как же без них...
— Били кого-нибудь?
— Нет. Бог миловал... Спать будешь либо на той кровати, либо в сарае. А спросят, чей ты, — скажешь: Ильи Афанасьича брата внук из Покровского, Васьки Гуляшина сын. Вы-де погорели, а мать ушла к своей сестре в Бугры. У вас-де хлеба нету, ты и вспомнил деда,
— Хорошо. А где Покровское?
— За лесом. У самого шляха.
— До города далеко отсюда?
— Далече. Да тебе зачем? — глаза старика внимательно уставились на меня.
— Я боюсь города. Там немцев много.
— Вот и хорошо, — оживляется он, — и не думай ты о нем. А к матке твоей я сам схожу на днях и передам весточку.
Старик взял с лавки уздечку и отправился во двор.
За окном прошел полицейский и скрылся за плетнем белой красивой хаты. Наверное, он там живет. Явилась старушка в белой кофточке с корзинкой за плечами. Ставит корзину на лавку и садится.
— Ох, устала, милосердный, — поет она, — господи, на базаре опять облаву устроили. Что творится! — Она крестится. — А старый где?
— Вышел, бабушка.
— Давно ли у нас? — спрашивает она.
— Только что. Долго шли обратно?
— Чай, недолго? Все двенадцать километров проплелась. Ох-хо! За Устюжиным встречь мне прогнали партию пленных... Господи! Что сталось с людьми! А кусок хлеба не позволяют дать!
Смотрю в окно. Выхожу во двор. Побродив по двору, ложусь на охапку сена и засыпаю.
Проходит день, ночь. Наступает новый день, и у меня терпение лопается. С утра старушка ушла в поле. Старик не ночевал. Под печкой забираю приготовленную сумку. Кладу в нее круглую хлебину, кусок сала, яблок. Во дворе беру палку и, надев на нее сумку, через огород выхожу к лугу. За деревней сворачиваю к дороге и шагаю вдоль нее, мысленно перебирая, что скажу, если меня остановят полицейские.
Весь день я в пути. Проехал от города обоз мадьярских телег. Попалась речонка, заросшая камышом. Искупался.
Вначале лес тянулся справа далеко-далеко. Но к вечеру вместе со мной приблизился к городу. Дорога делает поворот. Река. Впереди сад. И за ним — высокое здание. Я подошел к тюрьме. Отсюда я ни разу не видел города. Потому он кажется незнакомым. В тюремном саду по дорожке ходят немецкие часовые. Между деревьями наши люди роют ямы. Около одной ямы лежит что-то покрытое сеном. Вон торчит из-под сена человеческая ступня. Значит, мертвецы.
— Давай, давай! Вэк! Вэк! — машет мне часовой.
Сворачиваю к реке. Берегом дохожу до гребли. Стемнело. Отдохнув, пересекаю площадку перед бойней и огородами пробираюсь к дому. Где сейчас ребята? С мамой и Диной ничего не могло случиться. Васюры нет, а больше никто нас не знает. Около моста взлетело в воздух несколько ракет. Где-то в лесу прозвучали выстрелы. У колодца присаживаюсь в лопухах.
Под нашей верандой играют на губной гармошке. Белеет женская фигура. Слышится смех и голос женщины. Напряженно просмеялся мужской голос. Хлопнула дверь. Нижниха пронесла к уборной помойное ведро и вернулась. У соседки, тети Ани, мелькнул в окне огонек и пропал. Зашелестела трава, показалась фигура в белом платье и рядом с ней черная большая фигура. Это незнакомая женщина с немцем. За колодцем они садятся. Немец целует женщину в плечо и задирает платье. Посмотрев на них, тихонько крадусь по колючкам к закоулку, где лежат дрова. У крыльца стоит, опершись о столб, молодая девка с немцем. На крыльце еще пара. Забравшись на дрова, подставляю к окну бревно и лезу. Окно приоткрыто. В нос ударяет незнакомый запах кожи и духов. Чтобы не напугать маму, стараюсь ничем не шуметь. Ноги касаются пола. Осматриваюсь. Волосы у меня шевелятся. Ноги прирастают к полу. Такого страха я еще никогда не испытывал. У стен стоят кровати, на них лежат люди. Посередине комнаты незнакомый стол. На стульях кители и офицерские фуражки. У кроватей автоматы. Продохнув, хочу забраться на подоконник. Что-то цокает по полу. Мелькает большая тень. Громадный пес останавливается рядом, сопит, предостерегающе ворчит. Поворчав, ложится. При малейшем моем движении он поднимает голову. Стою долго. Ноги подкашиваются. Медленно опускаюсь на иол. Я пропал. Теперь конец.
8
Засыпать можно не только потому, что хочется спать. Можно уснуть и от страха. Думаешь, думаешь, мысли носятся в голове, закрываешь глаза и разом ничего, не слышишь и не чувствуешь... Прихожу в себя оттого, что меня кто-то дергает. Человек в розовой майке держит меня за плечи, а вокруг полураздетые мужчины. Еще окончательно не проснувшись, думая, что нахожусь среди партизан, я улыбаюсь. Вдруг вспоминаю, где я, и пячусь назад.
Немцы вокруг загалдели. Один просматривает содержимое моей сумки, пожимает плечами и бросает сумку на пол.
— Что делать здесь? Зачем лезть сюда?
Говорю, что я жил в этом доме, но ходил в деревню за хлебом и вот вернулся.
— Мама, мама, — говорю я, — и сестра маленькая. Вот такая.
Немец догадывается. Высунувшись в окно, кричит что-то по-немецки солдату.
Прибежала мама.
— Боренька, Боренька! — шепчет она. — Как ты попал сюда? Пойдем, пойдем, мы здесь не живем. Мы у тети Ани.
Оказывается, немцы их выселили, и они перебрались к соседке.
Сидя за столом, рассказываю про отца. Маме нужно знать, во что он одет, что ест. Я как раз этого не знаю. Вру, что отец каждый день пьет козий бульон, ходит во всем кожаном и его не тошнит. Дина смотрит на меня, будто я вылез из могилы. Тетя Аня качает головой и поглядывает в окно.
— Ну, иди теперь своего брата разбуди, — говорит мама, когда выведывает от меня все,— он в сарае спит... Господи, мальчик совсем в дикаря превратился.
— Мама, Петьки опять сегодня ночью не было, — сообщает сестра, — я ходила смотреть.
— А ты все ябедничаешь? — спрашиваю я.
Не дожидаюсь ответа и бегу в сарай. Лягва лежит скорчившись на матраце, закутанный с головой в одеяло.
— Лягва! Лягва! — трясу его. — Лягва, проснись!
Лягве, наверно, снится что-то страшное. Вскочив, он шарахается, испуганно смотрит на меня.
— Карта! — шепчет он радостно. — Ты за нами пришел?
Выкладываю начистоту все: от меня партизаны отделались, и они нас знать не хотят, считают нас ни на что не годными.
Лягва не унывает:
— И не беда. Главное, дорогу к ним теперь знаем. Ты не забыл дорогу?
— Не забыл. Но они могут уйти на Брянщину.
— А это где?
Думаю и говорю:
— Наверное, далеко, и там куда ни пойди — одни леса.
— Это ничего. По следам их найдем. Дмитрий найдет. Он хоть какой след разберет.
— Где ребята сейчас?
— По домам. Дмитрий у Витьки живет. Витькину Зойку в Германию увезли...
— А из лесу чего ушли?
Лягва говорит, что ночью накануне того дня, когда я бесследно исчез, они решили забраться за посылками. Роли распределили, как и в прошлый раз. Только вместо меня полез в окошко Дмитрий... Часовой не доходил до домика шагов двадцать. Дмитрий совершенно бесшумно подал первый ящик, и Лягва снес его в кусты. Но тут часовой что-то заметил и направился к домику. Козырь не стрелял, часовой остановился около двери и загремел замком. Козырь решил, что он будет открывать замок, выполз из-за кустов, тихонько подкрался и выстрелил часовому в левую лопатку. С одним ящиком ребята добежали до речки. Бросили посылку в воду и скрылись в лесу. До утра в городе делали облавы, а на следующий день немцы устроили обстрел леса. И Лягва, и Витька, и Козырь, и Дмитрий сидели в пещере. Две липы упали прямо в овраг, и пещеру чуть не завалило. Как только взрывы прекратились, ребята через рощу пробрались в город. А в лес наехали мадьяры и по всей горе за четыре дня вырубили лес. И даже когда мадьяры работали в лесу, ребята ходили меня искать, но не нашли. Маме моей ничего не говорили, потом Лягва врал ей, что я в деревне и что живу хорошо. Однажды мама пришла в сарай утром, разбудила Лягву и сказала:
— Петя, в какой деревне Борька?
— А вот в той, что за рощей, — ответил он.
— Зачем ты мне врешь? — сказала мама. — Расскажи правду.
Лягва ей все выложил. Она не испугалась, не охала и спокойно ушла. Потом Лягва однажды подслушал, как мама разговаривала с пастухом Ермолаем. .
— Ваш хлопец здоров, — говорил Ермолай, — живет с командиром, вы не болейте за него. Он в надежном месте.
Так ребята узнали, что я у партизан, и каждый день ждали, что я за ними приду.
— В десятилетке немцы устроили госпиталь, — сообщает Лягва новости. — Валерка Кучеренко все-таки стал предателем... Появились дети помещика Оболенского. Живут они рядом с Кучеренко, выгнали из дома жильцов. Два мальчишки Оболенских повыше Козыря, и Валерка теперь с ними... Просили у него соли, обозвал нас бандитами. Так с Оболенскими и ходит.
— Не били их еще?
— Нет. Бить что! Мы в плен их захватим!
— А потом? Потом что?
— Потом посмотрим! Колов сорок вытянут и несколько ночей отсидят в лесу. Убивать не будем. Они же дети.
Лягва выглядывает из сарая.
— Айда, поедим — и к Витьке надо. У него сегодня все собираются.
В комнате съедаем по нескольку картофелин.
— Ма, мы сбегаем искупаемся, — говорю маме, вставая.
— Вода холодная, Боря.
— А мы посмотрим..,
Дверь у Витьки открыта. Все в сборе. Козырь сидит на столе. Витька и Дмитрий на полу у стены. В комнате накурено. Увидев меня, ребята вскакивают.
— Борька!
— Карта!
Рассказываю то, что говорил Лягве. Он помогает мне и кое-где поправляет.
Известие о том, что нас не хотят взять в отряд, печалит всех, но не надолго.
— Ну и пусть, — говорит наконец Козырь, — дорогу теперь знаем туда — и то хлеб. А как придем к ним, никуда не денутся — примут.
Витька закрывает дверь на крючок. Достает из-за сундука моток веревок и кладет на стол.
— Вот сколько. Хватит.
Объясняют мне: сегодня решили поймать Валерку и наказать за нарушение клятвы.
— Оболенских потом, — говорит Козырь, — они клятвы не давали и живут так, как их родители. С ними после поговорим. А Валерке не простим.
Совещаемся часа полтора. Разработав план, становимся в кружок:
— Не врать, не обманывать, не предавать!
— Не врать, не обманывать, не предавать!
— Не врать, не обманывать, не предавать!
Выходим во двор.
— Сорок колов, и не меньше, — твердит Козырь, — забивать буду я. И забивать будем у ямы в глине.
Ребята в роще подготовили яму для пленника.
За садом мы расходимся. Лягва и Дмитрий должны выследить предателя и набросить мешок ему на голову. Я, Витька и Козырь сворачиваем в город. Мы пойдем улицами и заляжем в стороне от сада.
За мое отсутствие ничего в городе не изменилось, по он кажется мне малознакомым. Что произошло? Уже при немцах я проходил вот по этой улице, усаженной тополями, и все было знакомым. Сейчас замечаю, что правый тротуар выше дороги, левый наравне с ней. Вот калитка висит на одной петле, а раньше она как висела? На крыше десятилетки полно камней. Напротив школы домики, окна в домиках косые, одно без стекол. Куда ни глянь, всюду видишь что-то новое, чего раньше не замечал.
Проходим через площадь перед тюрьмой. Огибаем городской сад. Вот забор Оболенских. Сквозь щели — во дворе никого нет. У Кучеренко тоже пусто. На крыльце лежит большая овчарка. Сворачиваем на пустырь и прячемся в бурьяне. Где-то в конце сада, в зарослях крапивы, пырея и повители, лежат Дмитрий и Лягва. В саду на яблонях ветки сильно прогнулись от спелых яблок. Красные, желтые, рябые, они облепили ветки, и на расстоянии чувствуется, какие они сладкие.
Глотаю слюни.
— Оболенский, гад, охраняет сад птицесовхоза, и туда теперь не пройдешь, — говорит Витька.
— И не лазили? — спрашиваю я.
— Лазили! Да только опасно: дробью стреляют.
У меня вон...
Витька спускает трусы. На белой ягодичке красные припухшие ранки с черными точками посередине.
— Дробины попали.
— Вытащил?
— Не. Ковырял, ковырял мне Дмитрий, больно было. Пусть лучше остаются.
— Смотри, ребя! — прошептал Козырь, кивая в сторону реки.
От берега к саду идут Валерка и мальчишка, которого я никогда не видел.
— Этого Олегом зовут, — шепчет Витька.
Олег в коротких штанах, как и Валерка. Белые чулки по колено. Предатели о чем-то заспорили. Валерка кладет на землю удочку, садится. Олег что-то говорит ему и бежит к саду. У самого дома забирается на завалинку, перелезает через забор и скрывается. Валерка достает какую-то коробку и копается в ней. Ни Лягва, ни Дмитрий видеть его не могут. А момент очень удобный: подкрасться по кукурузе и сзади набросить мешок.
— Лежите, — шепчет Козырь.
Переползает дорогу. Мелькает в траве его голова. Вскоре через тропинку ползут Лягва и Дмитрий с мешком. Нам видно, как колышутся макушки кукурузы. Дальнейшее происходит быстро, моментально. Лягва подкрадывается сзади к Валерке и надевает на него мешок. Мы вскакиваем и мчимся на помощь. Дмитрий зажимает рот Валерке. Тот брыкается, но с нами не сладить. Всовываем его с ногами в мешок, перевязываем веревками.
— М-м-ма-моом! — вырывается из-под ладошки Дмитрия.
— Молчать! — хрипит Козырь басом. — Молчи — или смерть!
Подхватываем связанного. Я держу его за ногу. Валерка дрыгается и кажется тяжелым. Спотыкаясь, спешим вдоль берега к броду.
— Ложись! — командует Лягва.
Падаем.
Олег, прибежав на то место, где оставил Валерку, оглядывается по сторонам, стоит и, подобрав удочку, медленно бредет к саду. Через речку тащим пленника, держа над водой его голову, чтобы он не захлебнулся. Бегом проносим через луг до гребли и там отдыхаем.
Пленник насмерть перепуган. Стоит к нему прикоснуться, как он ойкает и вздрагивает. Но не кричит. В роще около вырытой ямы падаем на спины и глубоко дышим. Руки онемели от усталости.
— Фух! Фух!— вздыхает Витька. — Тяжелый, негодяй. Наверное, наелся здорово. Дай-ка попробую его живот.
Хищно улыбаясь, Витька ощупывает пленника.
— Ого! Набил пузо, предатель!
Пленник задрыгал, ногами.
— Пустите! Пустите меня! Я могу умереть!
Опускаем мешок в яму, и там Лягва развязывает веревки. Вытащив пистолеты, садимся по краям ямы. Валерка оглядывает нас.
— Пустите меня! Хуже будет!
— Если пикнешь — вот, — Козырь наставляет дуло пистолета. — Зароем — и никто не узнает. Понял?
Начинается допрос: как он смел нарушить клятву, которую давал нам?
Валерка молчит. Топчется на месте. Ему хочется закричать, но кричать опасно. Мы все слышали, как Валерка повторял клятву. Только Дмитрий не слышал, и Козырь хочет, чтоб пленник подтвердил при Дмитрии, что клятву давал.
— Говори: давал клятву. Говори!
— Давал, — слышится наконец.
Виновность установлена и признана подсудимым. Вслух обдумываем: будут ли слышны в окрестности крики пленника, когда мы его оставим в яме. Если яму закрыть приготовленными досками, сверху навалить травы и сена, ничего не услышишь в трех шагах. Надо припугнуть Валерку, и потому долго обсуждаем этот вопрос.
Угрозы прекращаются. Витька говорит, что пленник должен вытащить сорок колов.
— Иначе из ямы не вылезешь!
Минут пять спустя Валерка отвечает:
— Буду тащить.
Помогаем выбраться ему. Козырь забивает приготовленные колы. На двадцать шестом колу Валерка разгибается и садится. Испачканное землей лицо морщится. Он вместе с землей выплевывает кровь и, пошевелив языком, выплевывает на ладонь зуб. Оглядев зуб, Валерка начинает голосить.
— Может, хватит с него? — спрашивает Витька.
Глядя на пленника, Витька морщится и кривится, как будто ему больно.
— Пожалуй, хватит, — отвечаю я, — как кровь пройдет, тогда дотащит.
— Теперь просидишь ночь в яме, а потом видно будет... Может, простим тебя, — говорит Козырь.
— Слышишь, Валерка, переходи на нашу сторону, — у Витьки в голосе звучит не угроза, а совет и просьба, — иначе жизни тебе не будет.
— Наши придут — куда ты денешься? — вставляю я.
Наперебой говорим о том, что большого Кучеренку все равно расстреляют. Сколько наших людей он поубивал! Валерка угрюмо бросает:
— Неправда, он никого не убивал! Он только делает так, как велят, а убивать не убивает.
Ничегопезиание Валерки поражает нас. Перечисляю ему, кого убили под руководством его отца.
— Что же мне делать, — наконец стонет Валерка,— он изобьет меня. Он всегда меня бьет. Если я целую ночь не покажусь дома, он сильно изобьет меня.
— А ты не ходи домой, — говорит Дмитрий, — живи с нами.
У Лягвы другое мнение:
— А что лучше: или мы тебя убьем, или отец тебя раз отколотит? Или когда наши придут, тебя совсем куда-нибудь прогонят? Думаешь, так все и пройдет?
— Ты подумай, Валерка, — говорю я, — время есть...
9
Вечером шагаем обратно к городу. Валерку в яму не посадили. Он дважды повторил клятву с добавлением, что если он расскажет что-нибудь дома о нас и не будет нам помогать — «пусть он умрет живым в закрытой яме от голода».
Переходим речку. Валерке надо сворачивать влево.
— Завтра в полдень у гребли, — говорит Козырь.
— Обязательно. Я и соли принесу.
Бежим к городу. У нашего дома присаживаемся под стенкой. Козырь уходит домой. Он дал обещание матери показываться ей на глаза три раза в день. Дмитрий закручивает цигарку. Только он прикуривает, как из-за угла пулей вылетает Козырь.
— Ребя! Полиция! — кричит он, проносясь мимо.
За ним бегут полицейские. Мы вскакиваем. Ничего не понимаем, но мчимся прочь.
На противоположном конце улицы останавливается крытая машина. Из нее вылазят полицейские и бросаются нам навстречу. Мы растеряны. В одну секунду проносится тысяча предположений — за что? Сзади слышен топот. Нас как ветром сметает с дороги. Влетаем в чей-то двор. Огород. Забор. Он высокий. Мечемся, как загнанные собаки. Кто-то визжит позади. Это Витька. Полицейский схватил его и тащит. Сую руку в карман, выхватываю пистолет и бросаю в траву.
— Карта, пригнись, — Лягва часто дышит в лицо.
Пригибаюсь. Он вскакивает на плечи и садится на забор.
— Давай руки, — Лягва тянется ко мне.
Цепляюсь за его пальцы. Подтягиваюсь. В ушах звон.
Кто-то кричит. Кажется, Козырь. Закидываю ногу на забор. Цепкие пальцы хватают за штанину, я срываюсь и падаю. Жесткая волосатая рука держит меня за кисть...
Нас повели. Я шагаю как можно ближе к полицейскому. Надо показать, что не собираюсь бежать, и, как только сжимающие меня пальцы ослабнут, рвануться что есть силы. Тайком поглядываю на лицо полицейского. Оно вспотело и покраснело. На выбритой щеке черная родинка. Козыря и Витьку ведут следом за мной. Витька падает, его волокут по земле. Он орет и, получив пинка, вскакивает на ноги. Соседки сбежались к воротам.
— За что? Чего они натворили? — спрашивают друг у друга женщины.
Нас ведут к машине. До нее остается четыре дома, три, два, один. Пальцы продолжают сжимать меня крепко.
Подходим к машине, и полицейский стучит по дверке крытого кузова. Она открывается. Что есть силы дергаюсь, но напрасно.
— Ах ты гаденыш! — рычит полицейский, подхватывает меня и толкает в дверку.
Вот так в Курске до войны ловили собак и сажали в клетки. Только собак ловили железными крюками, а нас руками.
Следом за мной впихивают Козыря и Витьку. Дверца хлопает. Полицейский, сидящий около дверцы, замыкает ее. Машина зафырчала.
Едем. Все трое сбиваемся в угол. Рукой нащупываю чьи-то тела. Приглядываюсь. Здесь еще двое мальчишек. Лиц не разобрать.
— За что вас? — спрашиваю я.
— Мы не знаем, — шепчет тихий голос, — схватили на Ленинской.
Козырь подсовывается поближе ко мне.
Едем.
Кузов подбрасывает. Остановка. Машина подъезжает к чему-то задом.
Отовсюду слышны крики, плач.
— Галечка! Доченька, маленькая ты моя! — стонет женский голос совсем близко.
Коротко прогудел паровоз. Мы на вокзале.
В дверку постучали.
— Открывай, Подгорный!
Полицейский открыл дверцу и толкает нас из машины.
Другие люди хватают нас. На мгновение в глаза бьет солнечный свет, и снова темнота. Осторожно вытягиваю руки, чтоб не споткнуться. В спину мне упирается Козырь. За ним появляются остальные ребята. Мы в вагоне. Садимся на пол. Здесь очень воняет уборной.
— Новенькие, — слышится из темноты.
— Эй вы, пожрать есть что-нибудь? — спрашивает кто-то.
Осматриваемся. В вагоне, поджав под себя ноги, сидит человек пятнадцать мальчишек. В полумраке их лица кажутся худыми, как у скелетов. Дверь заскрипела. Съехала на сторону черная тяжелая занавесь перед дверью. Стало светло.
Входят полицейский и толстый немец в очках, он осматривал нас когда-то в полиции.
— Вот этот, этот, этот, — показывает полицейский на нас.
Немец у каждого трогает волосы, заглядывает в рот. Еще один немец приносит чемодан. Там пробирки и пузырьки. Толстый делает нам уколы под лопатку. Дверь снова визжит. Наступает тишина. Все произошло так быстро, что мы не успели еще опомниться. Разговаривать не можем, прижимаемся друг к другу и сидим молча, соображаем. Привезенных вместе с нами мальчишек я не знаю. Они жмутся к нам и молчат. Кто-то лезет из угла.
— Карта, и вас поймали? -- шепчет знакомый голос.
Присматриваюсь. Большие глазницы, горбатый нос.
— Я Росиня, — шепчет голос, — меня давно уже затолкнули.
Это действительно Росинский. Он рассказывает, что шел с сестрой по улице, на них наскочили полицейские. Сестру не тронули, а его схватили.
— Повезут в Германию, — говорит Росиня,— весь эшелон с людьми. Везде взрослые, а в соседнем и в нашем — мальчишки.
Что-то забулькало позади. Завоняло сильней.
— Отчего воняет так, Росиня?
— С этой стороны уборная.
— Филимон! А ну, сюда! — раздается грубый голос из темноты. По вагону юркает маленькая тень.
— Чеши здесь, — приказывает грубый голос. — Куда лезешь! Вот тут!
— Проснулся, — шепчет Росиня.
— Кто это?
— Коляка... Полицейские его посадили, чтоб следил за нами.
Вагон вздрогнул. Стенки заскрипели. Стукнули буфера. Около вагона заголосили громче.
— Разойдись! Разойдись!
По стенке вагона чиркнуло чем-то. Катимся. Куда? Зачем? Что с нами будут делать? Подумав о маме, холодею весь. Как она закричит, когда узнает, где я. Может, и не закричит. Молча сядет и заплачет. Лягва, конечно, ей все расскажет... И Дмитрий сбежал. Что стоило свернуть в другой двор без забора! Ах, как нелепо это произошло! Только-только мы были на воле и вот сидим взаперти... Козырь и Витька думают о том, о чем и я.
Глаза привыкают к темноте. Кое-где через узенькие щели пробиваются тоненькие струйки света. Справа ясно различаю фигурки мальчишек. У многих из них одежда разорвана. Одни лежат на животах, другие сидят. Слева четверо мальчишек и Коляка. Над ним скорчился маленький мальчишка и быстро-быстро чешет ему спину.
Сколько времени проходит — неизвестно. Струйки света постепенно исчезают. Наверное, на дворе ночь. Холодно. Прижавшись друг к другу, мы спим и не спим. И все молчим. Считаю удары сердца Козыря. Но вот снова в вагоне светлеет. Визжат колеса. Остановка. Кто-то пробегает у вагона. Дверь полезла в сторону.
— Колька, выходи! — сказали снаружи бодро. — Скорей, деревня!
Коляка поднимается с соломы, лезет под занавеску. На миг мелькает солнце.
— Как у тебя? — спрашивают Коляку.
— Спокойно.
— Много новеньких?
— Четверо.
В вагон проникает прохладный свежий воздух. Я подползаю к занавеске, поднимаю уголок ее. Высовываю голову и получаю удар кулаком между глаз. Брызжут искры. Отпрыгиваю. Из носа капает кровь. Там, где лежат четверо, один захихикал:
— Посмотрел! Больше не полезет!
Росиня просыпается и шепчет, что выглядывать нельзя, могут за это плеткой отходить.
— И кричать нельзя, и громко разговаривать нельзя.
Витька в рубашке. Он отрывает от подола клочок материи и подает мне:
— Заткни ноздри, кровь вытечет. И ляг на спину.
У меня сжимаются кулаки, от злости и от боли наворачиваются слезы.
Коляка вернулся. Что-то жует. Карманы у него раздуты. Он быстро выбрасывает содержимое карманов на сено, просовывает голову за занавеску и стоит. У вагона какая-то возня. На мгновение чей-то тонкий голос вскрикивает и смолкает. Похоже, душат кого-то. Коляка нетерпеливо переступает с ноги на ногу. Нагибается и тянет что-то. Лезут полицейские. Проносят в угол мешок., Из мешка показываются босые ноги. Поезд трогается. Снова темнота.
— Снимай, снимай! — хрипит голос.
— Она не дышит...
Молчание.
— Жива... Сейчас очухается...
Потом я вижу юбку, белую кофточку, белое тело. Отворачиваюсь и стараюсь ничего не слушать...
Следующий раз останавливаемся ночью. Девушка, которую затащили в наш вагон, высокая, и коса у нее длинная, чуть ли не до колен. Пошатываясь, она бредет к открытой двери, прыгает из вагона. И сразу истошно кричит.
— О-о-о! — разносится в тишине. Крик постепенно удаляется и затихает...
Проходят ночь, день, еще ночь, еще день. Не знаю точно, сколько дней и ночей, и все они длинные, как зима...
Животы у нас приросли к спине. Во рту сухо и горько. Через большие промежутки времени в вагон кидают прямо с ботвой сахарную свеклу. Мы расхватываем ее. После свеклы Коляка приносит в сумке хлеб и бросает всем по куску. Бросает, как собакам. Некоторых заставляет становиться на колени, кланяться и после этого дает. Я повидал разных плохих людей, но такого гадкого и мерзкого человека вижу впервые. И зачем-то допрашивает каждого из нас. Где жили? Что ели за обедом? Кто родители? И меня призывает на допрос. Я смотрю на широкое красное лицо с толстым носом, на прищуренные глаза, которые то ехидно усмехаются, то разом выкатываются и зло глядят.
— Ну, что жрали у вас за обедом? — Коляка раздвигает губы и циркает на меня слюной, пропуская ее между верхними зубами. — Кто твой отец?
Я молчу. Хочется броситься на него или просто ударить по щеке. Но не делаю этого: он очень сильный. Плечи у него большие, грязные и кулаки большие.
— Пошел вон! — Нога в мадьярском ботинке больно бьет меня.
Я отхожу и сажусь возле Козыря. Ничего, наступит момент, можно будет расправиться с Колякой и сбежать. Сейчас нет смысла это делать — приведут нового. Да еще излупят или под колесо кинут. Поэтому когда Коляка дает нам затрещины — мы терпим. Терпим и тогда,
когда он, остановившись посередине вагона, расстегивает штаны и писает на головы, на плечи, на руки. Я думаю о том, что, если бы мы все набросились на Коляку, непременно бы одолели его. Но многие из ребят худые, слабые. Этот мерзавец их так запугал, что они пикнуть не смеют. Я, Козырь, Витька и Росиня держимся вместе и никогда не деремся друг с другом из-за еды. Коляке это не нравится, и он больше всех пристает к нам. Дольше всех дразнит хлебом. Один из четверых Колякиных приближенных — худой и стриженый, одетый в сапоги и фуфайку— хихикает, глядя на нас. Он и остальные приближенные сами не издеваются над нами, а делают это только по приказанию Коляки.
— Две «буханки» этому! — командует Коляка, развалившись на сене. — Пышных и хрустящих две!
Тому мальчишке, на которого указал Коляка, кто-то из приближенных проводит ладонью по голове, по спине. Мальчишка сжимается и закрывает глаза.
— Пли! — кричит Коляка.
Пальцы хватают кожу, оттягивают ее, и Колякин приближенный сечет по ней ладонью. Когда он сечет, кажется, что он обрезает кожу. У меня на боку три синих с кровью пятна от этих «буханок».
Приближенные чешут Коляке пятки, тело, ловят в его одежде вшей.
Раньше мне приходилось голодать, это было не очень страшно, а сейчас такой голод, что, кажется, съел бы и лягушек, и земляных жаб. Зубы стучат. Когда стискиваю их, не так хочется есть. А Коляка чавкает и ночью. В темноте хочется подползти к нему и наброситься. Но я сдерживаюсь. Козырь тоже сдерживается.
И вот однажды терпение все-таки лопается. Вагон замедлил ход. Коляка, не дождавшись остановки, расстегивает штаны и, улыбаясь, поливает стену. Вдруг он круто поворачивается — и теплая струя бьет мне в ухо, в глаза, в губы. Я холодею, шея вытягивается. Взвизгиваю, испускаю страшный вопль, от которого разом прибавляется сил, и прыгаю на негодяя. Он не ожидал толчка и оседает на пол. Впиваюсь пальцами в горло и тычу лбом перед собой. Чувствую мягкое тело и кусаю зубами. Подлетаю в воздухе, грохаюсь на пол. Вскакиваю. Из глаз — искры. Темно. Падаю. Удары сыпятся на голову, в бока. Сейчас умру, сейчас конец. Воздуха нет.
— Гаденыш! Гаденыш! — хрипит голос надо мной.
Удары внезапно прекращаются. На шее у Коляки висит Козырь. Витька кидается под ноги врагу, и тот падает. Поднимаюсь. Корчась от боли, шагаю и валюсь на широкую Колякину спину. Хватаю зубами за ухо, кулаками бью под бока.
— А-а! — орет Коляка.
Мы молчим и уже не бьем Коляку, только стараемся прижать его к полу. Но он сильный. Сейчас поднимется, расшвыряет нас. Пальцы левой руки у меня совсем обессилели. Царапаю щеку Коляки, а ухватить не могу.
— Росиня! Росиня!— вырывается из меня стон.— Помоги, Росиня!
Он стоит, прижавшись к стене, и молчит в испуге.
— Росиня!
Наконец Росиня нагибается, мелькает ведро из-под воды. Бум! Бум!
— Еще, еще! — прошу я.
Колякина спина подо мной слабеет.
Вагон остановился, и дверь открылась. В глаза бьет яркий дневной свет. Зажмуриваюсь и опускаюсь на пол. Меня отшвыривают в сторону. Куда-то тянут за ноги. Лечу, машинально выставляю вперед руки и шлепаюсь на землю. Рядом падает Козырь. Витька падает на меня. Ой, как больно! Козырь дрожит. Лицо у него в крови, зубы оскалены. Ищу, во что бы вцепиться зубами. Мы — три маленьких окровавленных зверька, у которых еще колотится сердце. Перед глазами что-то белое. Это рука. Хватаю зубами палец. Чем-то бьют в ухо, в плечо, по голове. Пусть бьют, пусть убивают. Разжимать зубы нельзя. Меня трясет. Чувствую во рту теплое и чуть соленое. Чтоб не захлебнуться, глотаю. Ничего не слышу. Лечу в какую-то темную, звенящую пропасть...
Раскрываю глаза. Лежу на полу. Вагон подрагивает. Темно. Равномерно постукивают колеса. Соображаю, что веки у меня слиплись и не раздвигаются. Протираю глаза. Запекшаяся кровь осыпается шелухой. Козырь лежит рядом. Витька и Росиня сидят около нас. Витька сует кусок хлеба.
— Борька, на, ешь, — шепчет он.
— Где Коляка?
— Его нет. Он в другом вагоне. Тут теперь полицейский. Больно?
0-ох! Не шевельнуться. Все болит. Закрываю глаза. Сую в рот хлеб. Жевать больно. Нижние передние зубы качаются. Проглотив хлеб, вздыхаю. Меня плавно несет по какой-то реке. На берег смотреть нельзя — голову не повернуть, и я плыву, удивляюсь, почему это я не машу руками и не тону...
Когда снова прихожу в себя, мы стоим. Дверь отодвинута, и занавесь поднята. Видно поле, за ним сосновый лес. Правее несколько хат, крытых соломой. Около хаты женщина стоит. Приложив ладонь ко лбу, смотрит в нашу сторону. Козырь сидит. Появляется Витькино лицо.
— Жив?
В вагон забрался полицейский. Ему подают ведра с водой. Ни слова не говоря, он поливает нам на головы.
— Мойтесь, — бросает он коротко.
Мы не понимаем.
— Ну! Мойте головы! — приказывает он.
Забрался в вагон еще полицейский. У него на рукаве красная широкая повязка.
— Эти, что ли, дрались?
— Только вот — четверо.
Спросивший оглядывает нас и спрыгивает на землю.
— Обмой их, чтоб крови не было, — говорит он оставшемуся полицейскому, — а то черт знает, как посмотрят...
Заглянул к нам немец. Понюхал воздух, посмотрел на меня, что-то гавкнул и скрылся.
— Может, этих выпустить — у колодца помоются? — спрашивает полицейский того, который с повязкой.
— Разбегутся, потом лови их... Здесь вымоются.
После мытья пол мокрый, и мы не садимся. Приносят морковки. Полицейский дает всем по куску хлеба. Хлеб ем, морковку не могу — болят зубы. Плююсь кровью. Витька советует не выплевывать ее, а глотать.
— Она своя же, и польза будет, — объясняет он.
— Куда нас завезли?
— Неизвестно.
Оглядываем друг друга.
У Козыря ссадины на лбу, на скуле, на носу. У Витьки синяк под глазом и глаз весь красный. Витька не унывает:
— Здорово мы! — говорит он. — Коляку отправили в другой вагон. Испугались.
Гудит паровоз. Полицейский закрывает двери и ложится на место Коляки.
— Эй, вы! — кричит он. — Смотрите мне! Чтоб ни звука. Иначе я быстро под колесо брошу.
Витька шепчет ругательства.
10
Едем.
Наконец останавливаемся и долго стоим. За стенками вагона беготня. Доносится какой-то шум. Различаю фырчание автомобилей, людские голоса. Заиграла музыка. Это радио. Дверь раскрылась.
— Вылезайте по одному!
Полицейский и немецкие офицеры оглядывают нас. Прыгаю на землю. С непривычки покачивает. Голова закружилась. Нас выстраивают по два и велят взяться за руки. Паровоза уже нет, и стоят здесь лишь два вагона. Из второго вагона тоже выпустили ребят и строят. За вагонами дома. Впечатление такое, что мы на городской окраине. Из нашего вагона все мальчишки ростом не больше меня. В другом есть повыше. Им, наверное, лет тринадцать-четырнадцать. Коляка топчется около полицейских. Ухо у него разодрано, па лице царапины, голова перевязана. Он поглядывает в нашу сторону, встречается со мной глазами и грозит кулаком. Я тоже показываю ему кулак.
Строят нас по росту. Козырь с Росиней оказываются на два ряда впереди нас с Витькой. Подъехала легковая машина черного цвета. Из-за длинного сарая вышли строем человек двадцать солдат. Сопровождавшие нас полицейские забираются в вагон. Солдаты молча становятся по обе стороны нашей колонны. Один выходит вперед.
— Шагом марш! — командует он по-русски.
Черная машина следует за нами. Ведут не в город, а в противоположном направлении. Оставляем позади несколько домов. Впереди метрах в сорока сад. Дорога тянется вдоль него. Сад кажется густым и непроходимым. У всех нас головы повернуты в сторону кустов. Может, за ними спасение. Какой-то мальчишка не выдерживает. Быстро работая локтями, сильно наклонившись вперед, мчится к саду. Он думает, что будут стрелять, и потому виляет. Солдаты даже головы не поворачивают. Только один срывается с места и догоняет беглеца. Хватает за руку и молча ведет его рядом с колонной.
— Сейчас не убежишь, — шепчет Витька, — надо ночью.
Хочется спросить Витьку: куда нас ведут? Но он ведь тоже ничего не знает.
Город скрылся совсем. Сад кончился. Переходим по гладкой дорожке через широкую площадку и останавливаемся у ворот. Влево и вправо тянется забор из колючей проволоки. За воротами поле. Посередине поля длинные серые сараи, белый дом с черными окнами. И ещё видны выступающие из-под земли каменные низенькие стены с дверьми. Это, наверное, погреба. Ворота открывают и ведут нас к одному из таких погребов. Передний солдат в дверях рукой приглашает ребят идти за собой. Они мнутся, пятятся. Не говоря ни слова, солдаты вталкивают их на спускающиеся вниз ступеньки. Там еще дверь, за ней ярко освещенный узкий коридор, как в тюрьме, и комнаты по бокам. В большой комнате с вешалками на стенах нам приказывают раздеваться. Появились доктора в белых халатах. Начался осмотр. Спрашивают фамилию и имя.
Мы, конечно, врем.
После осмотра пятерых мальчишек отделяют. Они стоят голышом у противоположной стены, в испуге озираются. Все пятеро страшно худы, похожи на скелеты, и у двух на руках и на шее какая-то короста.
Снова нас выводят в коридор. Потом на воздух. Значит, не убьют сразу. Может, и совсем не будут убивать. Мы осматриваемся. Через большую калитку нас ведут в длинный барак, окруженный колючей проволокой. В бараке у стен нары. На нарах люди. Тут и женщины, и мужчины. Ребят не видно.
Через минуту мы четверо сидим на нарах. Мальчишки расположились в углу барака. Напротив нас лежат две полные женщины с распущенными волосами, в хороших платьях и в туфлях. С ними тонкая красивая девушка в красной кофточке. За ней рыжий худой мужчина. Дальше опять мужчины. Над нами и перед нами разговаривают, но понять ничего нельзя — говорят не по-русски.
Рыжий что-то сказал девушке. Она посмотрела на меня и кивнула.
— Пула бера иен? — произнес рыжий, глядя мне в лицо. И кажется, улыбнулся. Он машет рукой.
Сползаю на пол и подхожу. Рыжий что-то говорит. Девушка тоже что-то сказала и тычет в меня пальцем. На плече кофточка у нее разорвана. Под ухом большое синее пятно.
— Не понимаю, — говорю я.
Рыжий объясняет что-то.
— Я — русский, — говорю я.
— Рус?
— Русский.
— Вся, вся русский? — рыжий обводит нары с мальчишками.
— Все русские.
Рыжий заговорил с девушкой. Она качает головой. Отхожу к ребятам. Нам хочется узнать, где мы. Для этого надо пройти вдоль нар. Может быть, услышим русские слова. Отправляемся вместе: иначе Коляка нападет. Он на нарах рядом, и когда мы встаем, только взглядывает на нас и отворачивается.
Идем по бараку, приглядываясь к лицам, прислушиваясь. Везде говорят не по-нашему. Один мужчина лежит на животе. Он в сапогах, в фуфайке, какие носят у нас. Подходим к нему.
— Может, русский, — шепчет Витька.
— Давай спросим?
— Давай.
Легонько трясу мужчину за плечо.
— Дядя, дядя!
Человек зашевелился и приподнимает голову. Обросшее узкое лицо. Толстые черные брови, над ними красный шрам от виска до виска. Провалившиеся красные глаза смотрят удивленно.
— Дядя, вы русский? — спрашиваю шепотом.
— Мы русские, а вы? Вы русский? — говорит Витька.
Мужчина качает головой:
— Найн, найн.
Немецкое слово отпугивает. Уходим.
Наступает ночь. Утром солдаты всех поднимают. Женщины напротив встают, оправляют платья, но идти отказываются. Солдаты выталкивают их из барака. Мальчишек не строят и вместе со всеми выгоняют на воздух. Солдаты кричат, ругаются. Отсчитывают человек пятьдесят и ведут к белому дому. Я, Витька, Козырь и Росиня попадаем в эту партию. Втискиваемся в середину. Движемся.
В первой комнате домика у стен лавки, над ними вешалки.
Люди медленно и молча раздеваются. Похоже, что делают это они не в первый раз. Солдаты стоят у двери в другую комнату и наблюдают.
— Бер, бер, бер! — солдат взмахивает на Козыря плеткой.
Мягкая рука ложится мне на плечо. Это девушка, которая в бараке была с рыжим. Она голая. Знаками показывает, чтобы я раздевался, иначе будут бить. Раздеваюсь. У девушки белая грудь и большие коричневые соски, на животе шрам. Рыжий рядом с ней, и тоже голый.
— Бер, бер! — кричит немец и открывает двери.
Какая-то женщина не хочет идти. Она садится на лавку, закрывает глаза руками и кричит что-то. Другие поднимают ее. У женщины большой живот, ноги и руки толстые.
В соседней комнате на стенах краны и на полу, покрытом плотной деревянной решеткой, круглые тазы, как у нас в банях. Голых людей столько, что очень тесно. Дверь захлопнулась. Наступила тишина. Жмемся к стене. Передо мной кран. Открываю его, воды нет. Все чего-то ждут. Рыжий спокойно говорит что-то всем, поворачивая большой горбатый нос но сторонам.
— Боже мой! Боже мой! — раздается по-русски в другом конце толпы женский голос. — Я сегодня не выдержу. Лучше б убили!
Нам нужно увидеть эту женщину, но такая теснота, что не пробиться.
Из-под пола потянуло теплым воздухом. Он становится горячей и горячей. Переступаем с ноги на ногу. Потираем ладонями грудь. И вот делается так, что невозможно терпеть. Козырь подпрыгивает. Рыжий останавливает его. Вытягивает руки по швам, показывает: стоять и не шевелиться. Голова тяжелеет, распухает. Глаза тоже, кажется, распухают. Что таксе? Что это такое? Ой! Я прыгаю на месте. Рот раскрыт. Комната заполняется туманом — это пар. Над головой хрипят. Кто-то застонал. Дышать нечем. Прикладываю щеку к стене. Она немного прохладней, но это не помогает. Хватаю воздух ртом. От него жжет в горле. Чешу голову, руки. Нужно бежать отсюда. Сейчас умру. Сердце колотится так, что вот-вот лопнет. Руки натыкаются на скользкие чужие тела. Я куда-то лезу, меня толкают обратно.
У Витьки глаза расширились, налились кровью. Он царапает ногтями голову, корежится.
— А-а! А-а! — стонет он.
Опускаюсь на колени. Передо мной чьи-то толстые белые ноги. Из кожи выступают крупные капли пота и стекают на пол. Да что же это такое?!
И почему все молчат? Почему не ломают дверь! Смерть, смерть.
Страшная тишина.
— А-а-а! — разносится крик.
На полу женская голова с длинными волосами. Глаза закрыты. Изо рта по подбородку течет кровь. Чьи-то руки поднимают голову. К виску прикладывается ухо, слушает, и голову опускают на пол. Кто-то бьет в дверь. Сплошная масса голых тел заколыхалась. Кто-то продирается мимо меня. Люди хрипят. Стопы, оханья. Меня клонит набок. Витька проводит но моей спине пальцами и падает. Козырь подхватывает его. Вдруг из крана прямо мне в живот ударила струя холодной воды. Она обжигает. Вскрикиваю. Все нагибаются. Толкотня. Мокрые и скользкие тела притирают меня к стене. Сейчас задушат. Выставляю локти, хватаю таз. Чьи-то руки держат его. Я дергаю таз. Держу его и бросаю.
— Помоги, помоги, — плачет Козырь.
Помогаю приподнять Витьку. Суем его голову к воде. Витька раскрывает глаза. Вода разом исчезает. Дверь распахивается, и люди бросаются вон из комнаты. Кого-то выносят. На полу остаются две толстые женщины и мужчина. Он лежит скорчившись у стенки, и под головой у него лужа крови.
Мы пытаемся высосать из кранов капли воды и задерживаемся. Солдат выгоняет нас. Многие, не одевшись, бегут на улицу и падают на землю. Здесь, на воздухе, двое мужчин хватаются за грудь и медленно опускаются. Умирают...
В бараке ложимся на нары и моментально засыпаем. Потом всех мальчишек ведут и сажают за столы. В руках у меня железная ложка. В алюминиевой тарелке суп. Хлебаю. Он с фасолью. Хватаю кусок хлеба. Ем. Потом мы спим. Спим долго.
На следующий день снова баня. На полу остаются четыре женщины и двое мальчишек.
Мучают нас несколько дней подряд. Каждый раз мы думаем, что помрем, но остаемся живы. Обе женщины, лежавшие против нас на нарах, исчезли, — значит, умерли. Рыжий и девушка живы. Он дважды выносил ее из бани на руках. Наконец эти мучения прекращаются. Утром мальчишек выстраивают и ведут в большую комнату, где мы были в первый день. Снова осматривают и ослушивают. Козыря, меня и Росиню ослушивают мало. Витьку немец долго крутит перед собой, заставляет приседать. Но вот и Витька с нами. Шестерых ребят отделяют и уводят. Все шестеро еле двигают ногами. У одного глаз распух настолько, что, кажется, вот-вот вывалится. Кто-то за спиной прошептал, что их убьют, потому что они не совсем здоровы. Молча смотрим вслед уходящим. Жутко.
После осмотра нас сажают в машины с крытыми кузовами и везут. В нашей машине у заднего борта стоят немцы и выглядывать не разрешают. Едем недолго. Остановка. Высаживаемся. И ворота, и забор такие же, как и там, где нас мучили. Видны такие же бараки и белый домик. По огороженному полю бродят мальчишки. Когда ведут нас, многие из них, остановившись, смотрят в нашу сторону.
В бараке нас выстроили в проходе между нарами по росту. Высокий немец с блокнотиком в руке прохаживается вдоль шеренги.
— Иванов Петя! — выкрикивает он по-русски.
Мальчишка, стоящий от меня через три человека, делает шаг вперед. Немец спрашивает его:
— Сколько годов?
— Двенадцать.
— Иди туда, — немец указывает направо, где стоят несколько мальчишек.
— Егоров Васья!
Тишина.
Немец кривится.
— Егоров Васья! — повторяет он громче.
Витька толкает меня в бок. Я шагаю.
— Егоров Васья? — фашист уставился на меня.
— Да.
— Сколько годов?
— Одиннадцать.
— Иди тоже сюда.
Козырь, Витька и Росиня говорят, что им одиннадцать, и оказываются вместе со мной. Слева от нас выстраиваются тринадцатилетние.
На месте остаются Коляка и какой-то белобрысый мальчишка. Он очень худой, ростом с Коляку. Немножко подаюсь вперед и присматриваюсь. Что-то очень знакомое в лице белобрысого. Где я видел это лицо? Он тоже смотрит на меня и, кажется, вздрагивает. Ну да: где-то я видел его! Но где?
Пришли шестеро солдат. Разбивают нас на партии по пятнадцать человек и размещают по нарам. Мы вчетвером располагаемся поближе к дверям: Козырь, потом я, Витька и Росиня...
11
О чем бы сейчас думать, чтобы мысли не путались, и хоть полчасика полежать и помечтать? Тогда время пройдет быстрее. Помню, когда лежал на печке у Авдотьи, находились же немцы в хате, а я мог целыми часами лежать и мечтать. Ждал наших, со мной были и мама, и отец. Да и деревня была наша, русская... Даже то время теперь кажется хорошим. Наверно, всегда так: если человеку сегодня плохо живется, ему кажется, что вчера было лучше. И мысли скачут у меня в голове, потому что не на что надеяться. Когда мы сидели в пещере, то знали, что можно при какой-нибудь опасности сбегать домой к маме, к людям. Можно отправиться в лес и искать партизан. Да и еще кое-что предпринять. Но как быть сейчас, когда мы здесь совсем одни и вокруг нас заборы колючей проволоки?.. Приподнимаюсь на локтях, кулаками подпираю голову. Вон он, колючий забор. Второй забор, ворота и вышки с часовыми отсюда не видны... «Попробую вспомнить день, когда в хату Авдотьи набились наши бойцы и я смотрел на них», — думаю я.
Только начинаю припоминать тот счастливый день, как другая мысль отгоняет память прочь: «Да, туда пришли бойцы. Они знали, что в деревне русские люди. А сюда они придут? Здесь и страна-то, может быть, не наша, а совсем другая».
Сзади кто-то лезет на нары. Это Витька.
— На, держи, — шепчет он, протягивая кусок хлеба.
— У кого?— спрашиваю я.
— У этого, — показывает Витька глазами на кровать, стоящую в разрыве между нарами, — в тумбочке лежал. Там и колбаса есть, но колбасу я не взял.
Жую хлеб. В нашем бараке нары разбиты на участки, и между участками пространство шириной шагов в пять. Здесь стоят кровати, на которых спят ночью солдаты. У нас их шесть человек, и каждый следит за своими пленниками. Часто мальчишки по ночам вскакивают, начинают кричать, визжать или карабкаться на стену. Тогда все просыпаются, в темноте сбиваются в кучу и всем нам хочется куда-нибудь спрятаться. Однажды какой-то мальчишка забился в угол под нары, и утром его вытащили мертвого. Теперь, как только поднимается суматоха, солдаты зажигают большие фонари и разгоняют мальчишек по местам. Наш надзиратель с усами, пожилой — и плеткой хлещет сильно.
Прожевав хлеб, решаю: буду думать о маме. Глаза закрываются, но хорошего о маме ничего не вспоминаю, вижу, как она плачет обо мне, и только. Вскакиваю на колени, слезаю па пол и, походив немного, возвращаюсь на место. Ну как же быть? Как удрать отсюда?
— Кто дальше? — предлагает Витька.
Ложусь рядом с ним. Плечи пристраиваем на одном уровне. Взбиваю языком слюни во рту, пускаю их длинной струей вдоль прохода. Витька плюет дальше.
— Витька, мертвецов нету сегодня? — спрашиваю я.
— Нету... Может, к вечеру будут... Да и толку что, хоть и поубивают. Мальчишек все равно не привозят, и нас заметят.
Может, и не заметят. Вчера в потемках увозили...
В той стороне лагеря, где живут немцы, колючий забор не охраняется, потому что дальше еще лагерь, и в нем держат взрослых. Там за баней глубокий и широкий ров, одна стена у него крутая. Во рву расстреливают людей, которых привозят на машинах. Привозят и пленных и гражданских. Бывают партии женщин и девушек. Как их привозят и как расстреливают, мы видим. Облепим колючий забор и молча смотрим. Все, кого расстреливают, худые, грязные и оборванные. Только женщины попадаются полные. После расстрела солдаты подходят к трупам, разрывают одежду и смотрят, куда попала пуля. Потом трупы увозят на машинах. И это навело нас на мысль, что можно выбраться из лагеря, представившись убитым. В одном месте земля под заборами рыхлая. Мы ее еще специально по очереди ковыряли щепками. Можно было бы в темноте пролезть под проволокой, раздеться, одежду спрятать и лечь рядом с мертвыми. А чтобы кровь была, нам ничего не стоит порезать друг другу животы и измазаться кровью. Но беда в том, что расстреливают только взрослых.
Подходит Росиня, за ним Козырь.
— Пекаря опять поймали, — сообщает Росиня, — десять плеток дали.
— Еще раз бежать хотел?
Козырь кивает.
— Из-за тумана, думал, не увидят, а с вышки все видать. Собаку спустили на пего.
— Порвала?
— Нет. Он упал и не двигался. А до кустов чуть-чуть не добежал.
Пекарь — мой курский товарищ Ванька Пекарь. Когда нас везли в эшелоне, он ехал в соседнем вагоне. Видел, как на остановке меня выбрасывали, как я вцепился зубами в руку немецкого офицера. Но тогда он не узнал меня, что, конечно, и не удивительно: времени прошло много, и мы оба изменились. А когда он стоял с Колякой и я внимательно смотрел на него, Ванька признал меня. В тот же день он подсел к нам и спросил, как зовут меня.
— Васькой, — сказал я, приподнявшись и подозрительно осматривая белобрысого мальчишку, лицо которого было мне очень знакомо.
— Ты жил в Курске? — спросил он.
Я промолчал. Потом сказал:
— Да, жил.
Тут он улыбнулся, и я узнал его.
— Ванька? — сказал я удивленно. — Ты Ванька Пекарь?
— Да! А ты чего другим именем зовешься?
Я прошептал ему, что мы четверо поступили так на всякий случай.
Разговаривали мы с ним до тех пор, пока надзиратель не прогнал его на свое место.
— Если уж изменил фамилию, смотри не проговорись,— шепнул Ванька, уходя, — а то попадет.
А на другой день наш обман узнали хитростью, о которой мы и не подозревали. Утром пришел в барак совсем русский человек: в сапогах, в галифе и в черной косоворотке.
— Доброе утро, ребята! — сказал он громко и весело. — Как поспали на новом месте?
Мы молча смотрели на бритое круглое, улыбающееся лицо. А он сказал:
— Вам, конечно, хотелось бы повидать своих мам и пап. И скоро, если будете послушными, вы съездите к ним. Когда бы вы хотели ехать, зимой или летом?
Он открыто глядел на нас, а мы стояли и молчали.
— Конечно, лучше съездить летом. И как только пройдут осень и зима, вы поедете. Но уже сейчас вы можете написать домой письма. Сегодня летит самолет в ваши места, и он доставит письма. Только скорей надо, иначе самолет улетит — и ждать следующего придется долго.
Написать маме, что я жив! И она не будет сильно переживать! Надо написать. Солдат принес большой портфель, мы по очереди подходили к незнакомому человеку, и он давал каждому конверт с листком чистой бумаги и коротенький карандаш.
— Ребята, адреса пишите разборчивей, — повторял совсем русский улыбающийся человек, прохаживаясь вдоль нар, — иначе могут не разобрать на почте, и письмо вернется обратно.
Мы все, кто лежа на животе, кто сидя, торопливо писали.
Когда я вывел на белом конверте жирными большими буквами адрес, имя и фамилию мамы, с минуту смотрел как-то недоверчиво на конверт. Но вокруг меня чиркали карандаши, все так усердно писали, что я вложил письмо в конверт, лизнул языком по клейкой полоске и, запечатав, отдал этому человеку. Он прочитал адрес, сказал:
— Хорошо. Так разберут. Вот так напишите, — проговорил он, поднимая мой конверт и показывая всем мое проклятое письмо.
Я вышел из барака довольный и долго бродил вдоль колючей проволоки, думая о маме. А вечером мы четверо и еще шесть ребят сидели на холодном полу в темной комнате погреба, не понимая, за что нас заперли сюда. Потом пришли эсэсовцы с черепами на рукавах. Они потребовали, чтобы мы сказали наши настоящие имена и отчества. Мы отпирались, говорили, что не врали. Нам грозили плеткой. Затем принесли наши письма, и я понял, как нас крепко надули.
— Говорите правду! — кричал эсэсовец.
Мы наклонили головы и молчали.
Тогда начали хлестать плетками.
Трое ребят сразу после первой порки сказали правду. Остальные молчали. И я тоже промолчал, хотя секли больно. Ночь мы провели в темной комнате. Утром всех снова отстегали. На этот раз били больнее, потому что метили по вчерашним рубцам. Эсэсовцы ничего не добились, и один офицер с большой стриженой головой и длинными руками сказал нам, что будут бить нас дважды в день, пока не сознаемся. Через день мы сознались во всем. Может, это очень плохо, но, в конце концов, пусть знают правильные имена. Если останемся живыми, непременно сбежим, а так могут до смерти застегать.
Ванька Пекарь старше нас, и поэтому он спит на нарах в другом конце барака вместе с мальчишками, которые больше ростом. За ними наблюдает громадный солдат, молчаливый и злой. Он не подпускает нас к Пекарю, когда мы в бараке, но на воздухе мы можем с ним встречаться и разговаривать сколько угодно. Больше всего разговариваем о том, что с нами хотят делать и что сделают. Точно никто ничего не знает о нашей судьбе, но Ванька говорит, что нас могут увезти в соседний лагерь, туда, где расстреливают людей...
В этих местах часто случаются густые туманы. Когда туман опускается на землю и мы стоим у проволоки и смотрим в направлении рва, то ничего не видно, только порой слышны крики и оханья. Когда же отойдешь от забора, кажется, ты в мутной реке и вокруг тебя плавают темные маленькие тени — это мальчишки бродят в тумане. Есть слухи, что нас в соседнем лагере будут разрезать и смотреть, как устроены наши внутренности.
Почти каждую ночь мне снится, будто я сижу в большой помойной яме. Вот-вот люди должны принести помои и вылить мне на голову. Смотрю вверх, жду, когда появится ведро, чтобы успеть крикнуть, что я здесь... Спуталось представление о днях. Сколько прошло дней с приезда? Двадцать? Сорок? А может, сто? Замечаю, что мальчишки делаются как-то тише, угрюмее. Вначале случались драки, теперь никто и не дерется.
Козырь мало разговаривает. Если не бродит на воздухе и не мечтает вслух о еде, то лежит и молчит. Витька и Росиня все совещались между собой, сейчас не совещаются. Да и мне говорить ничего не хочется. Только Пекарь не унывает, хотя, как и мы, ходит голодным. И это хорошо, что не унывает: нам есть на кого чуточку надеяться. Вдруг он что-нибудь придумает? Мы давно ждем от него чего-нибудь.
— Ванька, ну как? — спрошу его.
Он пожимает плечами. Это значит — никаких новостей. Если бы на расстрел возили мальчишек, мы бы сумели удрать, но их не возят.
И вот наступает день, который я не забуду, если даже доживу до старости.
В этот день с самого утра стоит туман. Днем льет дождь. Поле, обнесенное проволокой, раскисло. Приехала машина с брюквой, брюкву сбросили лопатами на землю. Мальчишки похватали брюквины и, дрожа от холода, сбились кучками на парах. По шуму на крыше понимаю, что дождь стихает, но через маленькие окна света почти нет, значит, на дворе очень густой туман. Наевшись брюквы, притискиваемся друг к другу ближе. Закрываю глаза, чтобы уснуть, но не успеваю помечтать, как слышу гул самолетов. Где-то ударили зенитки. В соседнем лагере завыла сирена.
Надзиратели гасят фонари, бегут на улицу. В темноте мелькает длинная тень. Это Ванька Пекарь.
— Наши. Самолеты наши! — шепчет он.
Около барака ухнуло. Стена и нары затрещали. Кто-то завизжал. Ухает еще и еще. Входная дверь сильно хлопает и, кажется, разлетается в куски. Бомба упала совсем близко. Крадусь между нарами. Пахнет горьким дымом. За спиной дышит Козырь. Упало подряд несколько бомб. С потолка что-то сыплется.
— Скорей, скорей, — шепчет Ванька.
Ничего не видно. Дышать можно только через нос. Плюемся. Вот выход. Вокруг возятся. Кто-то зовет маму. Впереди кто-то кряхтит, стонет. Наступаем на живого человека. Он большой. Это наш надзиратель. Отстраняюсь. Коленями натыкаюсь на колени. Руки ловят какие-то обломки. Потянуло свежим воздухом,
— Ребя, где вы? — шепчу я.
— Тут куча какая-то, — голос Витьки.
Он рядом.
— Все здесь?
— Все.
Земля и бревна разворочены. Ревут самолеты. Зенитки не умолкают. Выбираемся. Там, где ворота, взлетает несколько столбов огня. Падаем. Грохочет новый взрыв, и вихрь проносится над нами.
— Никого не задело?
Пекарь ползет первым.
— Никого.
Поднимаемся и бежим. В тумане не замечаем воронку и падаем в нее. Земля горячая. Снова ползем. Ворот нет. Колючая проволока под руки не попадает. Будки часового тоже нет. Встаем. Бежим. Повисла ракета в стороне. Перед нами гладкая дорога. Ракета вздрогнула и погасла. Бежим что есть духу. Лучи прожекторов носятся по небу. Мы оглядываемся: из-за взрывов и грохота зениток можно не услышать погоню. Луч прожектора спустился совсем низко, пронесся над нами и пропал. Вон впереди какие-то кусты. Наверное, сад. Поворачиваю голову:
— Куда бежать?
Пекарь обгоняет меня:
— За мной. Бегите за мной.
Больше не оборачиваемся. Наша тюрьма уходит от нас все дальше и дальше.
12
Мама поднесла к моему лицу лампу, что-то шепчет ласково. Я открываю глаза и в испуге просыпаюсь: кто-то светит в лицо фонариком. Выставляю вперед ладони, соображаю, что никого нет: в крыше дырка, через нее пробился луч солнца, попал мне в глаза. Сажусь. Тихо. Над головой тинькает синичка. Вот Ванька Пекарь, Витька, Козырь. Где Росиня? Он зарылся с головой в сено, видны лишь подошвы башмаков.
...Вчера мы удрали из лагеря. Мчались по дороге, свернули в лес, продирались через кусты. Потом попали на тропинку, летели что есть духу. Наскочили на этот сарай, забрались на чердак. Ждали погони, незаметно уснули.
Ребята спят, и я еще подремлю. Закрываю глаза и вижу Петровск. На улицах немцев не видно. Что такое? .. Мама и Дина шагают по тротуару. Улыбаются. Еще идут люди, и тоже веселые. Вон Дмитрий, все такой же маленький и шустрый. Где он теперь живет? У него же нет родных. Вижу толпу вооруженных людей. Это партизаны. Среди них отец. Значит, они отбили город! Но это ж мне снится, думаю я, это просто кажется. Открыть глаза и очнуться! Нет. Я снова забываюсь и сквозь дрему вижу наш курский дом и во дворе маленький домик, похожий на хатку, в нем жила до войны Таня...
Я окончательно просыпаюсь и бужу товарищей.
По солнцу видно, что скоро полдень. Сарай наш стоит на поляне. Рядом домик, крытый черепицей. Еще сарай, перед ним телега, под ней копошатся куры. Мирно, спокойно вокруг. Собаки нигде нет, и конуры нет. Появился старик с вязанкой сена за спиной. Бросил сено на телегу, достал из кармана трубку. Исчезает за сараем.
Росиня меньше всех ростом и самый худой. Он идет на разведку.
— Если что, беги прямо на солнце, — провожает его Ванька.
Опасения наши напрасны. Оказалось, что земля здесь польская, а в домике живут поляки: старик и две женщины. Одна пожилая и седая, вторая беловолосая, похожа на девчонку. Но у нее есть маленький ребеночек. По-русски хорошо говорят.
Беловолосая просит нас не выходить из сарая и подпирает дверь палкой. «А вдруг попались?» — мелькает мысль. Молча ждем. Девушка приносит в тазу вареных картошек, яблок, хлеба. И кусок сала. Говорит, что граница наша близко, часа три ходьбы. Границей служит узенькая речонка, через нее брод. Часовых здесь нет. Они километрах в десяти ниже по течению. Там железнодорожный переезд. Мы должны как можно скорей уйти: сюда могут заглянуть полицейские.
Пришла пожилая женщина. Молча положила у дверей холщовую сумку. Что-то говорит девушке на своем языке.
— Это вам на дорогу. — Девушка подает сумку Ваньке. — Я вас провожу.
Возле оврага она останавливается.
— Держитесь вот так, — указывает она на солнце, — немножко оно чтоб было слева. Если кто встретит, не говорите, что были у нас. Не, не! — машет она пальчиком.
За оврагом лес густой. Листья почти все желтые, но не падают, потому что ветра нет. Порой они так густы, что солнца не видно. Ванька останавливается, отыскивает его глазами, и шагаем дальше. Ванька впереди, за ним, шагах в двадцати, — Козырь. Потом я, Росиня и Витька. При таком движении нас сразу всех не поймают.
Вот и речка. Берега пологие. Перебегаем через нее, и мы на своей земле! Некоторое время бежим бегом и падаем в кусты орешника.
— Теперь и с собаками не найдут!
— Пусть ищут! — радуется Витька. Надувает живот, хлопает по нему ладошками.
Девушка говорила, что километрах в пяти от границы должна быть железная дорога. Она ведет прямо к Москве. Мы пойдем вдоль дороги, хоронясь за кустами, деревьями. И с пути не собьемся.
Шагаем, шагаем; стало вечереть; лес поредел. Часто встречаются поляны с прошлогодними стожками сена. Деревню искать мы не будем. Надо уйти подальше от границы.
Уже звезды появились на небе, со всех сторон наползает туман, потянуло холодком. Железной дороги нет.
В потемках идти опасно. Возвращаемся немного назад. Разворотили стожок сена. Зарываемся в него. Засыпаем моментально.
Кажется, спали совсем мало, но когда вскакиваем от какого-то грохота, уже рассвет. Метрах в ста проносится поезд, вагоны такие же, в каких нас везли сюда. Двери открыты, видно, что вагоны пустые.
— Зачем пустые везут, Ванька?
— За добром. А может, за людьми...
— В такой бы вагончик забраться, — мигом бы умчались от границы! — вздыхает Витька.
Идем вдоль дороги. В ту сторону, куда пропал поезд.
— Ложись! — кричит вдруг Ванька и падает на траву.
Навстречу нам почти беззвучно скользит по рельсам дрезина, на ней солдат и офицер. В ногах у солдата овчарка. Офицер внимательно смотрит по сторонам. Пронесло...
Вначале казалось, очутимся на своей земле, там уже не пропадем. Но минули вторые сутки — и ни станции, ни жилья. Днем тепло. В полдень солнце даже припекает. И красиво вокруг; на деревьях листья и желтые, и красные, и фиолетовые. Издали кусты и деревья напоминают огромные букеты цветов. Ночью же, особенно под утро, холодно. Руки, ноги окоченеют так, что с трудом разминаем их. Туман уж не тонким одеялом стелется по земле, а закрывает все толстым слоем. Хоть разгребай его руками. Одежда, волосы делаются влажными, А тут Росиня вдруг ослаб. Сядет на землю и сидит.
— Вставай, Росиня, скоро станция!
Смотрит в землю, ничего не отвечает.
— У тебя болит где-нибудь?
— Ничего не болит, — шепчет он синими губами.
— Вставай!
Молчание. Берем его за руки, за ноги и несем.
Пробовали запугать его;
— Не встанешь? Ну и сиди здесь, а мы пойдем. Пусть фрицы тебя подберут. Они знают, куда тебя отвезти!
Мы отошли немного, спрятались в кустах. Росиня посидел, потрогал голову ладонями. Огляделся и лег на бок. Мы вернулись, он лежал скорчившись. Мне показалось, что он умер. Но он спал.
Совещаемся. Надо передохнуть в лесу. Построим шалаш. Росиня будет лежать в нем, мы постараемся найти деревню. Еда кончается. Запасемся едой, двинем дальше.
Покуда несем Росиню и строим шалаш возле ручейка, бегущего в глубину леса, Росиня спит. В шалаше вырыли ямку, вход закрыли ветками. Разводим в ямке костерок. И когда сухие веточки разгорелись, Росиня очнулся.
— Где мы, ребя? — шепчет он.
— В лагере, — отвечает Витька, — фрицы сейчас каши принесут.
— Болит где, Росиня? — спросил я.
— Фух! — вздыхает он. — Я думал, что помер. Мне снилось, что я помер. — Он даже улыбается. — Не болит у меня ничего, Карта. Ноги отнимаются! Иду, иду — и ничего. А потом вот здесь, под коленками, схватит — и не разогнуть ногу.
— А сейчас?
Он согнул и разогнул ноги.
— Сейчас ничего.
Ванька говорит, что это, может, и не болезнь, а просто так, от усталости бывает.
— Проживем здесь немного дней, отдохнешь, и все пройдет.
Росиня теперь лежит в шалаше. Изредка бродит поблизости. Витька проводит время с ним. Козырь, Ванька и я ищем деревню. За два дня обшарили местность вокруг — никаких следов. Собираем ягоды, грибы, печем их в углях.
Решили ходить только по ручью. Он непременно приведет к озеру либо к реке. А там уж будет деревня. На третий день ручей привел нас к лесной дороге. Она заброшена, заросла травой. За дорогой овраг. В нем обнаруживаем опрокинутую телегу, рядом с телегой в траве находим две винтовки, несколько вещевых мешков с военной одеждой, сухарями. Топор и три котелка. Перебираемся в овраг, строим новый шалаш.
— Теперь и зима не страшна, — говорит Козырь.
А Ванька говорит, что зиму нам не прожить в лесу. Помрем с голоду.
— Как думаешь, Карта? — обращается он ко мне.
Я представил зиму. Лес завален снегом. Мороз. А может, поблизости деревни и нету?
— Давайте поищем партизан, — говорю я, — если не найдем ни их, ни деревню, придется идти.
Где-то далеко простучал поезд. Шум его нагнал тоску.
— Кажется, мы уйдем отсюда, — глядя в огонь, говорит Росиня.
Он потихоньку выздоравливает, бродит с нами.
Так оно и вышло. Еще два дня рыщем по лесу. Безрезультатно. Даже прошлогодних стожков сена не видели. А ручей кончается в овраге: возле большого камня он превращается в озерцо с черным дном. Здесь вода уходит под землю. Может, вообще в этих местах люди никогда не жили и местность дикая? Вечером тронулись в путь. Шли всю ночь. Утром увидели станцию: никаких строений нет, от них остались одни развалины. На месте вокзала груда кирпичей и одна стена. За стеной торчат печные трубы. Уцелела водокачка с хоботом, через который наливают воду в паровозы. В стороне торчит над деревьями макушка водонапорной башни. Возле водокачки две палатки. Одна закрыта. На лавочке сидит немец, играет на губной гармошке. Винтовка стоит рядом. Мы лежим на пригорке за кустиком.
— Сейчас бы его трах — и готов, — шепчет Ванька, щуря глаз.
— Он не один. В палатке, наверное, спят другие.
Мы хотим обогнуть это место лесом. Ванька вдруг приподнимается на руках.
— Тише... поезд...
Да, слышен стук поезда.
— Если остановится и есть пустые вагоны — залезаем?
— Согласны.
— Насыпь не очень высокая, — говорит Ванька. — Действуем так: первым залезает в вагон Козырь. Потом подсаживаем Росиню и Витьку. Ты, Карта, сам вскочишь. Последним я. Только смелей. Не бояться.
Показался паровоз. Ползет он медленно. Останавливается. Человек в кепке, в засаленной куртке спрыгивает на землю. Смотрит под колеса, кричит что-то солдату, выглянувшему из паровоза. Опять забирается в него. Из палатки показались два немца. Подходят к насыпи, смотрят на паровоз.
— Ребя, сзади пустые! За мной! — Ванька бежит, согнувшись, к хвосту поезда.
Вот вагон-телятник. Дверь открыта. Внутри вагона что-то белое на полу.
Козырь вскакивает в вагон, протягивает руки. Я хочу подсадить Росиню, Витека помогает.
— Э-е-е-е-е! — кричит голос.
Оглядываюсь. Из тамбура соседнего вагона высунулся усатый солдат в каске. Страшно таращит глаза, вскидывает винтовку. Шарахаемся под откос. Я падаю и смотрю, как солдат ведет винтовкой за Витькой.
— Ложись, Витька!
Выстрела нет. Витька летит через меня и замирает. Выстрела нет. Усатый солдат закуривает спокойно сигарету, грозит винтовкой в нашу сторону. Вагоны дергаются, по составу пробежал стук. Кричать нельзя. Почему Козырь не выпрыгивает? Что ж будет? Закричать? Поезд набирает скорость. Последний вагон с солдатом в тамбуре исчезает за поворотом. Козыря нет.
— На следующей станции он подождет нас, — говорит Ванька...
Следующая станция оказалась близко, километрах в пяти. Вокзал цел. Возле него легковая машина черного цвета. Человек двадцать солдат сидят на разбросанных бревнах. За вокзалом площадь и начинаются улицы. То ли это деревня, то ли маленький городок. Мы спрятали мешки в кустах, ходим по улицам. Возле колодца с воротом мальчишки наших лет.
— Вы здешние?
— Здешние.
Спрашиваем, не встречали ли они мальчишку в такой же одежде, как мы. Нет, чужого пацана они не видели. До вечера бродим по улицам, возле вокзала...
13
Деревни чаще встречаются. Все они маленькие, не такие, как на курской земле. Там иной раз идешь, идешь и не знаешь, когда деревне конец. И полустанки встречаются чаще. Мы осмелели. Можем вскочить на подножки вагонов и проехать до следующей станции. Прогонит солдат — что ж, отойдем да еще и огрызнемся на него. Нагоним баб на телеге, попросим подвезти нас, они подвезут. Всем говорим одно и то же: мы погорельцы, родители наши погибли. Пробираемся к родственникам в деревню Ивановку или Клиновку. Или еще в какую-нибудь. Сколько прошло дней, как мы в пути, понятия не имеем. Одно знаем — приближаются холода. Листья с деревьев опали, лес глубоко просматривается. Даже в кустах мгновенно нельзя спрятаться. Хорошо, когда попадаем на станцию, где выгружали уголь из топок паровозов. Иногда такого угля целые горы. Сверху он холодный, немного копни — он теплый. А еще глубже он горячий, почти раскаленный. Можно испечь картошек. И спать тепло. Хотя спать здесь опасно. Ночные бродяги из местных мальчишек считают себя вправе обшаривать карманы пришельцев.
Спать ложимся не вместе, поодаль друг от друга. Пристанут к одному, например к Витьке, мы неожиданно налегаем в темноте разом со всех сторон. Деремся отчаянно, жестоко. Рычим, визжим, ругаемся. Даже обух топора и лопатку пускаем в ход. Темнота, неожиданность и ругань всегда выручают пас.
На днях, еще засветло, одолели здоровенного взрослого парня. Станция называлась Заглинск-Южный. Приходим туда что-то около трех дня. Здание вокзала большое, рядом с ним буфет, выкрашенный свежей зеленой краской. Толкаемся возле буфета, никаких объедков нет. Менять на еду нам уже нечего, все променяли. Сходили в поселок, надергали в огородах морковки. Вымыли ее под колонкой. Сидим на куче шлака, грызем. По платформе протопали два жандарма с перьями на пилотках. Просеменила в буфет женщина с подносом, покрытым полотенцем. Где-то заиграл патефон. Из буфета появился этот парень, он в хромовых сапогах, в мадьярской куртке. На руке никакой повязки. Кто он?
Бросил огрызок яблока, закурил. Никого не таясь, шагает через пути. Ванька сидит ближе всех к нему. Отрезает ножом кусочки морковки, отправляет их в рот. Нож мы добыли в драке. Лезвие длинное, чуть изогнутое. Парень видит нож, останавливается.
— А ну, покажи, — говорит он, протягивая руку.
Силы явно неравны. Убегать поздно.
Жандармы скрылись за вокзалом, вокруг ни души.
— Катись ты к чертям собачьим! — говорит Ванька,
спокойно ложится на живот, прячет под собой нож, зажатый в руке.
Парень оторопел.. Пнув Ваньку ногой, нагибается, хочет вывернуть ему руки. Этого мы и ждали. Витька неслышно подбегает сзади, не вынимая топор из сумки, коротко взмахивает им. Через минуту оглушенный и связанный здоровяк лежит за кучей шлака с тряпкой во рту, изумленно таращит глаза.
— И не таких видели, — ворчит Ванька, вытаскивая у него из-за голенища финку с наборной ручкой. — Не шевелись! Иначе... — Ванька цокает языком.
В карманах находим сигареты, зажигалку, сорок рублей наших денег и шесть немецких марок. В заднем кармане брюк обнаруживаем удостоверение из полиции.
— А-а, гад, вот ты кто! — говорит Ванька. — Что с ним сделаем? Прикончим?
Озираемся.
— Уходить надо.
— Пусть лежит. Ну его. Еще погоню устроят,
— Завтра партизаны придут сюда, — говорит парню зачем-то Ванька, — они тебя здесь прихлопнут.
Ночь пришлось провести далеко от станции, на старом току, в гнилой полове.
Потом двое суток едем в пустом вагоне. Чем дальше продвигаемся на восток, все меньше и меньше боимся немцев.
Встречается колонна автомашин. Солдаты собрались у головной машины. Офицер с двумя пистолетами на поясе что-то толкует им. На изгибе дороги кусты подступают вплотную к крытому грузовику. Что в нем? Мы с Росиней присаживаемся, наблюдаем за солдатами. Ванька и Витька скрылись в кустах. Не успеваем мы закурить, как мимо проносится Ванька с рюкзаком в руках. Витька волочит какой-то узкий, длинный мешок зеленого цвета. Помогаю ему.
— Не заметили?
— Нет.
В ранце находим три банки с консервами, фляжку с ромом. В мешке бинты, пачки с ватой, какие-то тонкие пузыречки в коробочках. Бросаем это и спешим дальше.
Случается, клянчим у солдат хлеб, сигареты. Иногда дадут, иногда нет. Однажды заметили неподалеку от дороги походную кухню. Солдаты с котелками тянутся к ней один за одним. По эту сторону дороги ряд изб. Даже стекла в окнах целы, а жителей нет.
Прошли по дворам — ни души. Только несколько кошек метнулись от нас на чердак. Куда делись люди? Увезли их? В лес убежали? Рассаживаемся на завалинке избы как раз против кухни. Если б и не голодны были, все равно не упустили б такой момент. Вдруг выгорит удача? Повар в белом колпаке — раз, фартук тоже белый и чистый — два. Наливая в котелки, что-то говорит солдатам и улыбается — три. И солдаты не толкаются в очереди, не ругаются и не спешат — четыре.
— Остатки будут, — уверенно говорит Витька, снимая с ремня котелок.
— Да, должны быть, — говорю я и снимаю свой.— Смотрите, гуси.
Высоко-высоко плывут они клином. Птицы давно уж пролетели на юг. А эти запоздали. От машин стреляют в гусей. Скоро вечер. Где они опустятся переночевать? Может, и ночью лететь будут. Последний солдат отходит от кухни. Повар заглядывает в котел, кричит что-то солдатам. Ванька остается сидеть, мы переходим дорогу цепочкой. Несмотря на все невзгоды, Ванька очень вырос. Стал длинным, издали похож на взрослого. И потому он никогда не просит. Стащить что-нибудь — пожалуйста, ловчей его никто из нас не стащит, а просить он не хочет.
Шагах в двадцати от кухни останавливаемся, готовые дать стрекача в любую секунду.
— Па-ан, дай покушать! — жалобно поет Витька, протягивая руку с котелком.
— Па-ан, дай покушать! — поем мы все разом.
Сегодня повезло. Повар сводит брови, делая вид, будто не видит нас, закуривает. Вытирает тряпкой крышку котла.
— Па-ан, дай покушать! — жалобно звучит в воздухе.
— Ком, ком! — резко кричит он и машет пальцем. Указывает на канистры, лежащие возле колеса.
— Вода, вода нести сюда. Вон там брать. Кто быстро работать, тот будет кушать.
Приносим из колодца воды. Вскоре сидим за столом в пустой избе. Перед каждым по полному котелку вареной фасоли, вкусно пахнущей мясом. Запах его выгоняет из печки кошку. Она грязная, худая. С припечка жадно сверкают желтые глаза ее. Я даю ей фасоли, она быстро съедает ее по-собачьи, не жуя. После этого спрыгивает на пол, трется возле наших ног, мурлыкает. Даем ей еще. Животы у нас раздулись, мы вспотели. Чешемся. У меня посоловели глаза, и вставать не хочется. А на улице уже вечереет.
— Ночуем?
— Конечно!
Приносим соломы, дров, растопляем печь. Закрываем дверь на засов. Покуда окончательно не стемнело, сидим не раздеваясь. Вдруг придут и прогонят? Но никто не идет. Забираемся на печку. Покуривая, рассуждаем, куда могли деться деревенские люди, где сейчас Козырь. Жив ли он?
— Конечно, жив, — говорит Витька, — может, он уже давно дома.
Мы мало верим в это, но хочется, чтоб так было. Мы чешемся. Кошка трется о мои ноги, мурлычет.
...Завернули холода. По утрам земля покрыта изморозью, лужи затянуты льдом. Воздух чист, небо поднялось выше. И даже в полдень солнце ничуть не греет. Мы с Витькой начали кашлять. Витька, когда кашляет, идти не может. Прижмет руки к животу, дуется, хрипит. Лицо его еще больше синеет, а глаза закатываются. Надо где-то перезимовать, иначе помрем. Но где?..
14
Деревня Рябинка сидит в лесу километрах в десяти от большой дороги. Привозит нас сюда бородатый старик Саввич. Старик добрый. Несмотря на то что идет война и кругом немцы, он веселый и пьяный. Семьи у него нет. Живет в школе. У него есть лошадь, и он разъезжает в санях, возит женщинам сено, дрова, его кормят за это и поят. Нам очень повезло, что встретили старика на дороге. Мы шли долго вдоль нее. А по дороге ползли машины с солдатами, тянулись немецкие подводы. Мы шли, смотрели на лошадей, на машины. Возле огромной сосны, наклонившейся прочь от дороги, едва приметили колесные колеи, ведущие в лес. Между ними росла трава. Мы постояли, глядя на лес, и присели на камнях.
— Может, свернем? — сказал Ванька, не обращаясь ни к кому, равнодушно и как бы от нечего делать.
Промчались с треском мотоциклы. За ними две легковые машины. Мы молча сидели и не заметили, как сзади подъехала телега. Лошадка маленькая и пузатая. На грядке сидит старик в рваном малахае, в таком же полушубке. И дымит цигаркой. У сосны лошадка остановилась и вздохнула.
— Но, но! — наставляет ее старик. — Дорогу забыла! Вертай!
Лошадка свернула к лесу.
— Дед, ты куда едешь? — спросил Ванька.
Старик придержал лошадь.
— В Рябинку, а вам чево?
— Подвези нас!
— Садитесь! — крикнул он весело.
Мы быстренько забрались на телегу. Старик рассказал, что возил сено в какие-то Садовичи. Там живет его сестра. У нее выпил самогонки. Хорошей хлебной самогонки. Садовичи, сказал он, как и Рябинку, бог миловал— до сих пор ми один солдат не побывал в деревне. Все мимо едут.
— Ив Рябинке их нет?
— Нету! Нету их, ребятки!
— А полицейские?
— И этих нету! — крикнул дед. — В Садовичах староста посажен, а у нас и старосты нету. В Минском есть и полицаи и староста, а у нас никого. Наезжают. А вы к кому собрались? — наконец поинтересовался он.
Ванька рассказал о нашей беде. И старик умолк. Когда въехали в деревню, он сказал:
— Попытайте у Рябинихи. Есть тут такая, ребятки. Она одна живет, дочку недавно схоронила. Вон перед колодцем ее изба, из трубы дым идет. Не пустит — приходите ко мне в школу, места хватит всем.
Дверь в избе Рябинихи была не закрыта. Входим. Темно. Перед горящей печью стоит старушка в черном платке. Оперлась руками на рогач, смотрит в огонь. Лицо у нее худое, все в морщинах.
— Здравствуйте! — громко говорим.
Она не шелохнулась. Вдруг ставит рогач к стене, быстро пробегает в сени. Возвращается оттуда с дровами, бросает их шумно на пол и снова смотрит в огонь.
— Бабушка, мы к вам, — сказал Ванька.
— Сенцы-то заперли? — спрашивает она.
— Закрыли.
Опять молчание.
— Работай, ребя. — Ванька подмигивает, берет славки ведро, посылает меня за водой. Сам идет во двор искать солому. Ребята устраивают постель. Старушка только поглядывает на нас и ничего не говорит. Может, она тронутая? Шепчу об этом Ваньке.
— Еще лучше, коли так, — смеется он.
Лишь когда уселись за стол и едим горячую картошку с квашеной капустой, хозяйка внимательно осматривает наши лица и спрашивает:
— Чьи вы?
— Мы погорельцы из Минского, — неожиданно говорю я.
— Минского? — Она даже вздрагивает.
— Да. Староста прислал помогать вам. Будем жить у вас и все делать в хозяйстве.
Она смотрит в угол, крестится. Уходит в другую комнату, становится на колени, шепчет молитвы. В избе тепло, на печку залезать нет нужды. Мы не дожидаемся, когда она перестанет молиться, и разваливаемся на соломе.
И утром она больше ни о чем не спросила нас. Когда пилили дрова, соседские ребята Федька и Колька подтвердили мое предположение. Да, Рябиниха чокнутая. Чокнулась она из-за своей дочери Любки. Любка гуляла с каким-то Яшкой из Минского, тот обещал жениться на ней. А когда у нее начал расти живот, Яшка бросил ее. Любка напилась бензину и померла. После похорон Рябиниха рехнулась.
Хозяйка наша добрая и сердитая одновременно. Вдруг остановится в дверях, взмахнет худыми руками и кричит:
— Ну, откедова вы взялись на мою шею. Что я вам, родня какая! Скоро самой с голоду околевать! А тут вы еще!
Стоит и кричит, а мы не обращаем на нее внимания. Играем в ножичек, в карты, найденные в ящике стола.
Если в это время кто-то ведет рассказ, умолкнет. Выстукиваем ногтями на зубах какую-нибудь мелодию, покуда старуха не угомонится. Мы не считаем себя нахлебниками. Возим из лесу дрова, пилим, колем их. Чистим в хлеву. Носим воду и для скотины и для себя. Возим сено с дальних полян, куда деревенские боятся ходить. Приезжали полицаи, предупредили: кто в лес далеко пойдет, того убьют. А мы пробираемся с соседским Федькой даже к Тихому полю, оно километрах в пяти от деревни. Там картошку не убрали. Снегу навалило много до сильных морозов, и картошка не успела померзнуть. Несмотря на все эти дела, свободного времени у нас уйма. Работой заняты часов до трех дня. Потом отдыхаем. Большей частью играем в карты. Пообедаем и садимся на соломе в кружок.
К хозяйке приходят соседки. По их словам, дочка хозяйки умерла не от бензина. Яшкина мать из Минского напустила на нее порчу. Помогла ей в этом какая-то колдунья Суслиха. Любка умерла, и порча перешла к хозяйке. Ей надо пить какой-то настой из трав. Нас женщины уважают, говорят, что бог нас послал Рябинихе, чтобы сохранить хозяйство.
— А Саввич не простой, ох не простой, бабоньки!— говорит наша соседка Софья. — Все он мотается, все он ездит. Больно горазд людям зубы заговаривать. А надысь старик Прохор видел его в лесу с чужим человеком. Говорит, человек тот весь в шерсти, в шапке бараньей был. Требовал чего-то от Саввича, за грудки его тряс.
— Кто же это был?
— Да бог знает. Можа, леший какой.
— В Минском, говорят, опять страсть сколько солдат! И все едут, едут, говорят, до Сибири они уж добрались.
— Господи! К Николаевым приходила странница Аннушка. Говорила, вся напасть эта из-за городских людей вышла. Разгульничали там, церкви поразломали, бог и выпустил антихриста.
— В Минском церковь порушили, и там теперь солдатский постой. Девок всех перепортили!
— Господи, помилуй нас, господи, отведи от нас...
И тут уж они все начинают креститься, шептать молитвы.
Странное отношение у них к городским людям. Даже наши новые друзья Федька и Колька считают городских богачами. В городе, говорят они, жулик сидит на жулике. Стоит деревенскому попасть в город, его непременно обкрадут, обманут. Колька чем-то похож на петровского Дмитрия. Такой же худенький, подвижный и всегда серьезный. Когда я смотрю на Кольку, вспоминаю облаву в Петровске. Дмитрий тоже был с нами, но он такой шустрый, что я и не заметил, как он выскользнул из рук немцев... И Лягва выскочил из облавы, успел перемахнуть через забор. Живы ли они? Конечно, живы...
Федька толстый, курносый. Щеки у него красные. Он любит рассказывать сказки. При этом называет нас ребятками, братцами. Голосок у него тонкий, певучий.
— И вот, братцы мои, пошла эта Суслиха в лес. Пошла она, ребятки, ровно в полночь, когда вся нечисть лесная спать улеглась. И видит, возле Ольхового болота огонек на пеньке мерцает...
Я знаю, что никаких ведьм нет на свете. Все это выдумки. Но Федькин голосок не говорит, а поет, поет. В лаптях, в онучах, в маленьком полушубочке, он похож на какого-то старичка из сказки, и я могу слушать его сколько угодно.
Мы играем. Ванькино лицо изменилось. Маленькие глазки превратились в щелки. Весь он напрягся, сердито косится на нас. Он толковый, умный. Если б не он, мы бы давно пропали. Но в карты он скверно играет. Почти всегда остается дураком. А он командир и потому переживает. Я стараюсь подыгрывать ему, Витька тоже, а Росиня, всегда тихий Росиня, насмехается над Ванькой.
Я сбросил карты. Витька закусил губу, хитро поглядывает на меня, значит, у него тоже порядок. У Росини в руках три карты. У Ваньки чуть ли не вся колода. Губы его плотно сжаты.
— Валет! — взмахивает рукой Росиня.
— Мы его королем, — говорит Ванька.
— А мы короля дадим.
— А мы тузом покроем.
— Валет козырный! — взвизгивает Росиня, падает на спину, задирает ноги. Закатывается ехидным хохотом, хотя, как мне кажется, ему вовсе не смешно.
— Сдавай, сдавай! — кричит он. — Дураки всегда сдают!
Ванька ругается, дрожащими пальцами собирает карты. Если б не дали клятву, что драться между собой не будем, Ванька давно бы отколотил его.
— Зачем ты дразнишь его? — говорю я Росине.
Он усмехается, ничего не отвечает. Странно. Когда подстерегает нас опасность, мы все заодно, никто никого не подначивает. Теперь в тепле живем, сытно, смерть не грозит на каждом шагу, и мы ведем себя по-разному.
Спать ложимся рано. Спим неспокойно. Разговариваем во сне, кричим. Витька даже ходит ночью по избе, а утром не сознается в этом.
— Ты опять ходил сегодня, — скажу ему.
— Не ври. Зачем вы врете? — смотрит он на меня с испугом.
— Честное ленинское и коммунистическое всех вождей!
Он моргает растерянно, пожимает плечами. Может, он на самом деле не помнит.
Я часто просыпаюсь от одного и того же сна. Приснится, будто руки, ноги мои начинают на глазах расти, расти. Я делаюсь огромным, в избе не помещаюсь. Ногами упираюсь в стену, они продавливают ее, вылезают наружу. Люди сбегаются со всех сторон, начинают торопливо отпиливать ноги. От страшной боли я ору не своим голосом и просыпаюсь. Успокоившись, пью воду. Закуриваю. Чтоб на душе стало веселее, думаю о том, что вот, мол, не улице жуткий мороз, а в избе тепло, покойно. Мы не голодные. Если сейчас захотелось бы есть, я могу взять хлеба и пожевать. Скоро наступит весна, и мы тронемся в путь. Доберемся до Петровска, и я объявлюсь неожиданно дома. Нет, неожиданно нельзя. Мама испугается. Мама и Дина, конечно, живы. Они живы, и ничего с ними не случилось. С голоду они умереть не могут: мама сходит в деревню Голубково к Илье Афанасьевичу, он даст хлеба, картошек. Я думаю об отце. Я уверен, что он жив. И почему-то мне кажется, он вместе с партизанами вернулся из Брянских лесов в наши. Может, на самом деле они вернулись? И Козырь, наверно, дома. Он бойкий, здоровый. Раньше нас добрался.
Витька застонал во сне. Садится. Не понять, открыты, нет ли его глаза. Встает, идет к двери, шарит руками по стене. Постояв и чихнув несколько раз, возвращается на место.
— Ты не спишь, Витька?
Он вздрагивает.
— Карта? — шепчет он.
— Тебе снилось что? — говорю я.
— Не пойму. Вроде снилось что-то. Дай бумажки.
Он закуривает, и мы беседуем.
— А то бы найти самолет на поляне в лесу, — говорю я, — и кто-нибудь из нас умел бы водить его. Завели б, и прямо в Петровск.
— Зенитками могут сбить, — замечает Витька.
— Мы бы ночью летали.
— А где сядем дома?
— За лесом. Знаешь, где поповские луга. Там место ровное и лес вокруг. Никто не заметит. Заглушим мотор и тихо-тихо спланируем...
Заканчиваем разговор реальным предположением: отряд партизан заблудится в лесу, люди проголодаются, зайдут в деревню, тут уж мы не отстанем от них.
Но, сколько я помню, в жизни все происходит не так, как ты мечтаешь. Совсем иначе.
В этот день мы не ждали партизан. Ярко светит солнце. Снег блестит на поляне за дорогой. Ветра нет совершенно. И хотя потрескивают от мороза стволы деревьев, стены изб, людям на улице не холодно. В сторону Минского проехали на санях два полицейских с собакой. Мы притащили на санках сухую березу. Распиливаем ее на чурбаки.
Толстый Федька забрался по навозной куче на сарай, приставил к глазам кулаки, будто в бинокль осматривает местность.
— Смотрите, смотрите! — вдруг кричит он и показывает рукой за поляну, где широкая просека врезается в лес. Через нее перебегают фигурки людей. Одна, две, три... Насчитываю тридцать человек. Они мелькают за деревьями. Разом исчезают...
Подставляю к избе лестницу, забираюсь до верхней ступеньки. Всматриваюсь. Никого не видно.
— Хлопец! Хлопец!
Вздрагиваю. Лестница ползет в сторону.
Человек в белом полушубке, в шапке, в валенках, На груди автомат. Прыгаю в сугроб.
— Немцы есть в деревне?
Лицо у него худое, обросшее, глаза провалились.
Крови на нем не видно, но он еле стоит на ногах. Держится рукой за стенку.
— Есть немцы?
— Нету!
— А полицейские? Староста?
— Никого нету, они в другой деревне, далеко отсюда!
Это партизан. Он достает из кармана платок, машет им. От леса бегут люди. Некоторые падают, их поднимают, и они бегут снова.
— Помоги мне зайти в избу...
— Вы ранены, дядя?
Он не отвечает. В избе садится на солому, указывает на валенки. Стягиваю их. Они мокрые, от воды разбухли и тяжелые. Портянки и носки мокрые.
— Посуши.
Он расстегивает ремень, ничего не просит больше. Откидывается на солому и засыпает. Входят еще четверо в полушубках. Через минуту и они спят. Мы выгребаем из печки угли, засовываем туда валенки, портянки.
Деревня замерла. Даже собаки не лают.
— А часовых поставили? — первым очнулся Ванька.
Пробегаем по деревне — часового нет! Полицаи могут нагрянуть каждую минуту! Вызываем Федьку, Кольку. По очереди дежурим на обоих концах деревни.
Партизаны проспали остаток дня, вечер и ночь. Под утро вскочили, ничего не поели, не сказали ни слова, торопливо обулись и ушли через огороды в лес.
А спустя три дня случилось несчастье. Ночью я просыпаюсь, прохожу к помойному ведру, стою над ним. В избе как-то необычно светло. Поблескивают желтыми искрами морозные узоры на окне. С улицы донесся какой-то гул, кто-то закричал. Открываю дверь в сени и отпрыгиваю: в лицо бьет гарью п дымом.
— Пожар! Пожар! Ребя, пожар! — кричу я, бросаясь к одежде. — Бабушка, пожар!
Хозяйка завыла. Выбегаем во двор. Крыша избы и сарай горят. Соседние избы в огне. Весь порядок изб горит.
— Ратуйте! — кричит женский голос.
Бросаемся в избу. Хозяйка вцепилась руками в сундук, хочет вытащить его. Помогаем, но он будто прирос. Ванька сбивает топором замок. Бросает мне узел.
— Неси! За дорогу в снег несите!
Хозяйка ползает на коленях, стонет. Над головой гудит огонь.
— А-а-а! — кричит хозяйка. Ванька тащит ее из избы. За дорогой толкает в сугроб.
— Коровушку спасите! — кричит она.
Из сарая доносится рев. Открываю дверь, и корова чуть не сбивает меня. Вся в огне, огромными прыжками уносится в огород. Над головой мелькают какие-то большие птицы. Одна падает рядом — это курица. Сундук уже пуст. Ванька выбрасывает в окно всякую утварь. Росиня тащит хозяйкину постель. Крыша обвалилась. Ванька выпрыгивает из окна.
— Всё тут?
— Всё.
И у соседей крыша рухнула. Трещит, разваливается изба. Женщина пробегает мимо, останавливается. Кто-то, весь в огне, катается в снегу.
Крики, рев скотины, гул огня. Летают куры. Жутко.
15
К утру огонь стих. Кучи угля, обгорелые бревна. Печи с трубами. Из строений уцелела одна школа и баньки возле ручья за огородами. Корову хозяйкину нашли в овраге. Она лежала на боку, выпучив глаза, тяжело дышала. Старик Саввич прирезал ее.
Люди поселились в погребах. У кого они плохие, перебрались в школу. У нас погреб просторный, сухой, стены бревенчатые. И с вытяжной трубой. В баньке хозяйка хранила не выделанные до конца овечьи шкуры. Она застелила ими пол. От шкур воняет кислятиной.
— Зато блох не будет, — говорит хозяйка.
Почему случился пожар? Самолеты не летали, стрельбы не было. Старухи твердят одно: бог покарал за грехи. У них всё бог. Случится плохое — бог наказал, хорошее — бог дал. Старики уверены, что подожгли полицаи. Те давно грозили: если в деревне приютят незнакомых людей, плохо будет! Но как они могли узнать про партизан? Никто из деревни не уходил никуда! И поджигателей было много — один-два человека не могли поджечь разом все избы. И главное, сразу после пожара не явился ни один полицай, хотя, когда осенью загорелась банька у нашего соседа, полицаи сразу примчались узнать, отчего огонь. Это их рук дело!
Мы смастерили во дворе печку, устроили над ней навес. Деревня обживается. Женщины перестали голосить. Люди такие — хоть что с ними сделай, а лишь бы земля была, и они не пропадут. Будут жить. С еще большим нетерпением все ждут весну. Мы сжились с деревенскими, как и они, обсуждаем хозяйские дела. Толкуем о том, как вскопаем весной огород. Поможем хозяйке и тогда тронемся в путь.
Но судьба опять готовит нам нечто иное.
Днем никто не сидит в погребе. Если нет работы и холодно, все равно время проводим на воздухе. Сегодня день пасмурный. С неба опускаются на землю пухлые снежинки. Мы вымылись в баньке и, несмотря на это, катаемся с горки. Женщины толпятся возле печек, носят на руках детишек. Старики собрались у школы, что-то обсуждают. Они хотят построить общими силами помещение для уцелевшей скотины.
Из леса показывается верхом на белой лошади полицейский. За ним тянутся три возка. Лошади гнедые, высокие, с длинными шеями, таких я видел у мадьяр. На передних санях сидят два человека в шубах с огромными воротниками. У одного на голове мохнатая шапка. Второй тоже в шапке и еще укутан белым платком. Это женщина. На двух других возах кучеров нет, лошади идут на привязи. Кто такие?
Полицай подъезжает, легко спрыгивает на землю. Оглядывается, ударяя плеткой по белым валенкам.
— Здорово, бабоньки! — весело кричит он. — Куда избы свои подевали?
Молчание.
— Позовите-ка кого из мужиков! — говорит он.
— Где ж их взять?
— Вот те на! Мужиков нет! А там кто стоит? — указывает на стариков. — Эй, там! Живо сюда!
Подъехали возки. Человек в шапке слезает на землю. Шуба у него до пят. Лицо темное, длинное. «Темнолицый»— сразу рождается прозвище. Он помогает сойти женщине. Смотрит вопросительно на полицая.
— Ну?
— Сейчас.., Видите. Месяца полтора назад был я здесь, деревня стояла. А теперь... Место спокойное, но и тут что-то случилось. Как сгорела деревня, бабы?
Никто не ответил. Появились старики...
— Вот что, деды. Кто хочет отлично заработать? Этому господину нужны два кучера. Ехать в сторону Орла. Что требуется? В дороге ухаживать за лошадьми, следить за поклажей. И все. Кормить кучеров будет хозяин. Домой вернетесь на этих же лошадях, господин подарит их вместе с санями. И еще денег даст. Лошади, как видите, отличные. Кто желает?
Полицай закуривает. Темнолицый что-то говорит ему.
— У этого господина были кучера, — продолжает полицай,— но они оказались негодяями: обокрали его и сбежали. Их уже поймали. И они свое получили. Ну, кто идет? Вот ты, дед? — ткнул он плеткой в сторону Саввича.
Саввич сделал шаг назад.
— Мы не можем, — сказал он.
— Почему?
— Детишек полна яма. Куда ж от них? С одними бабами они пропадут. Мы никак не можем.
— А ты?
Сосед Саввича с длинной бородой кашлянул.
— Не можем тоже, мы болеем. Спину не разогнуть, а то б с удовольствием. А так — какой из меня возница? Из ямы старуха вытаскивает...
Старики оживляются, достают кисеты. Заговорил Темнолицый. Он подарит лошадей. И сейчас даст семье того, кто поедет, настоящих немецких марок и бумагу, которая оградит семью от притеснений со стороны властей.
— Куда нас притеснять теперь? — сказал кто-то.
В толпе заплакали. Закричал ребенок. Женщины стали расходиться.
— Ну так что?
— Не можем, не можем! — заговорили старики.— Куда уж нам. Детишки пропадут. Поезжайте до Минского, там народу много.
Я продолжаю смотреть на лошадей, на румяное лицо женщины. У нее красивые глаза и тонкие брови. Кто они? Зачем едут в Орел? Ванька вдруг выступает вперед.
— А не обманете? ..
Он говорит, что нас четверо, что по одному на возу ехать страшно. А вчетвером мы поедем.
Ну и Ванька!
— Только бабушке оставьте денег и продуктов,— твердо говорит он, — иначе не поедем. А с лошадьми управимся не хуже мужиков!
Через минуту несем хозяйке пять магазинных хлебин, две пачки сахару, пачку соли.
Старушка не соображает, что происходит, откуда такое богатство. Пробует соль на язык.
— Господи, гляди-ка — соль! — удивляется она.
Ванька сует ей пачечку маленьких марок, треплет ее по плечу.
— Может, пригодятся, бабушка!
— Где вы там, эй! — орет полицаи.
Прощаемся. Прихватываем топорик на всякий случай.
Когда выехали на большую дорогу, Темнолицый дал денег полицаю. Пожимает ему руку.
— Смотрите мне, — грозит нам полицай, — натворите что, три шкуры спущу!
Он скачет назад.
— Если веревки ослабнут, немедля кричите! — наставляет Темнолицый.
— Хорошо, дядя!
Помню, мы ехали всей семьей на санях из Курска. Быстро ехали. Теперь же не езда, а что-то жуткое. Сани маленькие, лошади огромные. Кажется, для них и поклажа, и мы — легкая игрушка. Дни, ночи, действительность и сны перемешались. Ночуем в больших деревнях в избах старост. Немцев Темнолицый не боится. Если в деревне стоят солдаты, он приглашает к себе посидеть офицера. И по тому, как офицеры ведут себя с ним, понимаю, что он важный какой-то предатель или крупный буржуй. Видимо, в Орле есть его дома, фабрики. С женой своей он разговаривает только по-немецки. О чем говорят, не понять. Что у них на возах под брезентом, тоже не знаем. Брезент плотный, твердый, туго перетянут веревками. Разрезать нельзя. Темнолицый каждое утро осматривает возы. У него есть карта. Вечерами он сидит над ней, намечает пункт, куда нужно приехать завтра. И хоть замерзни в пути, он не остановится. Местность вначале идет лесистая, и нам не очень холодно, потому что нет ветра. В деревнях мы натаскали мешков, овечьих шкур, рогож. Росиня и Ванька едут на вторых санях, мы с Витькой на последних. Закутаемся в тряпки, обложимся шкурами. Вроде ничего, тепло. Только нельзя шевелиться. Шкуры грубые. Пошевельнешься, тотчас образуется щель, в нее влетает мороз, и все накопленное тепло исчезает.
Впервые увидел я наших повешенных людей. Один висел на специальной виселице, устроенной на площади перед церковью. Человек был без шапки, в расстегнутом полушубке, в сапогах. Вся голова и лицо залеплены снегом. Шапка валялась на снегу. Второй висел на ветке огромного дуба, росшего на опушке леса возле кирпичного выгоревшего дома. Повешенный бос, в гимнастерке. Лицо тоже забито снегом. Под ногами ветер намел сугроб, и пальцы ног чуть касались его... За домом лес, в стороне развалины сарая, какие-то палки торчат из снега. Темнело, небо было низко. Не дыша, мы смотрели на это страшное место.
Кончились леса, потянулись поля с холмами, оврагами. Тут уж, как ни старайся, от ветра не спрятаться. Он дует со всех сторон разом. За веревки не удержаться — пальцы плохо слушаются. Подсовываем под веревки руки до локтей, прижимаемся к брезенту. Ветер стонет, свистит. Визжит снег под санями. Приподнимаешь голову: белая равнина, по ней носятся волны снега. Вон то ли деревня, то ли лес, и опять ничего нет. Сани проваливаются куда-то, падают, падают. Толчок — их песет в сторону. Еще удар, нас швыряет, две шкуры слетают прочь, и сани плавно ползут вверх. Мы миновали овраг.
— Ты цел, Витька? — кричу я.
— ...е-ел! — отвечает голосок. То ли он ответил, то ли ветер поет.
Вот и последний день путешествия с Темнолицым. Из деревни Введенское выезжаем чуть свет. Погода тихая. Небо густо-синее, снег чуть голубоватый и жесткий. Горизонт темный. Покуда едем, он незаметно светлеет, отдаляется. В полдень не останавливаемся кормить лошадей. Во второй половине дня мороз будто устал от своей злости. Воздух потеплел. Я даже сажусь, выглядываю из-за лошади вперед. Лошадь заметно исхудала, но бежит быстро. Ванька и Росиня тоже сидят. Проскочили через сад, глаза ищут деревню, ее нет, она где-нибудь рядом в низине. Впереди вырастает какая-то серая стена. Она приближается, приближается. Закрывает небо, землю. Что такое? Исчезают сани Темнолицего, вот и ребят не видно. Волна сырого снега бьет в лицо, лошадь фыркает. Падаю ничком. И опять вокруг нас свистит, воет. И ничего не видно вокруг, будто нас прикрыл огромный снежный сугроб.
Мы попали в буран. Это страшная штука. Мы можем отстать, сбиться с дороги. И нас занесет. Едем или остановились? Едем. Шевелиться нельзя. Только не шевелиться. Проверяю пальцы ног — действуют. Думаю о том, что Витька сегодня еще укутан в попону, украденную у старосты. Ему не холодно.
— А-о-о-о!
Кричит кто-то или показалось? За пазухой у меня сухарь. Достаю, сую в рот. Десны болят, и жевать больно. Я буду сосать. Так и лучше.
Я дремлю, кажется сплю. Сани качнуло.
— Драст-рай! — раздается чей-то грубый голос.
Прислушиваюсь. Сани стоят, грубые голоса говорят по-немецки. Сажусь. Темно. Избы. Какая-то стена рядом. Плетень. Витька выбирается из-под заснеженной попоны.
— Где мы?
Подошли два солдата. Освещают наши лица фонариками, что-то кричат.
Темнолицый отвечает им из темноты и кричит нам:
— Распрягайте лошадей, греться ступайте!
Слезаю на землю, делаю шаг и падаю. Хочу встать, ноги не слушаются, они сделались ватными. Витька копошится рядом.
— Карта, помоги, — хнычет он.
— Я сам не могу встать, Витька. Ползи за мной.
Ванька на себе несет Росиню в избу. Мы на четвереньках добираемся до крыльца. Ванька помогает подняться на него.
В избе душно. Маленькая худенькая женщина в сером платочке суетится перед нами. Охает, наливая воду в деревянное корыто.
— Разулись? — говорит она. — Сюда суйте ноги. Сюда. Вот так. И трите. Трите сильней. В коленях тоже трите, вот здесь.
Ноги наши белые-белые. Вначале боли не чувствуем. Но вот кончики пальцев начинают свербеть, ныть. Вдруг будто сотни невидимых иголок вонзаются в них, влезают глубже, глубже. О-о!
— Ой, ой, — корчится Росиня. Витька закусил руку, уткнулся лбом в стену и мычит. У меня слезы лезут из глаз, я весь дрожу, голова кружится от страшной боли. А ноги, кажется, распухают, но нет, не распухают, а только краснеют. Когда же это кончится? Витька не выдерживает, мечется на четвереньках по комнате.
Хозяйка успокаивает нас:
— Это хорошо, ребятки. Это хорошо. Я боялась, что отмерзли ноги ваши. А теперь ничего, кровь разбежится. И все пройдет...
Наконец боль утихла. Осторожно топчемся на месте. С улицы вошел Ванька. Он убрал лошадей. Темнолицый выносит нам из горницы вечернюю норму: кирпичик хлеба и по куску сахару. Велит хозяйке накормить нас горячим. И спрашивает, где староста.
— Скоро придет, — говорит хозяйка небрежно.
На Темнолицего она не обращает внимания. Мы сами назвались ехать. Но будь у меня сейчас пистолет, я бы убил его. От злости смотреть на него не могу. А он усмехается чему-то, видимо своим мыслям.
Хозяйка наливает нам в миску горячих щей, подает ложки. Входит староста. Угрюмо осматривает нас.
— Кто это? Чьи сани там стоят?
Он коренастый, с бородой. Темнолицый зовет его в горницу.
Мы наелись. Лежим на соломе, покуриваем. Староста уходит, вскоре возвращается с офицером, проводит его в горницу. Там залопотали. Значит, опять будут выпивать. Рассказываем хозяйке о себе.
— Теперь-то скоро приедете к месту, — утешает она, убирая посуду со стола, — теперь до Стебля деревень не будет. А на станции они, может, на поезд пересядут. А вы возвратитесь домой.
Я закусил губу и оглядел товарищей. Лица их спокойны. Может, я ослышался?
— Какая станция будет? — спросил я.
— Стебель, — хозяйка плеснула воду из миски в бочку с помоями.
Ведь это ж мы почти дома? Сколько от Петровска до Стебля километров?
Витька тоже сообразил. Уставился на меня.
Я встал, прошел к столу.
— А город Петровск далеко отсюда, тетя? — спросил и, глядя в окно.
— Недалече. Верст восемьдесят будет.
Она оживляется.
— А вы слышали про Петровск?
— Да, там мой дядя когда-то жил, — сказал я.
Хозяйка говорит, что и она в молодости ездила туда каждый год на ярмарку.
— А как ездили? — не выдерживает Витька.
Хозяйка говорит, что за покупками ездили поездом, а продавать — на лошадях. И сейчас здесь находятся мужики из деревни Голубково, которая под самым Петровском. Они привезли сено. Здесь, в степи, летом трава погорела. И петровские люди привезли луговое сено...
Когда Темнолицый, проводив офицера и напомнив нам, чтоб не забыли сторожить возы, улегся спать, в избе наступает тишина. Хозяйка спит на печке. Староста в третьей комнатке-боковушке, туда можно попасть, пройдя через горницу. Мы лежим молча. Усталость, сон — как рукой сняло.
— Может, с нами махнешь, Ванька? — шепчу я.— А наши придут, в Курск вернешься.
Он молчит. И мне, и Росине, и Витьке неловко. Так разволновались вначале, что и забыли: Ванька-то из Курска, его мать там живет. Мы шептали ему о побеге и вдруг прикусили языки, вспомнив, что ему незачем в Петровск. План побега мы уже обсудили: голубковские мужики едут домой завтра утром. На рассвете мы убежим из деревни. В степи дождемся мужиков. Ванька не хочет ехать с нами.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Я дома. С ног до головы я вымыт. Мама три раза намыливала меня, три раза меняла воду в корыте. Теперь я чист. Такое чувство владеет мной, будто меня нет. То есть кожи нет, рук и ног тоже нет. То и дело поднимаю ноги, смотрю на них. В комнате тепло, двери плотно закрыты. Изредка за ними слышатся осторожные шаги. Это ходят сестра и мама. Кто-то постучал по входной двери. Слышу шепот, слабое постукивание по полу. Значит, пришла учительница Вера Александровна. Она теперь стучит так своим костыльком. Она еще больше поседела, у нее выпало много зубов. Сильно шепелявит. И ее трудно понимать.
Учительница каждый день приходит к нам, часто ночует. Вещи свои она променяла на продукты, есть ей теперь нечего. Она ест у нас. Как я и предполагал, Илья Афанасьевич не забыл нашу семью. Привозит картошек, муки, луку. Это он привез всех нас в город.
Получилось так. В Голубково добрались с мужиками, когда уже стемнело. В пути я говорил ребятам про Илью Афанасьевича. Рассказал, что он был связан с партизанами. Отлично знает моего отца. Когда партизаны спровадили меня из леса, я один день прожил у старика. Он добрый. Оставлял меня жить у него, но я ушел тогда в город. Попадем к нему, говорил я, тогда уж бояться нам нечего.
Когда зашли в хату, старик сидел у окна, стучал молотком по каблуку сапога, надетого на железную ступку. Мы стояли молча, смотрели на него. Он поднялся, поглядел на нас исподлобья и крикнул: '
— Мать, вынеси хлеба ребятам!
Из второй комнаты появилась старушка. Подала нам хлеб. Я машинально взял. На глазах у меня выступили слезы. Но я крепился вовсю.
— Илья Афанасич,— сказал я, — это я, Боря Картавин.
Старик резко поднялся, глянул в окно, поднял на лоб очки.
— Какой Картавин? — сказал он строго. — Что еще за выдумки?
Тут я не выдержал, кинулся к старику, стал говорить об отце, о партизане Василии. Старик снял с меня шапку. Рассматривал меня, качал головой. Наконец узнал. Мы переночевали у него, и утром он повез нас в город.
Росиня должен был подготовить Клавдию Ильиничну. И они с Витькой возле горсада слезли. Мы приехали к нам во двор. Я сел на крыльце, Илья Афанасьевич отправился в дом. Я сидел, старался ни о чем не думать. Из соседнего двора пришла Дина в своей белой шапке и в сером пальто. С ней какая-то девочка. Я встал и молчал. Сестра подозрительно посмотрела на меня.
— Пойдем к нам, Оля, — сказала она, — а то я замерзла.
И они поднялись на веранду. Даже Динка не узнала меня, испугался я. И тут уж не выдержал. Взбежал на веранду, в коридор, осторожно открыл дверь. Илья Афанасьевич сидел, не сняв полушубка, на стуле, спиной ко мне. Мама стояла у стола, раскатывала тесто. Я смотрел на нее.
— Зачем вы об этом заговорили сегодня? — тихо сказала мама. — Чудес не бывает, Илья Афанасьевич. Хоть бы жив был. Потом разыщем его.
— Да ведь всяко же бывает, — спокойно ответил старик, — слыхал я, будто какие-то ребята объявились тут у вас, в городе, их тоже увозили.
— Какие? — сказала мама, подняла голову и увидела меня.
Я вскрикнул. Она тоже вскрикнула, что-то упало на пол. И вот тогда мне вдруг свело шею, я не мог продохнуть, дрожал весь. Ничего не говорил и ничего уж не видел от слез... Теперь все прошло, я спокойно разговариваю. Думали, что я буду заикаться, но я не заикаюсь. И мама теперь совсем спокойна. Не плачет то и дело, глядя на меня. Я не больной. Просто я почему-то ослаб. Скоро окрепну, пойду на улицу.
И Росиня не подготовил Клавдию Ильиничну. Едва они подошли к дому, Витька бросился к двери. У нас мало выдержки. Ее надо развивать. Вот окрепну, вернется отец, я буду учиться у него выдержке.
Лягва жив. Ночует сейчас у Витьки. Покуда нас не было в городе, с ним ничего особенного не случалось. Днем большую часть времени проводил на базаре. Изредка приходил к маме, она кормила его. А спал он у Клавдии Ильиничны. Дмитрий куда-то исчез из Петровска. И Лягва не знает, то ли Дмитрий снова ушел в деревню искать свою тетку, то ли он попался за что-то в руки полиции и его куда-нибудь увезли. Я звал Лягву жить у нас, но он не хочет. Родственники Клавдии Ильиничны еще до немцев напрятали в землю много зерна и дали ей два мешка. А у нас хлеба мало, и Витька уговорил Лягву жить у него. Немножко обидно, но ничего не поделаешь.
Витька, так же как и я, никуда не ходит из дому. Лягва же носится по городу. Раза два на день навещает меня. Тихо выскользнет из-за двери, плотно прикроет ее. Угостит моченым яблоком, скажет, что три штуки стянул на базаре, и садится на пол у стены. Достает из кармана железную коробочку, шелушит в нее сигаретные окурки.
— Сегодня одну бабу в полицию свели.
— За что?
— Собачиной торговала. Бабы ее всю заплевали. Полицай увел, а то б не так досталось! От собачины, говорят, болеют.
— Чем?
— Не знаю. Глисты вроде съедают человека.
— Дмитрия не встречал?
— Нет. Нигде не видно. Видел мать Козыря.
— Ну? — Я даже приподнимаюсь на локтях.
Мы решили не говорить ей о нашем возвращении. Спросит про Козыря, что мы скажем? Немного подождем, может, он объявится.
— Я ничего про вас не сказал ей, — говорит Лягва.— У Крысы мать померла. Он теперь на Гражданской у бабки живет. Но с гражданскими не водится. Сюда ходит. Его в полиции били.
— Почему?
— Стащил что-то у немца. Айда на базар? — неожиданно предлагает он.
— Не хочется, Лягва.
На лице его появляется презрительная гримаса.
— Мать не пускает?
— Да нет же, Петька! Она ничего не скажет! Холодно там, а я больной,
— Больной. Ха-ха!
— Витька что делает?
— Да ничего! Лежит целыми днями, как и ты. Эх, вы! Он присаживается к двери, подпирает ее спиной, чтоб мама неожиданно не вошла. Закуривает.
— Дай потянуть, Лягва.
Я затягиваюсь, голова начинает кружиться, веки разом слабеют. Даже разговаривать не хочется.
— Я побежал. Завтра загляну.
Он бесшумно исчезает. И если в это время его не встретят ни Дина, ни мама, они не узнают, что он побывал у меня.
За дверью, ведущей не в кухню, а в другую комнату, послышался голос сестры.
— Я уже перевязывала этого бойца, Оля, — говорит она с раздражением, — ты лучше покорми его.
— Но он же еще вчера умер, Дина! Я его похоронила! — возражает подруга.
— Нет, не умер. У него дома жена, двое детей, старушка мать. Он сам говорил мне об этом. Ему надо обязательно остаться живым, понимаешь?
Смешные они. До сих пор играют в куклы. В углу за тумбочкой у них госпиталь. Перевязывают раненых, кормят. Хоронят на кладбище под кроватью.
Вчера после обеда я долго спал. Проснувшись, лежал просто так, глаз не открывал, прислушивался к звукам, За дверью послышался шепот.
— Дай я одним глазком посмотрю, — просила Оля.
— Он спит, — отвечала сестра, — и мы разбудим его. А ему покой нужен.
Оля все-таки настояла. Дверь чуть скрипнула. Девочки вошли. Я чувствовал их движение, и мне стало смешно. Захотелось напугать их, открыл глаза, поморгал, будто только очнулся. Пугать расхотелось, и я сказал:
— Чего уставились?
Но тут же решил побеседовать с ними.
— Где мама? — спросил я.
— Бабушке Варе обед понесла, — сказала сестра.— Пойдем, Оля.
И они вышли.
Я думал о бабушке. Она по-прежнему живет в своем разбитом доме. В маленькой кухоньке там стены и потолок целы. Крыша не протекает. Сколько мама ни уговаривает бабушку перейти к нам, жить в тепле, та не соглашается. Боится, что дом растащат на дрова. Зачем ей этот дом? Когда окрепну, постараюсь уговорить бабушку перейти к нам.
У меня ничего не болит. Но если встану на ноги, голова начинает кружиться. Меня шатает в стороны. Подступает тошнота. Выпиваю воды и поскорей забираюсь в постель. Мама приводила городского врача Лухновского. Он не уехал из города, у кого-то скрывался. Теперь живет в своем доме. Промышляет чем-то на базаре. Врач осмотрел меня, выслушал.
— Ничего страшного нет, — сказал он маме, — волноваться не надо. Боря отдохнет и поправится.
Мама угостила врача чаем, они пошептались, и он ушел.
Вера Александровна принесла мне книжек, некоторые интересные. Но я мало читаю — устают глаза, начинают слезиться. Закрою их и не сплю, только дремлю. А всякие видения представляются мне, будто во сне. То вижу себя не дома, а где-то в поле. Бегу по глубокому снегу, кричу, машу руками. Это я хочу догнать сани, на которых едут ребята и мужики. Они не слышат моего голоса. Витька стоит в санях, машет кнутом, свистит зачем-то. Меня уж догоняют овчарки, за ними Темнолицый, полицай в белых валенках и с плеткой в руках. Собаки вот-вот схватят. Тут я открываю глаза, переворачиваюсь на другой бок, жду, когда начну видеть что-нибудь другое.
Захочется пить.
— Дин! — зову я.
Сестра тут как тут,
— Дай водички.
Она приносит в кружке отвар из сахарной свеклы.
— Ты водички дай, — говорю я.
— Попей этого, тогда воды дам. Ты же недавно пил воду, От нее никакой пользы нет. А в отваре сахар,— ласково и наставительно повторяет она слова мамы.
Я пью, воды теперь не хочется.
— Спасибо, — говорю я, хотя прежде никогда сестру не благодарил. Считал, что «спасибо» говорят только чужим людям и взрослым.
— Больше ничего не хочешь, Боря?
— Ничего.
Она любит меня. Не говорит об этом, но я чувствую. Когда мама приносит поесть и я ем, а мама сидит в ногах и мы беседуем, Дина вдруг обнимает ее за шею, прижмется к ней, шепчет на ухо, что вот, мол, хорошо, что я жив и вернулся. И мы всегда будем вместе. А когда кончится война, отец тоже вернется, и будет просто чудесно!
За окном начинает смеркаться. Углы комнаты заполняются темнотой. Она закрывает забитые досками окна на улицу. По ступенькам веранды кто-то взбегает, дверь открывается. Это мама.
— Фух, бегом бежала! — говорит она весело, хотя секунду назад лицо ее выражало испуг. — Боялась, что Идидома захватит меня на улице.
Она ставит корзину у стола, присаживается у кровати не раздеваясь.
— Как чувствуешь себя?
От нее тянет морозом, и как она улыбается!
Я смеюсь, глажу ее руку.
— Мне хорошо, мам!
— Иди дома! Иди дома! — доносится хриплый голос с улицы. Стучат копыта. Затихли.
— Промчался, — говорю я.
Это проскакал на лошади усатый жандарм. Ежедневно, едва стемнеет, он носится как угорелый по улицам. Размахивает плеткой, кричит эти два слова. Наскочит на кого, стегает плеткой. Его все зовут Идидома.
Хочется сказать маме что-нибудь приятное.
— А я хожу уже, мам! — неожиданно говорю я. Отбрасываю одеяло, спрыгиваю на пол. Ноги плохо слушаются, но я делаю несколько кругов по комнате.
— Хорошо, хорошо, Боря, ложись. Что будем делать сегодня? Читать? Или в лото поиграем?
— Давайте в лото.
— В лото, в лото! — кричит Дина и бежит в другую комнату за картами и номерами.
Мама завешивает окно.
2
Когда я окреп настолько, что могу ходить и меня не качает, мороз вдруг усиливается. Дверь на улицу и с внутренней стороны покрыта инеем. Откроешь ее — мимо ног врываются в коридор клубы пара. За наружную ручку голой рукой не возьмешься — мигом прилипает. Если сразу не отдернешь руку, кожа от пальцев останется на ней. Провода, ветки деревьев тоже обросли инеем. Речка покрыта льдом. У гребли есть полыньи. Там стоит густой туман, похожий на облако дыма. Из своего сарая тетя Аня выбросила двух замерзших галок. Они думали, в сарае есть скотина, тепло. Залетели на ночь и замерзли.
На улице первое время дышишь через рукавицу. Иначе мороз обжигает горло. Солдаты по улицам не ходят, а бегают. Шеи и головы обматывают шарфами поверх пилоток. У многих ватные наушники. По сторонам не смотрят, каждый норовит поскорей пробежать по своему делу. «Жик, жик, жик» — резко хрустит снег под ногами. И, кроме этого да нескольких случайных слов, целый день ни единого звука на улице.
Эсэсовцев в городе нет, они бывают проездом. Можно бродить где угодно. И мама не запрещает мне уходить из дому, лишь бы сказал, куда иду.
Она говорила Вере Александровне:
— Милая вы моя, ничего-ничего я не могу запрещать! Я должна вести его, — возраст такой! Но запретом ничего не сделаешь. Вы послушайте, как и о чем они рассуждают. Мой еще ладно, у него есть я. А послушайте Петю, поихнему Лягву. Настоящий мужик!
Куда меня мама должна вести и почему не может, я не понимаю.
Мне самому никуда не хочется идти. У меня есть обязанности. Каждое утро у плиты должны лежать дрова и щепки для растопки. Выварка и ведра налиты водой. Площадка у крыльца и дорожка к уборной должны быть расчищены. Тетя Аня старенькая, и я у нее во дворе тоже расчищаю дорожки. Ношу бабушке Варе завтрак, обед и ужин. Она стала совсем странной. Уж не рехнулась ли она наподобие Рябинихи?
За ночь дверь в бабушкину комнату примерзает. Открываю ее при помощи ломика. Зайдешь с улицы в кухоньку, первые минуты ничего не видишь. Темно, тихо и жутко холодно, как в сарае. Пахнет сажей. Может, она умерла?
— Здравствуйте! — говорю настороженно. На плите что-то темное шевелится. Значит, жива.
— Здравствуй, сынок! — дребезжит голос бабушки.
— Вы спали?
— Нет уж... Какое нонче спанье. Я прилегла только.
Вторая дверь ведет в пустые, заснеженные комнаты.
Эту дверь я вчера забил, обложил с той стороны сеном, соломой, досками.
— Вы опять открывали дверь, ходили по комнатам?— раздраженно говорю я.
— Как же... Я проверила...
Ставлю корзину на столик, начинается ежедневная история.
— Холодина у вас жуткая! — говорю я. — Как вы только терпите? Замерзнуть можно!
— Где там холодина, какая там холодина, — ворчит бабушка, садясь к столу, — это ничего. Скоро весна. Будет тепло, тогда отогреемся.
Лица ее не вижу, но знаю, глаза бабушки зорко следят за мной. В сарае у нее полно дров. За лето она натаскала целый погреб щепок, досок, сухого бурьяна. Пространство под кроватью забито дровами. Но она все бережет их. Готова сутками сидеть в холоде, но не бросит лишнее полено в плиту. И еще: половину хлеба, который приношу с едой, она старается непременно запрятать под матрац в сумочку. При этом страшно боится, что мама узнает о таких проделках, хлеба не будет давать. И передо мной две задачи: хорошенько протопить плиту и проследить, чтобы бабушка съела весь хлеб.
Спички у нее есть. Когда успела запастись, не знаю:
Зажигаю коптюшку. Под кровать за дровами и не лезу. Приношу из сарая. Бабушка оставляет еду, закрывает собой дверцу топки.
— Погоди, погоди, — выставляет она руки, — пока и так поживем, изводить дрова не к чему! Чего затеял? Не надо...
Я не слушаю ее. Уговоры не действуют. Даже мама не может убедить ее.
Некоторое время стараемся оттеснить друг друга от плиты. Но не могу же я толкнуть ее как следует!
— Господи, да что это ты? Господи, да ты что это?— твердит бабушка.
По-хорошему опять не получается. Прибегаю к испытанному средству.
— Господи! Господи! — кричу ей в лицо. — Нет вашего господи! Бога нет! Нету, нету! Ясно? И вы замерзнете здесь! Нету бога!
— Батюшки! — хватается она за голову. Забывает о дровах. Как-то разом делается еще меньше.
— Что говоришь-то?! — крестит она меня. — Что говоришь? Опомнись!
Она обращается к иконке, висящей в углу, шепчет молитву, крестится. Просит бога простить меня, неразумного, заблудшего. И наставить на путь истинный. Я запихиваю в плиту дрова. Растопляю. Закуриваю и сижу на дровах перед открытой дверцей. О том, что курить ребятам моего возраста рано, бабушка не знает. Маме не доносит, и я не стесняюсь ее.
— И хлеб вы должны весь съесть, — говорю я строго, когда она, сдавшись, садится к столу.
— А куда ж я его дену? — пугается она.
— Никуда. Я наблюдаю за вами, имейте это в виду. Если не съедите, еще не такое буду говорить про бога! Ясно?
Она крестится. Наконец в комнате жарко. Единственная шибка в окне отпотела. Стало светлей. Собирая грязную посуду, упрашиваю бабушку жить у нас. Никто не тронет ее дом! Я буду следить. Нет, она отсюда никуда не тронется...
Подошел Новый год.
Накануне мы с Витькой срубили за кирпичным заводом по маленькой елочке. Я звал встретить у нас Новый год Лягву, но он будет у Витьки. Пусть. Вера Александровна сохранила на чердаке настоящие игрушки. Принесла их. С Диной украшает елочку. Я наготовил тонких свечек. Мама раздобыла у соседей сахарину — мелкого, похожего на пыль белого порошка. И довольно странного: возьмешь на язык чуть-чуть — он сладкий. Положишь в рот больше — горько во рту. Вечером завесили окна. Пьем чай. Мама причесалась как-то по-особенному и стала очень красивой. Плечи Веры Александровны покрыты пушистым белым платком, подаренным ей кем-то давным-давно, на свадьбу. От платка пахнет нафталином. После чая погасили коптюшку. Я зажег свечи на елке. Они быстро сгорают, и мы сидим в темноте. И мама, и Вера Александровна рассказывают, как они в детстве встречали Новый год. Смеются. И нам с Диной тоже весело. Все вместе тихо поем песенку про елочку, родившуюся в лесу. Потом помолчали, и Вера Александровна сказала:
— Екатерина Васильевна, спойте что-нибудь из Лермонтова.
Мама спела две песенки. Одна начинается так: «Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела?» И вторая: «Выхожу один я на дорогу...» Вторая песня мне нравится. Помню, еще до войны я слышал ее по радио и как мама пела ее.
Мама поет, а я вижу ночь, дорогу, выложенную булыжником, он поблескивает от света луны, как после дождя. У дороги растет огромный дуб. Кругом ни души, только один человек медленно шагает, понурив голову. А небо усыпано яркими звездами. И необычно тихо, тихо. Я не могу придумать, кто этот человек, зачем оказался один на дороге. Может, немцы расстреляли его родных, или он сам ранен и ослеп? Заблудился, не знает, куда идти. Мне жалко его, слезы выступают на глаза.
Мама кончила песню. Молчим. Вдруг мама поднимается и говорит бодро:
— Ну, вот и Новый, сорок третий год наступил! Поздравляю вас всех!
Она целует меня, Дину. Обнимает Веру Александровну. Как-то поспешно уходит на кухню. Догадываюсь, в чем дело, на ощупь иду за ней, обнимаю там ее, шепчу, что плакать не надо. Наши скоро вернутся. И отец вернется.
— Ты молодец у меня. Давайте спать ложиться,— говорит мама, и мы укладываемся...
Неделю спустя после Нового года Лягва прибегает ко мне и сообщает удивительную новость: солдаты на базаре не продают за наши деньги ни сахар, ни сигареты.
— Они требуют только немецкие марки! — почти выкрикивает он, подсовывая к моему лицу свой _нос. — Ты понимаешь, что это значит?
Смотрю на него.
— Или ты уже ничего не соображаешь?
— Неужели, Петька? — шепчу я.
— А может, и теперь ты будешь сидеть дома? — кривляется Лягва. — Бежим?
— Айда.
Одеваюсь.
— Боря, ты куда?
— Я к Витьке. Я скоро вернусь.
Забегаем за Витькой. Он уже одет.
— Наши наступают, ребя! — встречает он нас.— У соседа два мадьяра живут, говорили, что теперь до самого лета немцы будут отступать!
— До лета? Ха-ха! — Лягва весь дергается. — Это посмотрим!
На базаре необычно много солдат, все продают сигареты, сахар, летнюю одежду, белье.
— Сигарет, сигарет! — говорит солдат с брезентовой сумкой через плечо.
— Давай, пан. — Лягва протягивает десять рублей.
Солдат качает головой.
— Марка, марка.
Пробираемся дальше. Возле Управы снуют полицаи. Провели куда-то двух наших людей. Они в обмотках, значит пленные. Из-за сараев, где прежде продавали мясо, выползает машина с крытым кузовом, к ней прикреплена пушка, измазанная белой краской. Ствол длинный. В кузове солдаты. Еще машина, еще. Они заполняют улицу. Солдаты выпрыгивают из кузовов, спешат к базару. Хватают у женщин банки с молоком. Крики. Двое приезжих солдат гонятся за тем, который продавал сигареты. На углу догоняют, бьют его молча. Он вырывается, исчезает в калитке двора. Спешим дальше. На Ленинской машины, на Гражданской тоже. У солдат головы обмотаны тряпками, видны одни глаза. По всем улицам машины сползаются к мосту. Здесь затор. На берегу кучка офицеров, они что-то кричат друг другу.
— Думали, мост цел! — шепчет Лягва. Он почернел от холода. Зубы у него стучат.
— Чего ж по льду не едут?
— Они не понимают этого! Сейчас бы самолет сюда!
— Да, если б он прилетел...
Одна машина с пушкой и солдатами медленно спускается на лед. Впереди нее идет офицер. Заметит ли прорубь? Заметил. Обходит, машина объезжает ее. Лед трещит. Но он толстый и не проломится. А вдруг? Нет, не проломился. Машина выезжает на другой берег. Шагавший впереди нее офицер стреляет в воздух из пистолета. Остальные машины ползут через речку.
Тихо. Канонада не доносится. Мороз разгоняет нас по домам.
Всю ночь и весь следующий день через город движутся войска. Летает туда-сюда немецкий самолет-разведчик. Зачем он летает?
Потом снова наступает тишина. Через двор от нас на сгоревший дом ветер намел огромный сугроб. Ребята устроили горку. Дотемна катаемся с нее. Когда мчится но улице Идидома, притаимся за горкой. Он проскачет, снова катаемся. По ночам стал слышаться из-за горизонта гул далекой канонады. Фронт приближается. Порой уханья раздельные, но вот они сливаются и напоминают крутые раскаты грома. За тюрьмой, за городом солдаты построили укрепления. Об этом знаем по слухам. Людей оттуда выселили и близко не подпускают. Яша Жареные Гвозди куда-то исчез из города. Полицаи ходят с винтовками, некоторые с автоматами. На ремнях мадьярские гранаты в сумочках.
Наши, конечно, нападут на город ночью. И каждую ночь ждем. Подолгу не могу уснуть с вечера. Потихоньку выхожу на веранду, всматриваюсь в морозную темноту. Прислушиваюсь. Вдруг приползут разведчики. Нужно будет рассказать им, какая сторона города укреплена. Если бы сейчас лето, мы бы все основательно разведали. А на снегу человека сразу увидят. Да и замерзнуть можно. А летом сами бы пробрались к нашим. Очень просто. Немцы укрепились за тюрьмой, значит, наши подойдут со стороны Голубкова...
В этот день я встал рано. Мама и Дина спят. Выхожу на веранду, облокачиваюсь на подоконник. На огородах снег бугристый. На лугу перед рекой он такой же. А на реке гладкий и чистый. Тихо. Роща и лес совершенно белые. Хочется есть, а еды у нас уже нет. Две недели прошло, как Илья Афанасьевич приезжал. За город теперь никто не ходит. Надо бы у Витьки попросить хлеба. Он даст...
Что это там? По льду реки перекатываются какие-то бугорки. Но ветра же нет. Я моргаю. Показалось? Вытягиваю шею: через огороды к домам бегут маленькие фигурки в белых халатах. Да, это люди. В соседнем дворе стучит пулемет, два немецких солдата лежат за погребом. Стреляют. Подбегают еще двое, падают, строчат из автоматов. «Ш-ша-а» — шелестит в воздухе. Это мина. Прыгаю в коридор, в угол. Над головой грохочет. Осколки секут по двери. Мины и снаряды не попадают дважды в одно место. Мина была маленькая, разворотила крышу, с потолка повисла доска. За домом взрывы. Стреляют только немцы, только они. «Ура» не слышно. Скатываюсь вниз. Вдоль улицы бегут люди в халатах, они какие-то маленькие, лица их темные.
Наши! Наши! Почему ж не кричат? Я заметался на месте, не зная, что делать. Во двор влетает боец, чуть не сбивает меня.
— Дядя, там! Дядя, там! — кричу я, указывая на погреб, где пулемет. Боец проносится мимо. Грохочут взрывы.
«Зюк, зюк» — свистят пули, от стен летят осколки. Падаю. Ничего не понимаю. Бойцов не видно. В городе поднялась стрельба. «Вох, вох!» — доносятся взрывы. И застучали, застучали где-то за домом пулеметы. Мелко и слабо трещат автоматы. Бегу в дом сказать, что видел бойцов. Мама и Дина сидят на полу в углу.
— Мам, наши! Я их видел!
Она молча хватает меня за руку, притягивает к себе и не отпускает, покуда не утихает стрельба.
Где-то еще раз сильно ухнуло. Длинно-длинно стучит пулемет. Хлопнуло несколько выстрелов. Тихо. Ни единого звука не доносится с улицы. Выхожу во двор, крадусь за ворота. Через сугроб с той стороны улицы перелезают бойцы. Вдоль улицы идут бойцы. Один снимает халат, машет им зачем-то. Я прижался к тополю спиной, смотрю на них во все глаза. Хочу бежать к ним, ноги приросли к земле. Я не могу двинуться с места.
— Где живешь, пацан?
Лицо у бойца красное, носатое. Синие глаза внимательно смотрят на меня. Но что со мной! Шея моя влезла в плечи. Рта не могу раскрыть.
— Что с тобой? Ты ранен? — Боец наклоняется.
Хватаю его за полу халата, тащу во двор. И тут прорывается:
— К нам! Дядя, к нам! — кричу я. — Там мама и сестра. Идемте к нам!
— Погоди, погоди, — говорит боец. — Салават! — кричит он. — Мы в этом доме! Политрук, иди сюда!
Я не отпускаю его, тяну, и вот уж мама обнимает его, плачет, и я плачу, мне страшно стыдно за слезы. Убегаю в чулан и стою там, в темноте тру глаза. В коридоре топочут ноги. Бойцы что-то несут, бросают. Смех, крики, говор...
3
Город отбили части башкирской дивизии. Боец, которого я привел в дом, оказался лейтенантом. Он, политрук и два маленьких бойца-башкира у нас переночевали. Они притащили баранью тушу, ящик сливочного масла, какие-то бутылки, мешок колбас, консервов. На кухне все было заставлено провизией. Бойцы проворно возились у плиты, как-то по-особенному жарили баранину. Мама помогала им.
На огородах то и дело стучали пулеметы. Трассирующие пули летели через реку. И оттуда несколько раз ответили очередями. Сунутся ли немцы утром или нет? — вот что волновало лейтенанта и политрука.
— Скорей всего, что не сунутся, — сказал лейтенант,— на берегу укрепиться негде. Да и легко уж отдали этот городишко. Короча, Белгород — там будет жарко,
— Ладно, посмотрим, — сказал политрук.
— А хорошо вышло! — продолжал лейтенант, потягиваясь и улыбаясь. — Потерь почти нет. Я этому Соранкову теперь нос утру!
— Утерли уже, просто повезло. Целый час ждали его машины!.. Салават, скоро там? — крикнул политрук.
— Скоро, скоро, — ответил боец.
Я хожу по комнатам. Из всех продуктов почему-то выбираю сливочное масло. Оно твердое. Отрезаю кусками и ем. Когда уселись за стол и я увидел жареное мясо, меня затошнило. Мама испугалась.
— Ты что ел? — спросил лейтенант.
— Масло, — сказал я.
— А-а!— он усмехнулся. — Это мне знакомо, везде одно и то же. И чего вас на масло тянет? Сейчас я его вылечу, — обратился он к маме. — После войны стану лекарем.
Лейтенант налил в стакан из бутылки и подал мне.
— Пей. До дна пей, пройдет.
Я с трудом выпил то ли водку, то ли еще что-то. Посидел немного. Тошнота исчезла. Я ел и смеялся. Все разом говорили и тоже смеялись. Потом лейтенант спросил:
— А что, гуляли здесь девки с немцами?
— Гуляли, — сказал я, к удивлению мамы.
— Ты знаешь таких?
— Знаю.
— Завтра пойдем вместе, покажешь, где они живут.— У лейтенанта дернулась щека, зубы заскрипели.
— Ты опять за свое? — сказал ему политрук.
— Я за свое! — ответил лейтенант и положил на стол кулак.
— Брось, — сказал политрук. — Развезло тебя. Ложись спать. Вторые сутки не спишь.
Лейтенант смотрел молча в стену, вытягивал неприятно губы. Зубы его скрипели. Мама взяла Дину за руку, увела спать. Я сидел на стуле, смотрел на лейтенанта. Он говорил что-то. И политрук говорил. Я ничего не мог разобрать, а только старался удержать голову, чтоб не уснуть.
Утром немцы не прилетели бомбить. Приехали наши танки. Постояли недолго у моста, с ревом умчались за речку. Бойцы ушли за ними.
Началась новая жизнь.
Казалось, вернутся наши, наступит чудесное время. Бояться некого. Все будут веселиться, и никакого горя знать мы не будем. Получается не так. Проходит неделя, и мы опять превращаемся в заговорщиков. Особенно плохо, что боимся не врагов, а своих. От веселья первых дней освобождения не остается и следа.
Дня четыре через город ехали бойцы, и все эти дни Лягва упрашивал их взять его с собой. Клялся, божился, что он сирота: отец где-то на фронте, писем от него он никогда не получал. Мать умерла здесь во время оккупации. Бойцы не верили, а может, просто делали вид, что не верят. И не брали Лягву. Наконец он пустился на хитрость. Сказал, будто он родом из Нечаевки, попросил бойцов подвезти его туда. Бойцы-минометчики взяли его. Покуда ехали до Нечаевки, он пытался понравиться им, показать, какой он храбрый. В Нечаевке сознался. Бойцы отругали его, нашли в деревне старика, согласившегося доставить Лягву обратно. И прогнали. Лягва один пешком вернулся в город, два дня никуда не показывался. Лежал у Витьки на кровати и даже плакал ночью. Витька сам видел это. На третий день Лягва нагрянул ко мне, изложил план дальнейшей нашей жизни.
Мы закрылись в чулане, и Лягва сказал:
— Давайте дадим клятву.
Мы поднялись и поклялись. Потом сели, закурили.
— Вот что, — сказал Лягва, — зима скоро кончится. Наступит весна, а потом лето. Немцы опять будут наступать, а наши отступать. А что ж нам делать?
Мы молчали.
— Надо насобирать оружия, боеприпасов. Будем тренироваться тайком в стрельбе. Научимся хорошо бросать гранаты. Да и в лесу еще бродят немцы. Говорят, на днях они напали на деревню Козелки. Вполне возможно, что и на город налетят...
Он говорит долго, мы молча слушаем. Воображение мое рисует картину предстоящей жизни... Вдруг на самом деле наши отступят? Немцы займут город. Они думают, что защитить его некому. И тут-то начнется! .. Когда снова вернутся бойцы, они увидят на улицах сотни вражеских трупов. Кто защитил город? Кто? Даже дух захватывает... Жаль, что нас мало. Козырь не вернулся, а Росиня теперь водится с ребятами своей улицы.
В этот же день берем под охрану подвал прокуратуры. Там штабеля ящиков с мадьярскими гранатами. Винтовки, патроны, ракетницы, похожие на пиратские пистолеты. И еще полно всякого добра. На дверях была надпись: «Мин нет». Стираем ее, пишем: «Осторожно — мины!» Рисуем череп и две кости. Вдоль ящиков у входа протягиваем провод так, чтоб не очень был заметен, но все-таки виден. Рыхлим землю у порога. Никто не посмеет зайти в подвал. Потопчутся у дверей и уйдут. А мы там хозяйничаем.
За горсадом в кустах нашли ручной пулемет с тремя дисками. Ночью уносим его на чердак сарая бабушки Вари. Здесь основной склад. Под полом вырыли яму, сложили туда ящики с гранатами, толовые шашки, детонаторы, мотки бикфордова шнура. В больничном дворе обнаружили маленький миномет и мины.
Миномет устанавливаем в саду Веры Александровны, строим над ним шалашик и засыпаем снегом. Из миномета можно стрелять через дома. Только надо пристреляться. Это как-нибудь потом.
В городе есть комендатура. Организовали истребительный батальон из взрослых ребят. Они собирают по дворам трофеи. Идешь куда-нибудь по улице — следят за тобой. И они, и все женщины. Кругом опасность. Покоя нет ни минутки. Замечаю, что и мама как-то подозрительно поглядывает на меня. Придумывает массу работы. Я быстро делаю и заявляю:
— Все, ма. Я пойду к Витьке.
— И никуда больше.
— Никуда.
Не спеша выхожу на улицу. Закусываю губу, несусь что есть духу к складам райпотребсоюза. Здесь много окопов и блиндажей. В одном из них нахожу друзей.
— Гляди! — Лягва разгребает солому. Под ней немецкий автомат с длинным диском.
— Я возле сосен нашел, — шепчет Витька, — в снегу лежал. Мы стреляли уже.
— Здесь?
— Да. Гляди.
Автомат дергается. Пули впиваются в дощатую стенку.
— Дай я.
Зарываем автомат в солому, притрушиваем землей. В углу блиндажа, за досками, лежат приготовленные со вчерашнего вечера гранаты. Немецкие лимонки с голубыми колпачками. Мадьярские гранаты, напоминающие игрушечные бочоночки, выкрашенные черными и красными полосами. Рассовываем их по карманам.
— Сначала какие?
— Лимонки.
— Куда пойдем?
— За детдомовский сад, — говорит Лягва.
Он хоть и слабей меня, но он за командира теперь: он же придумал план. За садом снегу по колено. Перед нами речка, позади деревья. Домов отсюда не видно, и нас никто не заметит. На взрыв могут не прибежать, потому что члены истребительного батальона, да и сами бойцы тренируются в лесу, за городом.
— Приготовились! — командует Лягва.
Отвинчиваю голубенький колпачок. Внутрь гранаты уходит шелковая ниточка. Надо выдернуть ее и бросить гранату. Сложного ничего нет. Я весь напряжен. Враги уже выбежали из леса. Пересекают луг, бегут по реке. Их много. Думают, что город беззащитен. Вот их лица. Лимонка в руке отпотела.
— По врагам Родины огонь! — кричит Лягва.
Лимонки взрываются не сразу. Считаю до двадцати.
Три столба снега взлетают вверх.
Идем дальше от города к повороту реки. В этом месте бросаем мадьярские гранаты. Они опаснее немецких. Немецкую хоть как брось, она взорвется. У мадьярской надо выдернуть за кожеток железную вилку из черной шляпки. И кинуть как можно дальше: шляпка крепится к внутренности гранаты буравчиком. Покуда она летит, буравчик вывинчивается. Граната ударится о землю, шляпка отлетает. И граната моментально взрывается. Но далеко мы кинуть не можем, как взрослые. Буравчик выкрутиться не успевает. Граната упадет и лежит. И нужно камнями отбить шляпку, чтоб взорвалась. А с крутого берега граната летит далеко. К тому же лед на реке голый, снег сдувает ветром. Граната долго катится и обязательно взорвется. Бросаем по две гранаты. Спешим к гребле. Там в снегу зарыты винтовки. На той стороне реки на палки насажены каски. Стрельнем в них по разочку и расходимся.
Научились разряжать мадьярские гранаты. Кожуха от них годятся под табакерки. За такую табакерку на базаре можно получить фонарик, ножик. Еще что-либо.
Разряжать — дело нехитрое. Главное, бояться не нужно. Научились мы так. На Гражданской улице один мальчишка нечаянно застрелил из винтовки своего брата. Мы отправились узнать, правда ли это. Возле десятилетки, в которой опять госпиталь, мы увидели Ваньку Пупка.
Стоит он себе, привалившись к столбу, смотрит, как из машины выгружают раненых. Пупок этот маленький, слабый, но у него есть старший брат, и потому Пупок жутко заедливый. Когда проходишь мимо его дома, он непременно кричит что-нибудь вслед. Пустит в тебя кирпич, снежок. Ребята его часто колотят, но он не унимается. А когда идет со своим братом, тут уж не попадайся им на глаза.
Теперь Пупок увлечен наблюдением, не замечает нас. Окружаем. Лягва сбивает с него шапку.
— Ну, когда кончишь дразниться?
Глаза Пупка бегают по сторонам. Машина уезжает. На улице ни души.
— А вам что надо? — вдруг заявляет он нагло.
Я лягнул его для начала.
Он сует руку за пазуху, выхватывает гранату.
— Разойдись! — пищит он, тараща глаза. — Всех подорву!
— Дурак, что ты делаешь?
— А-а! Вот я вас! — и он выдергивает вилку, ударяет гранатой о землю. — Разойдись!
Мы падаем. Он хватается за живот и хохочет:
— Что? Испугались? Ха-ха! То-то! Кого хочешь напугаю!
Граната пустая. Тащим Пупка за школьный сарай. Изучаем кожух.
Вечером, после ужина, собрались в подвале с оружием. Зажигаем свечки, садимся друг перед другом между ящиками. Тихо. Тени наши колышутся на стенах. Мне кажется, будто кто-то лишний есть в подвале. Кто-то прячется за ящиками. Жутко.
— Ребя, кто-то здесь есть...
Со свечками в руках обшарили подвал. Никого.
— Тебе показалось.
— Садитесь... Только разом крутим. Если взорвутся — все погибнем, отвечать некому будет.
— Давайте покурим, — прошептал я.
Мне вдруг стало страшно. А если рванет? Что с мамой тогда станет? У Витьки пальцы немного дрожат. Были б мы с ним вдвоем, наверняка бросили бы эту затею. Но Лягва... Он не уйдет. И потом задразнит. Разряжать вроде просто: отвинтить нижнюю часть кожуха, отделить нижнюю половинку заряда, в котором, по нашему предположению, находится детонатор. В верхней части останется один боек. И граната не страшна тогда.
Лягва бросил окурок.
— Взялись, взялись! Крутим. Раз!
Сжимаю гранату пальцами. Крутится.
— А у тебя?
— Да.
— У меня тоже.
Тишина. Я вспотел.
— Еще — раз!
У каждого в правой руке нижняя половинка кожуха. Заряд легко отделяется. В нем белеет детонатор. Мы вскакиваем, пляшем на месте.
— Здорово!
— Теперь никто нас не поймает! Как погонится, бросим пустышку — мигом отстанет!
Весь следующий день сидим в подвале. К вечеру перед нами куча пустых гранат. Завтра отнесем на базар.
— А что потом делаем, ребя?
— Когда?
— После базара?
— Пойдем стрелять. Или нет: унесем в лес пару винтовок.
— Давайте.
Но завтра мне не удается стрельнуть ни разу.
После завтрака я разрубил на дрова длинную доску, оторванную тогда миной от потолка веранды. Наносил воды. Ночью была пурга, а сейчас спокойно. Все покрыто мягким свежим снегом. Потеплело. И с крыши капает. Пахнет весной. По улице прошел высокий человек в милицейской форме. Я внимательно проследил за ним: да, это милиционер Водолей.
Значит, и милицию организовали в городе, и Водолей откуда-то приехал. Где он был? Прежде у него свисал живот и ходил он вразвалку, подавшись вперед. Теперь живота нет, ходит прямо. По Красноармейской маршируют строем истрбатовцы.
— Боря, Дина дома?
Это Оля.
— Дома.
Следом за Олей является пожилая женщина с нашей
улицы, Валентина Трофимовна. Она и мама состоят в уличном комитете. Я слышал краем уха, что они ходят- по дворам, готовят списки нуждающихся в еде людей. По спискам будут выдавать хлеб. Еще что-то они с мамой делают. Пальцы на правой руке у мамы не сгибаются после ранения. Писать она не может. Она диктует, а Валентина Трофимовна пишет. Сейчас они будут что-нибудь писать.
Иду в дом. Подсаживаюсь к девочкам. Надо делать вид, будто ты не ждешь ребят и никуда не собираешься, тогда мама успокоится. Девочки играют в госпиталь. Поясняю им, какие ранения опасны для жизни, какие нет. Болтать с девчонками надоедает. Когда ж мама уйдет? Беру книгу, сижу с ней на полу.
— Осипова Татьяна Николаевна, — диктует мама,— муж и два сына на фронте...
Признаться, на душе у меня скверно. Вот уже несколько дней подряд, едва отойду от ребят, меня захватывает не страх, а странное чувство отчужденности от людей. У дома я постепенно замедляю шаги. Мне страшно показаться домой, — вдруг мама узнала о моих проделках? Ей донес кто-то из соседей, случайно увидевший меня с винтовкой? Какой-нибудь враг из мальчишек, например тот же Пупок? Ему доставляет удовольствие ябедничать. Я войду в комнату, а мама сидит и плачет. Что тогда делать? Если б она била меня, ну хотя бы ругала, как ругает постоянно Клавдия Ильинична Витьку. Та и за ухо дерет его, и за волосы. Отпустит затрещину. И Витьке легче. Он огрызнется и не обращает на мать внимания. Клавдия Ильинична называет его мучителем, разбойником. Меня мама считает слишком хорошим. И вот это мучает меня. Во мне уже образовались два человека. Один добрый, нежный. Второй дерзкий, совершенно непослушный. Для него истрбатовцы, милиционеры— враги. Он вечно настороже. И ему на все наплевать, лишь бы делать свое дело. И когда эти два человека начинают бороться друг с другом, тут уж хоть ложись да помирай. Хорошо Лягве. У него никого нет. Он сам по себе. При немцах я меньше боялся, чем теперь. Вернее, я боялся тогда, но никаких мучений не чувствовал. Как же быть? Я бросаю книгу, хожу по комнате.
— У тебя голова болит, сынок? — Мама стоит в дверях. Она в пальто, на голове платок.
— Нет, ничего, ма.
— Я скоро вернусь, — говорит мама. — Ты воды наносил?
— Да.
— Не забудь нарубить дров Вере Александровне.
— Хорошо.
Мама и Валентина Трофимовна уходят, я вздыхаю облегченно. Некоторое время брожу по комнатам. Засунув руки в карманы, стою рядом с девчонками, бессмысленно, с самодовольным и презрительным видом смотрю на их игру. Первый человек постепенно исчезает куда-то из меня. Второй заполняет все мое существо. Со двора доносится слабый свист. Так свистит Лягва. Сейчас пойдем стрелять. «А, никто ничего не узнает, — думаю я,— все ребята так делают». Быстро одеваюсь. Лягва и Витька ждут меня за сараем тети Ани.
— Козыря мать была сегодня у нас, — сообщает Витька, — к вам не приходила?
— Нет. И что ж?
— Рассказали ей все. Как она плакала!
На горке толпятся ребята. Их человек десять. Вон Крыса, братья Суворовы с Перекопской. Ребята не катаются. По их движениям, лицам заметно: они что-то замышляют.
— Айда, посмотрим?
— Пошли.
Крыса замечает нас, зовет рукой. Ребята притащили ящик мадьярских гранат. Достали где-то ракеты. Насаживают их на ствол винтовки, стреляют, и ракета в воздухе загорается.
— Прямо здесь и бросать? — говорю я.
— Да. Бояться нечего, — сказал один из братьев Суворовых,— истрбатовцы в лес ушли. Милиционеры тоже. Баб бояться, что ли? ..
Каждый по разу стреляет из винтовки. Несколько ракет не загорелись, видимо отсырели. Беремся за гранаты. Лягва и тут командует: прочерчивает носком ботинка линию в снегу, выстраивает ребят вдоль нее.
— Огонь! — кричит он.
Я размахиваюсь, левая нога подворачивается. Чувствую, бросок получился слабым и граната полетела не туда. Падаю. Тотчас вскакиваю. Убегаем за дом, стоим как ни в чем не бывало, будто и взрыва не слышали.
Никого из взрослых нет. Возвращаемся. На снегу под горкой ряд черных воронок.
— Смотрите, одна не взорвалась! Вон у самой дорожки. Чья это? Кто бросил туда?
Возле тропинки, протоптанной женщинами на речку к проруби, лежит граната. Это моя граната. Вечером кто-нибудь пойдет, заденет ее и... Сознаться мне стыдно. Сколько я их бросал!
— Чья она — неважно, — говорю я, — надо взорвать.
Кидаем в гранату льдинками, кирпичами. Большой кирпич с горки не докинуть до нее. Несколько маленьких угодили в гранату. Она откатилась немного и не взорвалась.
— Кто же бросил туда?
Я не сознаюсь.
— На таком расстоянии в нее не попасть, — говорю я, — и стараться нечего.
Нахожу под снегом целый кирпич. Сделаю просто: подбегу поближе, брошу кирпич, мигом отвернусь и упаду.
— Карта, постой! — кричит Лягва. — Можно стрельнуть в нее!
Но я решился. Ничто не остановит меня.
— Ура! — кричу я.
Сбегаю под горку, шагах в пяти от гранаты задерживаюсь. Размахиваюсь и не успеваю отвернуться: клуб огня вспыхивает на снегу. В лицо бьет гарью. Хватаюсь за глаза и лечу, лечу куда-то в темноту. Что такое? .. Трясу головой. Я ничего не слышу. Втягиваю в себя воздух, трясу головой. Я не лечу, а лежу на снегу. Вскакиваю на ноги. Ничего не вижу. Что-то красное застилает глаза. Тру их пальцами. Правый глаз раздувается, лезет из головы. Сейчас вывалится. Ладонью вдавливаю его обратно. Левый глаз видит немного. Ориентируюсь им на ближайший домик...
— Дайте тряпку! — кричу я, вбегая в дом.
— Боже мой, Боря, что с тобой? Чем тебя? — спрашивает испуганный женский голос.
— Дайте тряпку. Маме не говорите!
Полотенце перетягивает мои глаза.
— Только маме не говорите! — твержу я. — Только маме не говорите! Не скажете?
— Не скажу, не скажу.
Меня усаживают на что-то.
— Господи, и рука в крови!
— Только не говорите маме! — Я начинаю весь дрожать, в боку колет.
— Здесь, дядя, здесь! В этом доме! — Это голос Лягвы.
Чьи-то сильные руки поднимают меня, несут. Фырчит мотор машины.
— Николаев, держи, — приказывает грубый голос,— гони прямо в госпиталь. За Измайловым потом заедешь.
— Только маме не говорите, — шепчут мои губы. Начинаю куда-то проваливаться. Хочу ухватиться за что-нибудь, но вокруг пустота. Темное, густое и теплое облако окутывает меня. Проваливаюсь куда-то...
4
Палата маленькая. В ней, кроме меня, еще трое раненых. У одного бойца нога в гипсе, толсто обмотана бинтами и подвешена к спинке кровати. Это Николай Христофоров. Он молодой, голова его в рыжей щетине. Лицо худое, глаза насмешливые. Он постоянно шутит. Говорит, что ранило его по глупости. Ходили они в разведку, выполнили задание. На обратном пути захватили на дороге штабную машину. В багажнике обнаружили шнапс, консервы. Взять было не во что. Он сложил добро в маскировочный халат. Когда ползли по ничейной земле, их, вернее его, заметили. Открыли огонь из пулемета. И пуля перебила ему ногу ниже колена. Товарищи скрыли от командира, что он полз без халата. И ему дали орден. У Николая три ордена и пять медалей. За время войны он побывал и сапером и связистом. Потом уже разведчиком. Говорит, что разведчиком лучше всего.
— Хоть и опасное дело, но интересное, — рассуждает он, — многое зависит от тебя самого. Из разведки никуда не уйду...
Второй боец пожилой. Голова у него маленькая, лицо коричневое и морщинистое. Все время молчит, глядя в потолок. Звать его Иваном Петровичем. Осколок мины выбил у него три ребра, потревожил желудок, который теперь плохо переваривает пищу. Сестра Галя говорит, как только желудок наладит работу, Иван Петрович моментально выздоровеет. Ом постоянно лежит на спине, и кажется, прислушивается: начинает ли желудок работать?
Фамилия третьего бойца Аниченко. Лицо и голова его обмотаны бинтами. Правую руку не вынимает из-под одеяла. Когда что-нибудь нужно ему, он левой рукой берет колокольчик, сделанный из орудийной гильзы, и звонит. Сестра приходит, наклоняется к нему. Он что-то шепчет ей.
У меня перевязано колено правой ноги. Правая рука от кисти до локтя. Грудь тоже стянута бинтом. И правый глаз. Все дело в нем. Рука, нога и бок — заживут. Но будет ли видеть глаз? Если какой-то нерв потревожен, то капут ему. Недели через полторы снимут повязку, и все прояснится.
Самое страшное прошло: мама побывала в палате. Когда я очнулся и понял, где нахожусь, я осторожно пошевелил ногами, руками. Хотел сесть, но боль в коленке не позволила. Я приподнял над левым глазом бинт. Увидел лицо Христофорова. Он улыбался.
— Чем это тебя? — спросил он.
— Гранатой, — сказал я и тотчас придумал: — Граната лежала возле дороги. Я нечаянно задел ее палкой... А когда меня привезли? ..
— Вторые сутки лежишь, — ответил Христофоров.
И я отвернулся к стене, закрыл глаза. Теперь-то уж мама все знает! Сходила к Витьке, ей рассказали. О-о! Что я наделал! Ну почему мы не пошли сразу к гребле стрелять, а свернули к ребятам! Я гадкий, гадкий! Лучше б умереть. Я умру здесь, тогда некому будет мучить маму.
Изничтожив себя мысленно, приняв решение умереть, я немного успокоился.
— А мама приходила сюда? — прошептал я.
Христофоров хохотнул.
— Ишь ты, маму вспомнил! Попал сюда — маму не вспоминай!
— Приходила?
— Нет, не приходила, — сказал он.
В это время дверь скрипнула, появилась сестра в белом халате.
— Заговорил уже, Галенька, — сказал ей Христофоров.
И я увидел яркие губы, темные брови, длинные ресницы.
— Ну как? — сказала сестра.
— Ничего, — сказал я.
— Где болит?
— Нигде.
— И чудесно.
Она вышла, что-то сказала в коридоре. Я услышал, знакомые шаги. Глаз мой закрылся. Сердце дернулось, остановилось. Опять вздрогнуло и отчаянно заколотилось. Мама присела рядом. Я так напрягся весь, что казалось, вот-вот во мне что-то лопнет.
Лицо налилось кровью. Ах, умереть бы сейчас, но только не открывать глаз!
— Боренька, смотри, что я тебе принесла...
Открываю глаз, из него льются слезы. Ничего не вижу. Утираю их рукой... Что такое?
Мама улыбается! Ее бледное, просто белое лицо улыбается!
— Успокойся, — говорит она, — смотри, настоящее яблоко. Тетя Аня тебе дала.
— Мам, я нечаянно! Я не хотел, мам! Я больше никогда не буду!
— Хорошо, хорошо. Тебе больно?
— Совсем не больно! У меня все цело. И глаз цел. Я видел им. И доктора сказали, что он цел.
— Ты правда видел им?
— Конечно!
Лицо мамы продолжает улыбаться. Вдруг из белого делается серым. Губы белеют. Она хватается рукой за спинку кровати. Сестра поддерживает маму.
— Лежи, Боря, лежи, — шепчет она.
Сестра помогла ей подняться, и они вышли..,
Спустя сутки мне становится лучше. Мама ежедневно бывает в госпитале. В палату ее не пускают. Она вызовет сестру, поговорит с ней. Передаст для меня что-нибудь вкусное. Я доволен, что ее не пускают в палату. Развяжут глаз, начну ходить, сам появлюсь перед ней.
Когда я лежу неподвижно, у меня ничего не болит. Немножко ноет колено. К нытью такому привык, не обращаю на него внимания. Стоит пошевелиться, разом болят и рука и нога. Еще допекают вши. В белье их нет. Но в бинты они откуда-то проникают, Тело под бинтами начинает зудеть. Я скребу, скребу по бинту, зуд усиливается. Взять бы нож и ударить им в это место.
— Что, забралась вошка? — скажет Христофоров и зовет Галю. Она разматывает бинт.
В боку болит, когда смеюсь. В госпитале смеяться нельзя. Да и какой тут смех может быть? Но этот Христофоров такой потешный, что сил нет не смеяться. Сам он громко не хохочет. Когда рассказывает что-нибудь, так подмигивает, вытягивает губы, играет глазами, что даже хмурый Иван Петрович улыбается. А я закатываюсь. В боку начинает болеть и в коленке покалывает. Закусываю подушку, трясусь весь.
— Христо-фо-ров! Замолчите! — мычу я.
Он не унимается. До того дошло, что смотреть на него не могу спокойно. Гляну, он подмигнет, а я хохочу.
— Хорош у нас раненый! — говорит он Гале, очень довольный .тем впечатлением, которое производит на меня.— Ему здесь кинокомедия!
— А вы, Христофоров, перестаньте дурачиться,— строго отвечает Галя.
— Знаете, Галенька, об чем я думаю, — вдруг меняет тему Христофоров, — я любил дома грушевый кисель!
Я прислушиваюсь. При слове «кисель» почему-то прыскаю и трясусь. Отчего так? ..
— Ну и палата у меня, — говорит Галя, качает головой, стараясь не улыбаться. — Вы серьезно о чем-нибудь умеете думать, Христофоров? Вы же могли остаться без ноги!
— Солдату думать не положено, Галенька, — это раз...
— Замолчите, замолчите! — обрывает его сестра, видя, что лицо мое синеет от натуги и я корчусь. — Лежите молча.
Она уходит.
Еще больно при перевязках. Низенький доктор, в очках и с огромным животом, садится на кровать, широко расставляет колени. Некоторое время молча смотрит на меня. .
— Что новенького у нас? — скажет он.
Что ответить, я не знаю. Галя разматывает бинты. Слежу за ее руками. Вот она мельком смотрит на мое лицо. Отдирает ватную накладку. Перестаю дышать. В глазу темнеет от боли.
— Все, все, — говорит она, — сегодня ты опять молодец.
Галя придвигает белый тазик, в него выливается из ранки крутыми сгустками гной с кровью. Галя нежно потирает ладонями опухоль. Теперь не больно, а немного щекотно. И хочется чесать, чесать рану. Постепенно зуд расходится по всему телу. Хочется чесать и бока, и живот, и шею. Но я слежу за толстыми пальцами доктора: потянутся они за пинцетом или нет? Потянулись. Взяли его с железной тарелочки. Значит, опять будет копаться в ране, искать осколок. Тут уж такая боль, что плечи мои выдаются вперед, живот надувается, плечи сжимают шею. Голова начинает трястись. Доктор замечает это, выдергивает из раны пинцет.
— Что ж ты молчишь? Зачем молчишь? — ворчит он, ерзая на стуле. — Ты лучше закричи, дурачок. Иногда и голос подать надо. Да...
Он встает.
— Перевязывайте, Галя.
Христофоров и Иван Петрович никогда не кричат. А у них раны пострашней. И я ни за что не крикну.
Наконец снимают повязку с глаза. Галя завешивает окно одеялом. В палате две женщины в халатах, наброшенных поверх гимнастерок. С ними толстый доктор. Одна женщина говорит мне, что волноваться не надо. Я должен быть спокойным. Что-то рассказывает мне, я не слушаю ее, думаю о глазе. Увижу ли им?
Галя размотала бинт.
— Снимайте, — говорит женщина. — Ну, открывай глаз. Смелей.
Хочу открыть — не могу. Веки не слушаются.
— Не открывается.
Пальцы женщины помогают мне.
— Видишь?
— Не знаю.
— Закройте ему левый глаз, — подсказал кто-то.
Туман. Темные круги. Белеет что-то. Это халаты.
Больше ничего не разберу.
— Плохо видно, — шепчу я.
— Приоткройте окно. Ну? ..
Молчание.
— Я вижу! — кричу я. — Галенька, я вижу вас! И Николая. Я все вижу!
Некоторое время лежу в полумраке, потом Галя снимает с окна одеяло, приносит картонки с разноцветными кубиками, треугольниками, буквами и цифрами. Я бойко называю цвета, цифры, буквы.
Выписали меня из госпиталя вместе с Христофоровым. Колено и рука у меня перевязаны. Вокруг глаза темный синяк. Он должен скоро исчезнуть. В боку ранки зажили. Осколочки остались под кожей. Когда нагнусь и кожа натянется, они хорошо видны. Из колена вышел с гноем осколок. Из руки — нет. Он или выйдет, или обрастет какой-то пленкой, тогда мясо перестанет гноиться и рана заживет.
Самостоятельно хожу в больницу на перевязку. Если колено заболит, присяду на чьей-либо лавочке. Или лягу на траве между дорогой и тротуаром. Улица пуста. Люди копаются на грядках за городом. Земли там свободной много. Где хочешь вскапывай, сажай картошку, кукурузу. Мы тоже завели огород у леса.
Погода стоит жаркая. Небо синее и очень далекое. За день не пробежит ни облачка. Высоко-высоко кружатся коршуны...
В городе спокойно. А месяц назад несколько суток подряд день и ночь ревели моторы танков. Витька говорит, их привозили сюда по железной дороге. Они съезжали с платформ, без остановки мчались за мост, который починили бойцы. Под Корочей немцев разбили. Говорят, они укрепились в Белгороде. Наши собирают силы, чтобы выбить их оттуда. Как только выбьют, тогда погонят их до границы, а может и дальше. И лето им не поможет. Недавно в городе упали две бомбы. Одна возле базара, другая в огороде братьев Суворовых. Никто не ждал этого. Самолет летел высоко-высоко. Едва виден был. Зачем он бросал бомбы? Попугать? .. Стали летать к фронту наши самолеты. Пролетают туда часов в десять дня. Около двенадцати возвращаются. Мы ждем их, пересчитываем. Каждый раз одного-двух самолетов не хватает.
— Наверно, сбили...
— А может, другим путем вернулись. Или сели где-нибудь чиниться.
Из-за моста почти ежедневно гонят пленных. Иногда
небольшими партиями, человек по тридцать-сорок. А то целыми колоннами. Сопровождающие бойцы либо верхом на лошадях, либо тоже пешком. Пленные идут молча. Глядят в землю. Куда их ведут?..
Теперь, когда стало ясно, что я не буду калекой, мама будто и довольна, что я всю весну провалялся в палате. А вот мать братьев Суворовых сошла с ума, лежит в госпитале.
Братья принесли в дом гранату с длинной деревянной ручкой, уселись в коридоре изучать. Говорят, даже ниточку не выдергивали из нее. Граната сама вдруг зашипела, и едва отбросили ее в угол, как она рванула. У обоих братьев теперь нет по одному глазу, а лица покрыты темно-синими пятнами. К матери в госпиталь их не пускают. Если она видит их, то вскакивает с постели, кричит истошно, бросается на людей, на стены.
Когда на огородах и улицах снег растаял, всюду обнаружились мины, гранаты, снаряды. С утра до вечера гремели взрывы и выстрелы. Пупок и его старший брат погибли: привезли на тачке из тюремного сада огромный снаряд в человеческий рост, вместе с тачкой столкнули его с обрыва. От них не нашли ни рук, ни ног. Мать признала их по клочкам одежды, которую собрали милиционеры.
Лягва тоже чуть не погиб. Вскоре после моего ранения они с Витькой сами привели бойцов в сарай бабушки Вари, сказали, вот, мол, мы обнаружили склад. Бойцы унесли и пулемет, и гранаты, и винтовки. Все унесли. Потом страх у ребят поулегся. Бойцы глушили рыбу в реке, и ребятам захотелось. На станции лежали кучи круглых противотанковых мин без взрывателей. Ребята вскрывали их, набивали толом консервные банки. Глушили рыбу. Там, где река огибает рощу, есть одно местечко: заливчик с крутыми берегами. В этом заливе водятся сомы. Плавают у самого дна. И когда их оглушишь, они не всплывают на поверхность. Лягва решил набить толом помойное ведро, чтобы взрывом выбросило сомов со дна. Распотрошили шесть мин. Утрамбовали тол в ведро. Связали в пучок шесть детонаторов. И бикфордов вставили не длинный, около метра. Раскачав, кинули ведро в воду и залегли. Ждали долго. Взрыва не было. Лягва пополз глянуть, выходят ли на поверхность пузырьки. И только подполз к обрыву, как Витька увидел его летящим в воздухе. Дым, грязь, вода закрыли Лягву. Земля колыхнулась, берег осел. Витька не удрал с испугу, побежал к воде. Лягва лежал лицом в грязи. Витька вытащил его на сухое место, откачал. Дня два Лягва позаикался — и все. Теперь они целыми днями пропадают на речке. Дерут раков и ловят пескарей.
Если ребята ловят у моста и я увижу их с веранды, возьму костыль и шагаю к ним. Купаться мне нельзя. Сяду на травке, разбинтуюсь. Пыли здесь нет. Солнце сильно печет. Но от воды тянет прохладой. Река серебрится рябью. Вон у леса пасется коровье стадо. Пастух Ермолай стоит в своей серой войлочной шляпе. Он долго может стоять неподвижно. И похож издали на дерево без веток с вороньим гнездом. Проехал по мосту на велосипеде Водолей. Говорят, когда здесь были немцы, Водолей находился в Москве. Оборонял ее. Отличился там и получил несколько орденов. Почему он их не носит? Он смелый и сильный. Я не боюсь его совершенно.
Мальчишки продолжают воевать друг с другом. Устраивают засады, нападают, забирают пленных, выкупают их. Никто, например, с Гражданской улицы не смеет показаться на нашей. И наоборот. У меня же нет врагов. И я хожу где угодно.
Почти ежедневно встречаю Водолея у хлебного магазина. Когда мама и Дина на огороде, я стою в очереди за хлебом. Как бы рано я ни пришел, очередь уже длинная. Люди сидят, разговаривают. В дверях магазина обычно толпа. Покуда хлеб не привезли, она спокойна.
— Везут, везут! — кричат вдруг голоса.
Через площадь, утопая в песке чуть ли не по колено, маленькая лошадка тащит телегу. На телеге голубая фанерная будка с хлебом. На передке известный всему городу возчик Демьян. Продавщица шагает, несмотря на пыль, следом за телегой. Очередь оживляется. Обычно кто-то пытается навести порядок у дверей. Но усилия напрасны. Несколько человек вызываются помочь занести хлеб в магазин. С последней буханкой толпа, как по команде, бросается к дверям. Давят друг друга, кричат. Каждый норовит поскорей протиснуться. Какого-то парня подсаживают, и он лезет прямо по головам. Крики, ругань.
— Задавили-и-и! — стонет чей-то голос.
— А-а-а!
— Водолей, Водолей! — несется по очереди.
Действительно, через площадь шагает он. Я отхожу в сторонку. В толпе дерутся еще энергичнее, чтоб до его подхода пробиться за дверь.
— Водолеев, что ж это такое? — кричат женщины из очереди.
— Что здесь происходит? — говорит Водолей, останавливаясь с таким видом, будто впервые в жизни видит подобную картину.
— Там все без очереди, Водолеев!
— А ну разойдись! — грозно командует он.
Толпа пыхтит. Рыжеватое лицо Водолея краснеет.
— Ах, так! Хорошо!
Он становится правым плечом к толпе, обеими руками начинает отшвыривать людей.
Там, где не справятся три других милиционера, Водолей справляется один. Его били. Подстерегали где-то ночью, говорят на Пархомовской, за ларьками, оглушили чем-то. Он даже в больнице лежал. Но все равно никого не боится, даже инвалидов. А они страшно дерутся, и в городе их много.
Возле базара, через дорогу от него, на углу стоит кирпичный домик. Он принадлежит пожилой женщине, ее зовут Моздовихой. Она полна. Лицо всегда нарумянено, а губы ярко накрашены. Ноги у нее пухлые, ботинки с высокими голенищами и со шнурками. Ноги плохо слушаются ее, и ходит Моздовиха на костылях. При немцах она продавала на базаре конфеты-леденцы, сама их изготовляла. Теперь в ее доме живут приезжие инвалиды.
Во дворе дома часто валяются пьяные. Моздовиха гонит самогон. Продает. На днях милиция окружила дом, хотела забрать аппарат. Инвалиды забаррикадировали дверь сундуком. Из окоп торчали пистолеты, обрезы. Собрался народ.
Мы с Витькой сидели под забором на другой стороне улицы, наблюдали.
— Ну, кто первый подойдет? — кричали инвалиды.— Кому из вас жить надоело?
Милиционеры прогоняли людей прочь, но люди не уходили, смотрели. Вдруг появился Водолей. Узнав, в чем дело, смело пошагал к крыльцу. Уж что бы тут было, трудно сказать. Мы ожидали пальбу. Но подскакал верхом на лошади начальник милиции Дубровский, приказал снять осаду.
Моздовиху несколько раз брали в милицию. Подержат там и выпустят обратно. На базаре торговки говорят, что она из всех проституток самая настоящая проститутка была. До революции в ее доме жили другие женщины. Они работали на мужиков, а деньги получала она.
Дома я много рассказывал про Водолея, про дом Моздовихи. Мама упрашивала меня не ходить на базар и к этому дому. Я сказал, что ладно, не буду, но как не пойти туда? Базар — самое оживленное место в городе! Там столько разных людей, столько разных происшествий.
Я прислонюсь к заборчику и стою. На самом базаре земля утоптана. Вокруг песок наполовину с пылью. От ног и колес пыль поднимается и висит в воздухе. Жарища страшная. А многие люди, особенно деревенские, в фуфайках, в кожухах. Толкотня, крики, ругань. Вот толпа вдруг раздалась. Образовался круг. В центре его высокий худой парень в солдатских брюках. На шее у него не кадык, а будто камень под кожей. Перед парнем столик, на столике три карты.
— Кручу, верчу, за это денежки плачу! — кричит он, весь дергаясь, перебирая длинными пальцами карты.— Тетушка Алена прислала тридцать три миллиона! Не пропить, не проиграть — половину калекам раздать! Ну, кто желает? Вот три карты. Где туз пикей? Угадаешь — сто рублей! Нет — гони червонец. Кто?
— Вот он! — прижимает карту пальцем мужик в малахае. Лицо его бледнеет. — Вот! — кричит он зачем-то.
— А деньги есть у тебя? — говорит парень.
— Есть, есть!
— Покажи!
— Да есть, ты открывай! Вот деньги.
— Открывай сам.
И толпа охает: мужик открыл короля...
Муку и овес продают стаканами. Соль рюмками.
— Держите! Держите! Караул! — визжит женский голос где-то в середине толпы.
Вдруг появляется странная женщина. Босая, мужская рубашка на груди порвана, видна коричневая грудь.
Торговки моментально прикрывают руками и телом свой товар. А она решительно требует у одной из них:
— Дай картоху!
Ей моментально дают. Она отходит, вдруг бьет себя в грудь костлявой рукой и на весь базар сыплет проклятия городскому начальству. Милиция ее почему-то не трогает.
От жары, пыли, запаха пота, но главное от жары, голова моя начинает кружиться. Перед глазами мерещатся темные точечки. Надо уйти домой и полежать.
5
Раны у меня зажили окончательно. Осколок из руки не вышел, остался в ней. Я его не чувствую совершенно. Опять я могу быстро бегать. Так что — полный порядок. И мы с Витькой заделались пастухами. Началось с меня. Вера Александровна выменяла в пригороде на комод козу. Коза рыжая и пузатая. Она должна скоро окотиться. В городе есть только коровье стадо. Пастух Ермолай коз не принимает в него. И жители, имеющие коз, перебиваются с ними кто как может. Вера Александровна попросила меня попасти на лугу ее козу до окота. За это она даст нам козленка. Коза должна окотить двух или трех. Так уж у них водится. Я согласился. В первый же вечер, когда гоню козу домой, на Красноармейской улице меня останавливает незнакомая женщина. Спрашивает, чей я. Я говорю.
— А ты не возьмешься стеречь моих коз? — спрашивает она. — У меня их три. Они спокойные. За это будешь получать каждый вечер литр молока.
Я смотрю па нее.
— Или с мамой прежде поговорить? — говорит она.
— Зачем же с мамой, — отвечаю я, — я ведь буду стеречь? Я согласен.
Но она все-таки появляется вечером. Долго беседует с мамой о разных разностях. Говорит, что коз держать выгодно. В еде они крайне неприхотливы. И она сама, хоть уже пожилая, за лето успевает припасти на зиму для коз бурьяна, листьев, сена.
Через несколько дней еще две женщины обратилась ко мне с такой же просьбой. Потом еще. Я предложил Витьке пасти. Он согласился. И каждый вечер мы носим домой по бидончику молока. Козье молоко лучше коровьего. До осени мы попасем. Кроме Веры Александровны, еще одна женщина даст мне козленка. За зиму они вырастут, потом окотятся. И у нас будет свое молоко. Хотелось бы, .чтоб и Лягва с нами пас. Втроем веселее. Но он не желает.
— Ха-ха! — встретил он мое предложение хохотом.— Козопасы нашлись! Фью!
Мы сидели втроем возле дома бабушки Вари. Уже стемнело. Мимо нас то и дело проходили парочки. Одни в обнимку, другие держась за руки.
— Чего ты смеешься? — сказал я Лягве.
— У меня дел и так по горло, — сказал он.
— Каких?
— А вот. — Он достал из кармана трусов пачку денег.— И еще больше заработаю!
— Да что ты делаешь? — сказал Витька.
— Это секрет.
Такого мы не ожидали.
— От нас секрет? — спросил я. — От меня и от Витьки? — Я поднялся. — Ты что это, Лягва?
— Да не от вас, ребя, — испугался он, — вовсе не от вас. Просто я должен держать язык за зубами, иначе мне несдобровать.
Мы молчали.
— Больше ничего не скажешь? — сказал я.
— Понимаете, — Лягва огляделся, — я как бы связным у них...
— У кого?
— Ну, понимаете...
На базаре его встретил как-то один из бывших знакомых его матери, дядя Коля. Дядя Коля этот побеседовал с ним. Познакомил с несколькими торговками. Еще с двумя мужиками, живущими за переездом. Работу он никакую не делает. Просто из одного дома носит в другой корзины с чем-нибудь. Передает торговкам разные сумки.
— В Донбасс поеду скоро с дядей Колей, — шепчет он, — там соли тьма! Она нипочем там, а здесь дорогая. Без Меня мужикам трудно. Я ловкий, быстрый, а они нет. Велосипед куплю себе! — заявляет он. — Съездим, и куплю! Только никому ни слова!
В воздухе совсем темно. Мы черные от загара. Трусы на нас тоже черные. Мы невидимы. Парочка останавливается прямо перед нами. Целуются.
— Эй, полегче, — басом говорит Лягва.
Девушка вскрикивает. Опять никого.
— Это спекулянты, Лягва, — говорю я, — отвяжись ты от них.
— Вот куплю велосипед, тогда и отвяжусь, — сказал он. — Ты не хотел бы велосипед?
Я даже не мечтаю о такой вещи.
— Конечно, хотел бы, — сказал я.
— Ну вот. Вместе кататься будем.
Мы поднялись. Лягва простился, убежал ночевать к дяде Коле.
У Лягвы появился сундучок, в котором он хранит свое добро. А под добром складывает деньги. Часто пересчитывает их. Каждый раз сообщает нам, сколько еще не хватает до тысячи. За тысячу рублей можно купить не новый велосипед.
Объявился наш Дмитрий. Узнаем об этом от Лягвы. В городе начала работать бойня. Лягва должен был прийти туда ровно к двенадцати часам, получить там от кого-то сумку с мясом, отнести ее по адресу. Сумку эту и вынес ему Дмитрий. История его такая. Когда нас схватили полицаи и увезли в лагерь, Дмитрий послонялся несколько дней в городе; кроме нас, он никого не знал. Ушел опять искать свою тетку по деревням. Понятно, тетку не нашел, потому что он и названия ее деревни не помнил. В Нечаевке его приютила у себя одинокая женщина. Потом к ней пришел из города ее брат, уже старик, Иван Иваныч, работавший прежде на бойне. Теперь Иван Иваныч вернулся в город, работает бойцом на бойне. Дмитрий помогает ему на работе. Даже зарплату получает как подсобник. Живут они вдвоем в комнате полуподвального помещения, в бывшей мельничной конторе.
Дмитрий через Лягву пригласил нас к себе. В тот же день, вечером, отправляемся. Коридор у них длинный и темный. Вдоль одной стены клетки с кроликами. От клеток воняет. Мы нащупали дверь и вошли. Горела лампа. Дмитрий сидел и ел что-то из миски. У порога грязные сапоги. На стене висит коричневый от засохшей крови фартук. Дмитрий быстро подошел к нам, пожал каждому руку (до этого мы за руку не здоровались).
— Садитесь, — сказал он. — Хотите есть?
— Нет, — покачали мы головами.
— Врете, — сказал он, — теперь все хотят. У меня есть еда. Сейчас приготовлю.
Плита топилась. Он поставил на нее большую сковородку, накрошил сала. Потом взял с окна огромную бутыль с чем-то темным.
— Это кровь, — пояснил он, — свежая. Бычья.
Дмитрий налил целую сковородку крови, помешал ее ложкой. Еще подлил. Мы молчали.
— Вы пили кровь? — спросил он, садясь к столу.
— Нет, — покачал я головой.
— Я пробовал, — сказал Лягва. Хотя, я уверен, он не пробовал ее никогда.
— Ого! — произнес Дмитрий.— Я пью каждый день. Когда она теплая, то очень вкусная. Я привык к ней. Я теперь ничем не заболею.
Я смотрел на Дмитрия, думал о том, что он ни капельки не изменился. Только морщинок на лице прибавилось. Мы ели жареную кровь, вспоминали недавнее прошлое.
— Я и забыл, — сказал вдруг Дмитрий, — надо выпить за встречу. С устатку оно ничего. У нас самогон есть.
Он сунул руку в стол и достал бутылку.
— У нас и это добро есть, — сказал он. — Иван Иваныч каждый вечер гонит.
— Сам?
— Да. Вон его машина стоит.
В углу я увидел большой самовар.
— В самоваре? — сказал я.
— В самоваре. Я еще года полтора буду в подсобниках ходить, — говорил Дмитрий, — потом меня зачислят бойцом мелкого рогатого скота. И телят буду резать. Я и сейчас могу. Я пробовал. Но сейчас не разрешают. Получу паспорт, тогда разрешат. И женюсь тогда.
— Что?! — спросил я.
— Я женюсь тогда, — сказал он просто, и даже Лягва уставился на него. — Мне будет шестнадцать лет, я получу паспорт и женюсь.
Тебе шестнадцать будет скоро? — удивился я.
— Не совсем шестнадцать, но около этого. Я маленький и худой — вот что плохо. Но Иван Иваныч скажет, что мне шестнадцать.
— А зачем?
— Чтоб оформили на работу бойцом. И жениться надо.
— Да зачем жениться-то? Шутишь, что ли?
— Надо, — сказал он.
Вздохнул и налил в стаканы еще.
— Иван Иваныч мой долго не протянет, это как пить дать. Он запойный человек. И вот-вот умрет. А я тогда куда? В детдом могут забрать. А женатого и с паспортом не заберут. Из комнаты никуда не выселят. Ведь и дети могут появиться, — закончил он.
— Дети?
— Конечно. А уж тогда мне никто не страшен. Я из деревни жену приведу. Там есть девушка бездомная. Хозяйственная. Я говорил с ней, Иван Иваныч беседовал. Она согласна.
Я не знал, что сказать на это. И Витька только моргал. Дверь открылась, вошел высокий старик. Снял с себя фартук, халат. Вымыл руки под рукомойником. Вытирая их полотенцем, подозрительно смотрел на нас.
— Это свои ребята, — сказал Дмитрий, — помнишь, я тебе про них говорил? Разводи свой завод, не бойся. Это Борис, это Витька. А это Петька, который Силкову мясо носил.
— Силкову? Ты знаешь Силкова? — спросил Иван Иваныч.
— Да, знаю, — сказал Лягва, — я обедал сегодня у него.
— Женщина приехала к нему? — спросил Иван Иваныч.
— Вчера вечером приехала.
— Так, так...
Иван Иваныч раздул сапогом самовар. Вскоре в нем загудело, забурлило. Иван Иваныч взял из угла деревянное корыто, поставил его возле самовара. Налил в корыто воды. Из-под кровати извлек согнутую в кольца трубку. Один конец ее насадил на кран самовара так, что кольца оказались в воде, а второй конец — за бортом корыта. Под него Иван Иваныч подставил кастрюлю. По-
стоял молча, достал из стола бутылку и посмотрел через нее на свет. Мы пересели к плите и беседовали. А он сидел, молча пил. Когда мы уходили, Иван Иваныч запел песню:
У пригорка на лужке Сидят девки во кружке И венки плетут.
Домой я добрался поздно. Мама и Дина лежали в постели. Не подходя к ним, рассказал про Дмитрия, о том, что ел жареную кровь. И лег спать. Долго не мог уснуть. Думал о Дмитрии, перебирал в памяти весь разговор с ним. Он живет совсем как взрослый. Удивительный он человек.
Утром мама с трудом разбудила меня. Я опять говорил ей о Дмитрии и о его предстоящей женитьбе.
— Что ты болтаешь? — сказала мама, когда я поведал о намерениях Дмитрия.
— Он так говорит, — пожал я плечами.
Мама засмеялась, подала мне сумку. Я побежал к углу Красноармейской и Воровской, куда женщины сгоняют утром коз.
В этот день приходится рано распустить их. С утра небо чистое и ветра нет. Часов около двенадцати подул ветер из-за леса. Потом над ним появляется край темной тучи. Она надвигается, надвигается. Вот уже полнеба закрыто ею. Ветер дует сильней, гонит по лугу пыль, листья, травинки. Разом стемнело, и ветер вдруг стих. Козы насторожились. Над макушками деревьев блеснула молния. И над головой грохнуло, гром покатился по небу куда-то в рощу. Снова молния осветила землю белым светом, громыхнуло еще сильней, и хлынул дождь. Козы заблеяли, заметались. Быстренько загоняем их под мост. Река пенится, будто кипит. И дождь так густ, что не видно ни города, ни другого берега.
— Теперь травы будет много! — говорю я, поеживаясь.— Верно, Витька?
— Верно. И огороды поливать не надо. Побегаем?
— Айда.
Фуфайки и сумки оставляем под мостом. Выбегаем на дорогу. Прыгаем по ней. Дождь теплый.
— Нырнем? — кричит Витька.
Разбегаемся и прыгаем с обрыва в воду. Обычно, если дождь с грозой, он быстро проходит. Но этот льет около часа, не кончается. Только утих немного, гоним коз по дворам.
После обеда туча унеслась за горизонт. Опять светит солнце.
Картофельные кусты вытянулись вверх, напряглись. Мама стоит у раскрытого окна, то и дело повторяет:
— Боже мой, какая прелесть! Как чудесно! Какая красота!
Я пообедал. Несу бабушке Варе обед. Она теперь в своей кухоньке только спит. Целыми днями бродит по комнатам, в огороде, где мы посадили картошку и лук. Покуда бабушки нет, я ворошу разбросанную по двору траву, которую приношу каждый день в мешке. Во двор вошел высокий человек в гимнастерке, в галифе. Вместо правой ноги у него деревянная ступка. Волосы черные и курчавые, а лицо цыганское.
— Иди-ка сюда, — зовет он.
Подхожу. Где я видел это лицо? Нет, нигде не видел.
— Тебя как звать? — говорит он.
— Борисом.
— А фамилия?
— Картавин.
— Так. — Он сел на свой костыль. — Ты Петьку Лягвина знаешь?
Делаю шаг назад. Я готов в любую секунду дать стрекача. Может, Петька натворил чего-нибудь?
— А что? — сказал я.
Где же я видел эти глаза?
— Ну и ну,— качает он головой, — и здесь, прежде чем ответить, задают вопрос. Ты скажи, он жив?
— Жив.
Незнакомец разом обмяк, плечи у него опустились. Он делает шаг ко мне, и я не стараюсь отбежать. Я вдруг догадываюсь, кто это может быть. Я знаю, кто это, хотя никогда не видел этого человека.
Длинные пальцы теребят мою голову, глаза ласково смотрят на меня. Другая рука достает из кармана горсть конфет.
— Держи. Где он может быть сейчас?
— Вы отец его? — прошептал я.
— Да.
— Пойдемте, пойдемте! — кричу я, хватая его за руку.
И мы шагаем к Витькиному дому. Лягвы, конечно, нет, Витька тоже удрал куда-то. Ильинична дома. Убегаю искать Лягву. По дороге сообщаю новость маме. Дома Лягва и Витька сидят на полу у стены, ждут меня.
— Петька, что я тебе скажу? — говорю я, останавливаясь перед ним.
— Что?
— Что я тебе скажу, ну? — кричу я.
Все смотрят на меня.
— Отец твой приехал — вот что! Понял? Он ждет тебя у Клавдии Ильиничны.
— Врешь!
— Честное ленинское!
Лягва растерян. Хочет что-то сказать, но не говорит. Убегает.
Вечером он и отец его, Леонид Николаевич, приходят к нам. Мы пьем чай с конфетами и печеньем. Леонид Николаевич принес и масла. Сам он пьет водку, все время смеется. Почему-то удивляется, что мама водку не пьет и никогда не пила.
До сих пор я никак не могу следить за разговором взрослых. Стоит задуматься над каким-нибудь словом, сообразить, что оно обозначает, а взрослые говорят уже о другом. Перебивать их неудобно. Но все-таки основное я уяснил. По специальности Леонид Николаевич юрист. Служил он в каком-то северном порту, плавал на пароходах в другие страны за разными товарами. Однажды на пароход налетели немецкие самолеты. Разрывная пуля попала Леониду Николаевичу в ногу. Что-то горело на пароходе, ему обожгло спину. Когда он поправился, несколько месяцев жил в Москве у своих хороших знакомых.
— Скорее бы война кончилась, — говорит он, — а пока что буду выздоравливать. Есть тут интересные люди, Екатерина Васильевна?
Мама пожала плечами.
— Люди везде интересные, — сказала она.
— Это верно, — сказал Леонид Николаевич, — но скучища здесь жуткая.
— Делом надо заняться, — сказала мама.
— Тоже правильно, — согласился он, — я осмотрюсь и, пожалуй, начну строить дом.
— Дом? — спросила мама.
— Да. Из юриста превращусь в домовладельца. Петька, построим ДОМ?
— Давай, — сказал Лягва.
Несколько дней Леонид Николаевич и Лягва живут у нас, потом они сняли две комнаты у бывшего соседа, похоронившего Лягвину мать. На кладбище Леонид Николаевич отыскал ее могилу, нанял двух стариков из пригорода, те устроили вокруг могилы оградку, покрасили ее.
Лягва разом изменился. На базар не бегает. При нас он рассказал отцу про своих базарных знакомых.
— Ты покажи хоть одного из них, — сказал Леонид Николаевич.
— Хорошо. Потом, — согласился Лягва.
Но мне после сказал, что не покажет: если отец начнет следить за ними, они могут убить его ночью.
— Им ничего не стоит это сделать, — сказал Лягва, — к ним приезжают всякие люди. Они с ножами...
Лягва проводит время с отцом, беседует с ним.
И я бы с удовольствием беседовал подолгу со своим отцом. Но его же нет, и мы не знаем, где он. Я, наоборот, стараюсь думать о нем мало: мне кажется, если часто буду думать об отце, с ним обязательно случится что-то плохое. Должно быть, и мама так думает. Потому что, когда кто-нибудь заговорит об отце, она только вздыхает. Умолкнет. И потом долго ни о чем не разговаривает.
По вечерам мы большей частью сидим у Лягвы. Леонид Николаевич интересный. Может, так кажется потому, что я не знаю близко других взрослых мужиков? Водолей ловит жуликов и наводит порядок в очередях. Начальник милиции Дубровский сидит в милиции, допрашивает пойманных. Толстый начальник тюрьмы Бабченко следит, чтоб из тюрьмы никто не сбежал. Каждый вечер купает в реке свою лошадь и купается сам. Мы только издали наблюдаем за этим важным человеком. Знаю в лицо прокурора Игушина. Он тоже полный. Говорят, страшно злой. И в суде его все боятся. В лицо знаю еще многих, но они просто люди. Живут себе и живут.
Можно сказать, что мы знаем близко Ивана Иваныча,
с которым живет Дмитрий. Но Иван Иваныч не замечает нас. Едва вернется с работы, разводит свой самовар, садится пить самогон, приготовленный накануне. Напившись, поет тихо деревенские песни. Иногда плачет. Дмитрий ухаживает за ним, как за больным. Уложит его в кровать, стащит с ног сапоги, укроет одеялом. Поставит на табуретку кувшин с холодной водой, чтоб Иван Иваныч ночью мог напиться. Скоро он умрет, и Дмитрий приведет себе жену. Пусть бы скорей умирал, и мы посмотрим, как это Дмитрий, наш товарищ, будет жить с женой.
Когда приходим к Лягве и Леонид Николаевич дома, встречает он нас приветливо.
— А-а! — поет он басом, удивляясь глазами. — Маленькие бродяги, будущие строители общества! Заходите, прошу вас! Петька, принимай гостей, будь хлебосольным!
Он поднимается со стула, пожимает нам руки как большим. Усаживает к столу и прежде всего поит чаем. Сам выпивает водки. Беседует с нами. Читает вслух газеты. А мы слушаем. Разложит географические карты на столе, вооружится карандашом, линейкой. Поясняя нам, выправляет линию фронта.
— Гонят, гонят фрицев, — ворчит он и нажимает карандашом так, что стержень ломается, отлетает в сторону,— научились наши обормоты, слава богу. А то шапками хотели закидать... А-га... Вот оно что... вот куда мы гнем. Эх, и дадут же здесь фрицам жару!
Он подрисовывает стрелки, скобочки. Что-то подсчитывает на бумаге. Примется объяснять нам, ругается на нашу непонятливость.
В один из таких вечеров, кончив рисовать стрелки на карте, сложив их в папку, Леонид Николаевич долго смотрел в одну точку на стене. Задумчиво походил по комнате. Я и Лягва пили чай.
— А что, Петька? — сказал Леонид Николаевич.— Худо нам одним с тобой.
Лягва удивился.
— Почему же, па? .. С чего ты взял?
— М-да... — произнес Леонид Николаевич и сел к столу, глядя в глаза сыну, — нам с тобой нужна мать.
— Какая мать?
— Женщина. Мне она будет женой, а тебе заменит мать. Понимаешь? Без женщины худо в доме.
— Чем же худо? — сказал Лягва.
— Есть, Петька, на свете одна девушка, — сказав Леонид Николаевич, видимо не слыша вопроса сына,— живет она в Москве. Очень хорошая девушка. Меня она знает и любит, и я ее люблю. О тебе она тоже знает. Я писал ей. Так вот она согласна жить с нами. И скоро приедет сюда. Ты не против? ..
Лягва не ожидал этого.
— А зачем она, па?
— Нужна, брат. Ты же сам видишь: в городе в каждом доме есть женщина. Так?
— Так.
— И у нас будет дом, а женщины не будет. Как же так?
Лягва молчит. Смотрит на меня. Леонид Николаевич говорит, что ему придется часто уезжать по делам. Он, Петька, будет ходить в школу. А кто приглядит за домом? Кто обед приготовит? Кто на базар сходит, постирает белье? Говорит он долго, убедительно, и даже мне начинает казаться, если у них не появится женщина, то будущий дом непременно развалится. Или сгорит. А Лягва и Леонид Николаевич будут скверно жить.
— Ну? — Леонид Николаевич смотрит на сына.
— А если она драться станет?
— Этого не будет, Петька, она славная. Жить вы будете мирно. Значит, договорились? Вот и чудесно. Ты у меня молодчина! Ну, я схожу на почту.
И Леонид Николаевич, весело посвистывая, словно окончив какую-то трудную работу, вышел. Мы молчали.
— Это значит, у меня будет мачеха, — сказал Лягва.
— Но он сказал, что она молодая, — успокоил я Лягву, — а мачехи только старые бывают злыми.
— Ты откуда знаешь? — спросил он.
— Читал где-то, — соврал я.
6
Лягва до приезда мачехи ежедневно бывает у нас. Если меня нет дома, сидит, разговаривает с мамой. Он ее уважает. Да и все говорят, что мама моя — чудесный человек. Лягва всегда слушался ее. Должно быть, он присматривается к ней, чтобы взять поведение ее за образец для сравнения. Имя будущей мачехи его — Мария. Имя будущей жены Дмитрия — Маня. Но это по-деревенски: Маня или Маруся, а по-городскому Мария.
До приезда мачехи Лягва по утрам пасет с нами коз. Мне кажется, он на отца немного обиделся. То хвастался отцом, а теперь о нем ни слова. После дождя луг стал опять зеленым. Гонять коз далеко нет нужды. Через мост перегоним их, разведем костер. Надерем раков, наловим пескарей. Испечем. Потом купаемся. Правда, приходится бегать из воды за какой-нибудь козой, поворачивать ее. Козы страшно глупые и норовистые. Теперь понимаю, почему Ермолай не берет их в стадо. Взбредет козе выйти на дорогу, мчится по ней куда глаза глядят. Закричишь на нее не своим голосом, она еще быстрей. Гонишься, гонишься, и покуда не окажешься впереди, ни за что не остановится...
Сегодня Лягва не пришел к нам. Мы с Витькой надрали раков. Я собирал возле моста щепки для костра. И возвращаясь, вижу рядом с Витькой какого-то нарядно одетого мальчишку. Он стоит ко мне спиной, на нем новые белые брючки, матроска. На ногах блестящие ботинки. Еще новость, думаю я, какой-то маменькин сынок явился. Проходя мимо, небрежно задеваю локтем. Он оборачивается, — это Лягва!
— Петька? — Я оторопел.
Он не улыбается, лицо его очень серьезно.
— Ребя, я к вам по делу.
— Что такое?
— Витька, ты постереги один, а Карта со мной сходит.
— Куда?
— К нам домой. Понимаете, сейчас мачеха должна приехать. Отец встречать пошел. Я сказал, что у меня живот болит. Пойдем, Карта?
— Зачем я там?
— Пойдем. Там пироги у нас есть. И Витьке принесешь... Посмотрим на нее вдвоем...
Когда с кем-нибудь что-нибудь случится, я всегда представляю, будто подобное случилось и со мной. И делаю выводы. Я уже пытался представить: мама умерла, вместо нее приезжает мачеха. Пугаясь, гнал такие мысли прочь. Я понимаю состояние Лягвы.
— Что ж, идите, — говорит Витька.
— Во сколько она приезжает, Петька?
— В три часа.
— Тогда бежим.
В комнатах у них прибрано. Стол накрыт, на нем кувшин с ромашками. В другой комнате появилась кровать. За окошком стучат топоры плотников. Бревна привезли для дома, и плотники работают с утра до вечера. Лягва ходит по комнатам. То и дело потирает левое плечо подбородком. Так он делает всегда перед дракой. Хлопнула калитка. Это они.
— Сюда, Маша. Вот, вот сюда, — говорит голос Леонида Николаевича.
Прежде всего я хочу увидеть ее, но меня вначале поражает вид Леонида Николаевича. Я не знал еще, что существуют протезы. Он совершенно не хромает! На нем черный костюм. Всегда взлохмаченные волосы подстрижены, аккуратно причесаны и поблескивают. Он кажется выше, худее и стройнее. Он ли это? Он. Рядом с ним девчонка в блестящих сапожках, в серой юбочке. И в какой-то белой, будто мужской рубашке без рукавов. Над рубашкой огромные синие глаза, гладкий лоб. Голова девчонки едва заметно качнулась, из-за плеча на грудь упала толстая длинная коса. Выглядываю за дверь, — может, мачеха отстала? Больше никого нет.
Улыбаясь, девчонка поцеловала Лягву в лоб.
— А это его закадычный друг, — улыбается Леонид Николаевич, указывая на меня. — Познакомьтесь.
Она протягивает мне руку. Опять делает движение головой. Коса улетает за спину. Такую мачеху и Лягва не ожидал. Он подмигивает мне, ехидно ухмыляется: мол, с ней-то справиться можно!
Леонид Николаевич показал комнаты.
— Крыша не течет, — смеется он совсем не так, как обычно это делает, — сухо, тепло. Хозяева отличные. Идем, умоешься с дороги. Закусим — и на речку. Эй, вы, марш руки мыть! — кричит он нам.
За столом Мария рассказывает, постоянно улыбаясь, как ехала. В вагоне было полно мешочников. Несколько раз у пассажиров проверяли документы. Поезд часто останавливался. Около Тулы угодили под бомбежку. Но в поезд ни одна бомба не попала.
— А что это у вас на площади и на улицах песок? — удивляется она. — Как в деревне!
— Вовсе в деревне не так, — поправил я ее, — там по-другому.
— Да? — удивилась она.
Рассказываю, чем отличается деревня от города.
— Слушай, слушай, — говорит Леонид Николаевич, наклоняется к ней и целует в щеку.
Мы с Лягвой переглянулись. Отворачиваемся. Мне страшно смешно. С трудом сдерживаю смех. Лягва тоже.
— А где же ваш Виктор? — спрашивает Леонид Николаевич.
— На лугу.
— Хороши друзья! Отнесите-ка ему гостинцев.
Выбежав за калитку, мы с Лягвой не выдерживаем, падаем на траву и катаемся от хохота.
— Поцелова-а-ал! — стонет Лягва.
Вечером я рассказал маме о Петькиной мачехе.
— Значит, понравилась ему?
— Да. Она совсем, совсем как девчонка. Чего ж бояться ее! — сказал я.
Потом мы спустились посидеть перед сном на крылечке. Пришла тетя Аня в белом платке, женщины из соседнего дома. Когда вечер хороший, во всем городе люди сидят на лавочках. Некоторые расстилают во дворах на траве одеяло. Где-нибудь, всегда далеко, женские голоса поют протяжные песни. Небо темное, усыпано яркими звездами. Над нами Млечный Путь. Он тоже яркий, но воздух не освещает. Минут десять назад виден был сарай тети Ани. Но вот и его не видно. Кто-то тихо засмеялся на улице. В двух шагах не увидишь человека. В такое время воздух неодинаков по своей температуре. Хожу медленно по двору, расставив руки. Вот оно: правой рукой ощущаю теплый воздух, а левой прохладный. «Фють! фють!» — доносится свист с улицы. Кто может меня звать? За калиткой белеет рубашка. Лицо никак не могу разглядеть.
— Лягва, ты? — шепчу я.
— Нет, это я, — голос Дмитрия, — ты с кем там, Карта?
— Там женщины. Случилось что?
— Иди, присядем.
Садимся под тополем. Мы с ним считаемся друзьями. Я знаю, что Дмитрий, кроме нас, ни с какими ребятами не водится. Но дружба наша странная. Без дела, просто так, мы не встречаемся. Он к нам домой почти не ходит. Если заявится, то обязательно что-нибудь принесет. Ко мне домой он приходил трижды, и всякий раз приносил коровью печенку, отдавал маме.
— Зачем это, Дмитрий? — сказала она.
— У вас же нет, — ответил он.
Дмитрий поговорил некоторое время с мамой. Со мной не разговаривал. И ушел... По улицам он не бегает. Бойня и жилье — вот где можно его всегда найти. Вечно занят с кроликами. Возле бойни вскопал себе огород, посадил картошку. С Дмитрием я чувствую себя неловко, большей частью молчу или задаю вопросы.
— Иван Иваныч мой заболел, — сообщает он тихо,— увезли в больницу. Сказали, что умрет. В воскресенье я приведу Маньку из деревни. Вы приходите ко мне вечером.
— Зачем?
— Ну как же... У меня никого нет из родни. А надо посидеть. В деревне у нас посиделки всегда справляли.
Я не знаю, что спросить.
— Она женой твоей станет?
— Да.
— А паспорт?
— Паспорт потом будет. Ты только молчи, матери не говори. Я всем скажу, что она моя сестра... Понимаешь, одному мне никак нельзя. В этом доме на этажах хотят школу устроить. Меня могут выгнать. В детдом отдадут. А у меня хозяйство, — вздыхает он.
— Она большая уже? — говорю я.
— Кто?
— Маня.
— Ростом больше меня. Это еще и лучше. Хозяйка она хорошая.
— А с работы не прогонят теперь, когда ты без Иван Иваныча?
— Нет! Я был у директора. Он зарплату мне увеличит теперь. Выдаст сапоги и одежду. Я хорошо работаю. Так придете?
— Обязательно, Дмитрий.
Он встал.
— Ну, я побежал. А то дома никого нет.
— До свиданья, — сказал я. — До свиданья...
Для школы мама сшила мне брюки из немецкого кителя. Есть у меня большие мадьярские ботинки с толстыми подметками, подбитые шипами. Их я нашел в сарае Райпотребсоюза.
Я сказал маме, что у Дмитрия день рождения. Лягва и Витька сказали родителям то же самое. Мачеха Лягвина, отчество ее Игнатьевна, оказалась доброй. Она привезла Лягве из Москвы всякой одежды. Сама сказала, хотя ни разу не видела Дмитрия в глаза:
— А что ж вы ему подарите?
Мы пожали плечами.
Она достала из комода новенькую клетчатую рубашку, завернула и отдала нам. Это нас очень обрадовало.
Едва начало темнеть, без всякого стеснения отправляемся к Дмитрию. Окно его, как обычно, завешено. В коридоре уже не только кролики, но и куры в клетках. Я нашарил дверь, постучал. Открывает нам высокая девушка в длинной юбке, полная. Лицо у нее широкое и круглое. Волосы стянуты к затылку и свиты в пучок.
— Заходите.
В комнате чисто. На стенах висят дубовые веточки пучками. Пахнет яблоками. Стол накрыт.
— А где Дмитрий? — сказал я.
— Он пошел по воду, — говорит она певучим голосом,— скоро придет. Сидайте к столу, — спокойно приглашает она, будто живет здесь сто лет. — Митя сказал, чтоб я вас сразу угостила. Сидайте.
Она наливает из бутылки в стаканы. Мы помолчали. Молчать долго неловко.
— Вы когда из деревни? — спросил я.
— Вчерась вечером. Через лес шли. Страсть как напугалась я! Вы бывали в нашей деревне?
— Нет, не приходилось, — сказал я.
— Выпейте, — сказала девушка.
— А вы?
— Мы потом, — она присела на стул, — вот грибы. Они вкусные. А мы Митю подождем. Тут у вас далеко колодец?
— Нет, недалеко, — сказал Лягва, — возле базара.
— Далековато, — покачала она головой, — у нас в деревне колодец подле избы. Выбежал и набрал воды. Правда это, что у вас из колодца вода выливается сама и днем и ночью?
— Правда.
— А если она кончится?
— Она не кончится, — уверенно сказал Лягва,— сколько лет льется, и все не кончается. У нас артезианский колодец, — добавил он и посмотрел на меня. Должно быть, отец объяснил ему это.
В коридоре что-то стукнуло, вошел Дмитрий. Ставит ведро на лавку, весело здоровается с нами, зажигает вторую лампу. Он и Маня усаживаются рядом.
Сидим за столом часа два. Взрослых никого нет, мы сами, как настоящие взрослые, в настоящем доме, за настоящим столом. И можем говорить о чем угодно. Дмитрий совсем самостоятельный. И мне, и Лягве, и Витьке завидно. Нам хочется хвастаться чем-то, и так получается, что мы начинаем безбожно врать. Лягва вдруг сообщает, будто отец его не только плавал на пароходах, но и летал на самолете, спускался в тыл врагов на парашюте. И ему дали восемь орденов.
— Он сто раз прыгал на парашюте из самолетов! — заявляет Лягва и берет из миски картофелину.
Я вдруг зачем-то говорю, что мой отец тоже жив... Вчера прислал письмо: ему дали десять орденов. Скоро он вернется домой и будет работать начальником всего города. Даже милиция, и военный комендант, и прокурор станут ему подчиняться...
Если б девушки не было, мы, пожалуй, и не врали так. Но она слушает, качает головой. И мне кажется, она на Лягву больше обращает внимания, чем на меня, потому что он в новенькой и красивой матроске.
Наконец мы заврались так, что делается неловко.
— Надо домой идти, — говорю я, — завтра рано вставать.
Дмитрий провожает нас.
Через неделю — в школу. Мы с Витькой предупредили хозяек: с первого числа стадо распускаем. Они повздыхали, но ничего не поделаешь. В какой класс мне поступать? По возрасту надо в четвертый. Но я два года не учился. Витьке тоже надо в четвертый. А Лягве в пятый.
Мама и Вера Александровна долго обсуждали школьный вопрос. Они решили: я буду ходить в третий класс, а Дина в четвертый. Собственно, я и совсем могу не учиться. Меня в школу не тянет. До октября попасли бы коз. Зимой бы ездили в лес за дровами. Да мало ли дела найдется! Но мама и Вера Александровна каждый вечер толкуют про ученье. Из их разговоров я усвоил, что тех, кто не учится в детстве, никто не уважает. Например, золотарь Ушка, который по дворам чистит уборные. Он никогда не учился. И читать не умеет. От него и жена куда-то скрылась. И живет он один в маленькой хатке в пригороде. Часто валяется пьяный на улицах. Люди не обращают на него внимания. «А, это Ушка!» — говорят они.
Да и в голосе мамы я ни разу не уловил нотки сомнения: учиться мне или нет. Так что в школу ходить надо. Обидно, что Динка будет на класс старше меня. Как пить дать задаваться начнет.
Мария Игнатьевна писала в Москву. Оттуда прислали ей посылку с тетрадями, перьями, карандашами. Все это она разделила между нами троими. И Дине дала тетрадок. Мария Игнатьевна познакомилась с мамой, часто бывает у нас. Вдвоем они были у Клавдии Ильиничны. Не знаю точно, но мне кажется, они сговариваются в чем-то против нас. Часто при моем появлении в комнате мама и Мария Игнатьевна умолкают, делают вид, будто увлечены шитьем.
— А вы вчера ходили на огород? — скажет Мария Игнатьевна. И рассуждают на эту тему. Пусть сговариваются. Мы ничего не замышляем опасного. Один есть секрет: Лягва пойдет не в пятый класс, а в третий. Витька тоже в третий. И мы втроем будем сидеть за одним столом. Никто из мальчишек не посмеет задаваться.
Леонид Николаевич тоже стал заводить речь про ученье. В мире нет ни одного знаменитого генерала, летчика, разведчика, танкиста, который бы не учился. Ленин был круглым отличником.
— А вы как учились? — спросил я.
Он прищурил левый глаз. Посмотрел на Марию Игнатьевну.
— Я хорошо учился. Правда, отличником не был, но учился хорошо...
7
Утром первого сентября мама разбудила нас с Диной пораньше. Я надел приготовленные с вечера брючки, белую рубашку и красный галстук. Накануне я подстригся, парикмахер оставил мне чубчик. Смотрюсь в зеркало. Вижу себя каким-то новым, интересным. Темное от загара лицо, белая рубашка, красный галстук мне нравятся. Сажусь пить чай. Сестра в коричневом платье и в черном переднике. Мама впервые заплела ей косички с голубыми ленточками. То ли я не присматривался к сестре раньше, то ли она изменилась за одну ночь? Она какая-то незнакомая: шея вроде длинней и тоньше, глаза большие. И кожа на шее какая-то прозрачная. Видны синие жилки, прежде я их не замечал.
— Тебе хочется в школу, Дин?
— Да. Очень... А тебе?
— И мне хочется, — говорю громко, чтобы слышала мама. Она стоит у плиты, через открытую дверь любуется нами.
— Ты не балуйся, Борька, — говорит сестра, — а то сразу маме скажу.
— Ты сама учись хорошенько, — отвечаю я.
Допиваю чай, встаю, беру свою полевую офицерскую сумку. Мама, не скрывая восхищения, осматривает меня еще раз со всех сторон. Целует.
— Будь умницей, сынок!
Динкина школа возле больницы. Моя у базара в одноэтажном бревенчатом доме.
Мама поведет Динку, а я сам иду. Лягва и Витька ожидают меня возле памятника революционерам. У Витьки карманы набиты яблоками. Несколько штук отдает мне. Молча шагаем рядом. Вот и школа. Вокруг нее носятся мальчишки. На крыльце учительницы с повязками на рукавах. Кучками стоят девчонки. Одна плачет, подруги утешают ее. За школой сараи «Заготзерно», тупичок между забором и стенкой сарая. Здесь уже толпятся мальчишки, тайком курят. Лягву кто-то зовет. Вдруг сзади чьи-то руки хватаются за мои карманы.
— Ага, что-то есть! — говорит незнакомый голос. Резко оборачиваюсь. Мальчишка моего роста. Толстый нос, маленькие глазки.
— Проверочка документов, — ехидно говорит незнакомец.— Что у вас? Яблочки? Гоните сюда!
Он лезет в карман. Отбиваю его руку. — А по соплям! — говорит он.
Отбрасываю Витьке сумку, ударяю незнакомца по носу.
— Ах, так, — глаза мальчишки бегают по сторонам, — ты с кем?
— Один на один хочешь? — говорю я.
Нас окружают.
— Мишка, дай ему!
— А кто это?
— Карта с Речной улицы. Он раньше на Песочной жил.
Замечаю лицо Лягвы. Значит, если приятели этого налетят, не страшно.
— Получай! — кричит незнакомец. Он скалит зубы и визжит. Колотим друг друга.
Ругань и визг противника не пугают меня — я знаю, что таксе психическая атака. У меня нос крепкий. Сколько дрался, ни разу не шла кровь. У противника нос толстый и лоснится. Такие носы слабые. Ударяю еще раз по носу.
— Что, съел? — кричу я. — А-га! Может, хватит?
Он прыгает на меня, мы схватываемся. Катаемся по земле. Звонок и крики ребят разнимают нас.
— Учительница! Училка!
Лезем через забор. Рубашка моя порвана, в пыли, в кровяных пятнах. Нижняя губа распухла, из нее сочится кровь. Возле колонки снимаю рубашку, осматриваю.
— Ух, гад! — Я топочу ногами от негодования. Как я пойду в школу?
— Умывайся, — говорит Лягва, — здорово ты ему поддал! Не полезет больше. Рубашку я тебе принесу сейчас, у меня дома есть. Слушай: если предложит двое надвое драться, соглашайся. Я буду драться. Зададим им!
Он убегает. Умываюсь. Витька утирает мне шею и спину рубашкой и выбрасывает ее.
В класс попадаем только на третий урок.
Так начался учебный год. И протекает он не лучше. Фамилия моего противника Мерцалов, звать его Мишкой. Живет он в пригороде. У него есть старшие братья, и Мишка привык верховодить в своем краю. Силы у нас равные, дерется он отлично. Схватываемся с ним почти ежедневно, и даже в классе на переменках. Потом маячим по разным углам в канцелярии. «Что вы не поделили?»— пристают учительница и директор. «Мы больше не будем», — говорим мы. А после уроков опять деремся.
Городские ребята испокон веков враждуют с ровесниками из пригорода. Почему так — я не знаю. И война наша переросла во всеклассную. Ребята из пригорода объединились в одну группу, городские в другую. Учителя призвали на помощь родителей. Но чем они помогут? Я даю слово маме, что не буду драться. Я не хочу драться. Но как быть, если среди урока тебе влепят в щеку из резиночки? Не отомстить? Нет уж...
И опять, возвращаясь домой из школы, чувствую себя скверно. Свернув на свою улицу, постепенно замедляю шаги. Возле калитки останавливаюсь. Вдруг маме донесли о драке? «О, проклятье!» — произношу я фразу, которую часто повторяет Леонид Николаевич, когда сильно сердится. Хоть бы сестра вышла во двор, я бы узнал, какая дома атмосфера. «А, была не была!» — наконец решаю я. Поднимаюсь на веранду, открываю дверь. Хмуря брови, глядя в пол, вхожу в комнату, раздеваюсь. Сажусь сразу за стол, смотрю в учебник.
Мне только голос мамин услышать, и я угадаю ее настроение. Тихо. Может, никого дома нет? Входная дверь хлопнула. Слышится мамин голос. Она смеется.
— Я же говорила вам, Вера Александровна! Говорила? — восклицает она весело.
Откидываюсь на спинку стула, облегченно вздыхаю. Как хочется есть!
— Боря, ты дома? — глаза мамы смеются. — Уже учишь? Идем обедать, сыпок. Идем, мой хороший. У Веры Александровны сегодня счастливый день: она получила целую пачку писем от сына!
Учительница сидит за столом, перед ней письма. Дрожащими пальцами она перебирает конверты. Глаза ее странно блестят, будто они стеклянные. И голова ее мелко трясется. Она перечитывает письма. После обеда сажусь за уроки: хоть этим надо искупить свои грехи.
Осень выдалась в этом году скверная. Едва убрали огороды, как зарядили дожди. Утром и днем их нет, а стемнеет — начинает дуть сильный ветер, из-за леса наползают черные тучи. Наступает непроглядная тьма. Мокрый ветер свистит, стонет на веранде. Выйдешь за дверь, так и обдает тебя холодными брызгами.
В городе развелись воры. Кто не ленился летом, запасся на зиму картошкой, свеклой, кукурузой. Погреба у нас нет. И мы сложили все в темном чулане. Забраться в него трудно ворам. Им надо открыть для этого входную дверь, потом ведущую в коридор, а потом чуланную. Но на то они и воры, чтобы забираться туда, куда почти невозможно. У соседки тети Ани они крышу соломенную на доме разобрали, залезли на чердак, оттуда проникли в чулан и унесли мешок картошки и бочонок моченых яблок. Милиция сбилась с ног, но поймать воров не может. Днем же они не воруют, живут как нормальные люди. А темной ночью их не поймать.
Я сижу за уроками допоздна. Собственно, и не учу, а что-нибудь читаю. Либо смотрю перед собой в занавеску и думаю. Прислушиваюсь ко всяким шорохам. Дина уже спит. Мама в другой комнате шьет иголкой или стучит швейной машинкой. Она и нам шьет, и соседям. Ей за это платят деньги.
Фронт от нас ушел куда-то далеко. Канонада давно не доносится к нам. Говорят, что под Белгородом была сильная битва. Много тысяч и наших и немецких танков столкнулись на поле и дрались несколько дней подряд. Наши победили и погнали немцев. «Где папа?» — мелькает мысль. И я тотчас ее отгоняю. Я уверен, он жив, а много думать о нем, гадать нельзя — иначе с ним приключится беда. Все говорят так.
Что-то прошуршало в коридоре. Или показалось? Жаль, мы не сохранили никакого оружия. Но можно раздобыть. В лесу еще находят и винтовки, и пистолеты. Покуда снега нет, надо сходить поискать. На носках подбираюсь к двери, прикладываю ухо.
— Что там, Боря? — спрашивает мама.
— Ничего.
Потихоньку открываю дверь, освещаю фонариком углы коридора. Никого. Страшно. У Бекетовых, которые живут возле больницы, воры дождались, когда взрослая девушка Галя вышла вот так в коридор, схватили ее, замкнули рот тряпкой, связали. Сняли со стены ключ от погреба и вынесли все. А Галя так перепугалась, что несколько дней лежала в больнице. Теперь заикается.
Хорошо, когда через город проходят бойцы. Ночь и непогода захватят их в пути, и они останавливаются в городе. Улица моментально оживает. Двери в домах не запираются. Везде смеются, поют песни. И мне кажется, воры в это время сидят, запершись в погребах, при свете ламп точат ножи, проклиная бойцов. Уйдут бойцы, и опять тихо в домах, на улицах. Одни воры ходят крадучись в садах и огородах.
Тетя Аня говорит, что в этом году в лесу много диких груш. Несмотря на грязь, дождь, женщины приносят их по целому мешку. Мария Игнатьевна поразилась.
— Так прямо и растут в лесу?
— Да.
— Удивительно! — Мария Игнатьевна пожала плечами.
Я уже знаю, что она училась в институте. Значит, все должна знать. Но заметил я обратное: многих простых вещей она не знает. Часто произносит свое словечко «удивительно».
Когда говорили о лесных грушах, Леонид Николаевич был у нас. Сидел на кухне и пил водку. Мама насолила огурцов. Есть и квашеная капуста. Вот он и заимел такую привычку: приходить вечером с бутылкой.
— Екатерина Васильевна, — скажет Леонид Николаевич маме, улыбаясь, закатывая глаза, — не прогневайтесь! Грешно, смешно, но ваше соленье совратит на грех любого трезвенника. Как решил вчера навестить вас — ни минутки покоя не знал!
Мама подает ему огурцы, капусту. Он сидит, пьет в одиночестве. Женщины в другой комнате разговаривают.
Тайком гляну через открытые двери: лицо его задумчиво, брови нахмурены. Стоит появиться мне, лицо- моментально начинает улыбаться. Он разговаривает со мной, но ответов моих не слушает. Я уловил это, немножко обиделся. И если он сидит вот так, без дела, в кухню не захожу. Все уже знаем, что Леонид Николаевич вспыльчив и может отругать кого угодно.
По соседству с ними живет семья: молодая женщина, еще девочка Лида, мои ровесница, и бабушка. Неделю назад вернулся муж этой женщины, без левой руки, ее отрезали ему по самое плечо. Звать его Анатолием Петровичем. Вначале он подолгу беседовал с Леонидом Николаевичем. Потом соседи донесли Анатолию Петровичу, что во время оккупации в их доме жили солдаты, а жена его перед приходом наших закопала в огороде мертвого ребеночка. Анатолий Петрович допросил жену. Та во всем созналась. Он начал бить ее. В это время я и Витька были у Лягвы. Леонид Николаевич бросился на крики женщины, заступился за нее. Притащил за руку Анатолия Петровича, и они бранились во второй комнате.
— Что ты делаешь, животное? — гремел Леонид Николаевич.— За что ты ее мордуешь? Как тебе не стыдно?
— Мне стыдно? — бил себя в грудь Анатолий Петрович.— Мне? Я воевал, вшей кормил, меня дважды заживо хоронили! А она, сука, что делала?
— А ты узнал, как дело было?
— Еще узнавать я буду! Узнавать подробности?
Они замолчали. Потом Леонид Николаевич сказал:
— Слушай, Петрович, ты нормальный человек?
Тот молчал.
— Только пойми меня правильно, — продолжал Леонид Николаевич. — Тебе сейчас больно и обидно. А когда ты уходил на восток, когда оставлял немцам жену и дочь, тебе каково было? Мы пустили к своим женам чужих солдат! Так что ты теперь хочешь?
Мы не дышали.
— Слушай, а ты кто такой? — прошипел Анатолий Петрович. — Кто ты есть, а? Ты в чем это меня упрекаешь? В чем я виноват? Вот в этом? — он держал себя за пустой рукав.
Они б, кажется, подрались. Но тут появилась Мария Игнатьевна, потом хозяйка и ее старик. Инвалиды разошлись. Я видел, как Анатолий Петрович пробежал к себе в дом. Мы ждали криков. Но было тихо. Думали, что он убил жену. Но он не убил. Как сообщили после соседи, Анатолий Петрович вбежал в комнату, раскрыл чемодан, вытряхнул из него все. Долго искал что-то, не нашел. А может, и нашел, потому что вдруг резко поднялся, загнал ногой чемодан под стол и свалился на кровать.
Дней десять он никуда не выходил из дому. Жену не трогал. Она готовила ему еду, доставала самогон. И все плакала. Теперь они живут мирно. И я, и Витька, и Лягва думали, что Анатолий Петрович и Леонид Николаевич станут врагами, но они не враждуют, навещают друг друга. И только часто громко спорят между собой.
После этого случая я внимательней стал относиться к Леониду Николаевичу...
И вот, когда тетя Аня рассказала про лесные груши, Мария Игнатьевна вышла на кухню и спросила:
— Ты слышал, Леня?
— Да. А разве я тебе не рассказывал об этом?
— Никогда. — Она мельком взглянула на бутылку и улыбнулась.
— Можно мне? — тихо попросила она.
— Что с тобой? — удивился он.
— Чуть-чуть.
Леонид Николаевич налил ей в стакан, а сам поднялся.
— Женщины, даю слово, как подморозит, достану лошадь и повезу вас в одно местечко! Я знаю одно местечко за Ореховкой, когда-то в юности бывал там. Готовьте мешки.
Он направился в прихожую за папиросами. И я видел, как Мария Игнатьевна долила в свой стакан водки, оглянулась, выплеснула водку на дрова, лежавшие у плиты. Едва гости ушли, я показал маме на дрова и объяснил, как все было.
— Хорошо, хорошо, — сказала мама, — а ты что подсматриваешь?
— Нет, ма, я просто увидел.
Зачем она так сделала? Водка дорогая, и ее трудно достать.
— Много пить вредно, — сказала мама и послала меня в чулан найти пустой мешок.
Леонид Николаевич сдержал слово. Кончились дожди, дороги подморозило. Мы отправляемся в лес. Женщины чуть свет собираются у нас. Едем далеко. Оставили позади и Нечаевку, и Ореховку, свернули с дороги в лес. Лесная дорога кончилась. Привязываем лошадь к дереву и долго идем пешком. Леонид Николаевич озирается по сторонам, ищет приметы места. Женщины вяло бранятся, называют его обманщиком.
— А это что? Сюда! — наконец кричит он где-то рядом. — О-го-го! Сюда!
Забрались в такую глушь не напрасно. Деревья стоят близко друг от друга. Издали кажется, что под ними нет ни; одной груши, земля покрыта сиреневыми листьями. Подойдешь ближе — терпкий запах спелых, лежалых груш ударяет в нос. Смахнешь палкой листья, и под ними они лежат густо-густо. Будто уложены так специально. Есть мелкие, не больше ореха. Есть крупные, как садовые. И все вкусные. Часа за два нагребаю мешок.
Домой возвратились в потемках. Леонид Николаевич помог нам втащить мешок на веранду. Потом мы помогли тете Ане это сделать. И когда мы с мамой высыпали груши на пол, чтоб они не испортились быстро, дверь открылась и вошла почтальон тетя Нюра. Она живет на нашей улице, всех знает. Она не видит нас от дверей. Лицо ее спокойно. Мы застыли. Мамино лицо побелело, глаза у нее закрываются.
— Дома есть кто? — голос тети Нюры звучит как-то загадочно и немного лукаво.
Мы бросаемся к ней. Два письма от отца. Написаны в разное время, а пришли вместе.. Он лежит в госпитале под Москвой, чувствует себя хорошо. Его немного контузило, пошаливает желудок. Через неделю-другую вернется домой. Он надеется, мы живы и здоровы.
Мы сами бедно живем. Если я не с ребятами, мне постоянно хочется есть. Тетя Нюра бедней нас: у нее трое маленьких детишек и совсем старые отец и мать. Когда тетя Нюра приносит кому письма, деньги, ее кормят. Мама усаживает ее ужинать. Я насыпаю ей полную сумку груш. Тетя Нюра ест, мама сидит напротив, перечитывает письма, утирая слезы.
Отец приезжает ровно через семь дней.
8
Каждый прошедший день я отмечаю карандашом на двери. Проведу черточку и смотрю на нее. Может, завтрашнюю проставить? Как медленно тянется время! Я буду хорошо учиться. Много буду читать. Стану развитым, необычайно умным. О чем ни заговорят взрослые, я буду знать. И когда кончу третий класс, сразу пойду в пятый. Обгоню в учебе сестру, и все будут удивляться, глядя на меня. Из пятого класса перейду в седьмой. Там большие ребята, а я маленький. Но я буду круглым отличником. Директор школы скажет отцу: «Ваш сын — замечательный ученик! Спасибо вам, что вырастили его таким!» Отец будет доволен, и я запросто смогу ходить к нему на работу, сидеть там сколько захочу. И домой возвращаться с работы будем вместе.
Теперь, когда получены от отца письма, когда мы знаем точно, что он жив, я задумался: ведь его могло убить! И даже прикидываю в уме, как и где могло бы такое случиться. Представляю, какое бы это было горе. «Но он жив!» — успокаиваю тут же себя, и настроение резко повышается. Такие переходы от грусти к веселью веселят меня. Если вдруг станет скучно, начинаю придумывать всякие опасности, которые могут свалиться на меня, на нашу семью, на город. Опасности, конечно, смертельные. Но до смерти дело не доходит. Каким-то образом опасность уничтожается. Веселье и радость торжествуют. В это время я чаще и чаще думаю, каким хорошим я могу стать в будущем.
Вечером, ложась спать, представляю возвращение отца. На нашу улицу вернулись с фронта несколько человек. Много дней подряд в домах вернувшихся веселились. Играли на гармошках, пели песни. Один из гостей у Камышиных, какой-то бородатый старик, умер за столом, выпив много водки. Мне кажется, вернется отец, и у нас произойдет нечто необыкновенное. Соберутся гости. Целую неделю будут петь песни и плясать. Я в школу дня три не покажусь. Никто за это не упрекнет.
Случилось же вовсе не так. Я пришел из школы, толкнул коленом дверь на веранду. Она не открывается. Что такое? Запереть ее можно только с внутренней стороны задвижкой. Значит, мама дома. Зачем она закрылась? Стучу ногой. Мама открывает. Она в сером платье, которое не надевала давным-давно. Волосы растрепаны. Вся она какая-то странная. Сегодня я не грешил в школе. Смело смотрю на нее.
— Что случилось, ма?
— Идем, идем, — говорит она и таинственно оглядывается, старается не улыбаться.
На кровати лежит человек в гимнастерке, в кожаных галифе. С остренькой бородкой на худом, сером лице. Я стою в дверях. Отец открыл глаза, улыбаясь, протягивает руку.
— Ну, иди сюда. Иди, поздороваемся. Вот ты каким стал! Вот и я вернулся. Ждал меня?
Я кивнул.
Мама садится на кровать. И меня прорывает. Я подпрыгиваю, бросаю сумку, лезу на отца верхом. И все мы втроем начинаем спрашивать друг друга. Мы смеемся. Потом мама ведет нас за руки к столу. Посидев минут двадцать, я не выдерживаю, убегаю к ребятам сообщить замечательную новость.
Шумного веселья не было. Гостей не было, водку не пили, на гармошке не играли. Оказалось, что отец уже оформлен военным штабом на работу. В городе имеются здания, принадлежащие военным. В лесу есть их делянки. Отцу пришлют бойцов. И они должны содержать в порядке дома, заготовлять дрова, сено. Не только для тех военных, которые в городе, но и для других, живущих где-то далеко, куда дрова и сено надо отправлять по железной дороге, на машинах и лошадях.
Вечером отец ведет себя уже так, будто никогда не расставался с нами. Занял одну комнату для своих дел. К нему пришли военные. Раскладывают на столе папки, бумаги. Считают на счетах и пишут, пишут. Несколько вечеров подряд приходят и пишут. Если я загляну к ним, отец выпроваживает меня вон.
— Иди, Боря, иди, займись своим делом.
Они часто спорят, чуть ли не ругаются.
— Этого я не приму и подписывать не стану! — вдруг закричит отец. — Пусть за этих лошадей отвечает тот, кто списал их без акта.
— Да где ж мы найдем теперь Багрянского? — говорят ему.
— Не мое дело. Он транжирил, пусть отвечает.
Военные приносили водку. Отец не пьет ее. Они выпили все сами. Но то, что отец не пьет, огорчило их. Один раз я закрывал за ними двери. Военные стояли у крыльца, крутили цигарки.
— Что же будем делать? — сказал один. — Этак Багрянский под трибунал угодит.
— А черт знает, что теперь, — сердито сказал второй,— где выкопали этого Картавина?
— Говорят, он местный, но прислан из штаба. В госпитале лежал. Глухов говорил, что он не притворяется, а на самом деле не пьет.
— Глухов, Глухов!— сердился второй. — Глухову хорошо, он в стороне остался. А Багрянскому теперь хана. Впрочем, надо Арбекова предупредить. Выкрутятся!
И военные ушли. Я запер дверь, передал отцу подслушанный разговор. Он удивленно посмотрел на меня.
— Не суй нос не в свое дело, — строго сказал он и крикнул: — Мать, что это у нас в семье творится?
— Что? — сказала мама, появляясь в дверях. — Ты о чем?
— Когда это Борька у тебя шпионить научился? Образованные! — сказал он презрительно.
Я не ожидал, что рассержу отца. Торопливо объяснил маме, в чем дело. Она вздохнула.
— Ну, ты уж слишком, Митя, — сказала она, — он не специально подслушивал. Ведь верно?
— Да, — кивнул я и поплелся в другую комнату, где Дина сидела за столом, писала в тетради.
Взял книгу и долго смотрел в нее, не читая, обдумывая, почему рассердился отец.
Я его люблю. Но кое в чем он не нравится мне. Например, Леонид Николаевич говорит при Лягве обо всем. И если мы с Витькой заявимся, а он с Марией Игнатьевной обсуждает какие-то московские дела, то поприветствует нас и продолжает разговор. К отцу придут военные, рабочие, он не любит, чтобы я был тут же. «Займись своим делом» — и все. Гостей он никогда не приглашает. Леонид Николаевич наведывался к нам вечером, разговаривал с отцом. И они не подружились.
— А-а, московский философ! — сказал маме отец,— Они рассуждать мастера. Мне нужен десятник на шестой участок в лес. Пусть поработает, тогда поговорим.
— Митя, зачем ты так? — сказала мама. — Ты же знаешь, что он инвалид.
— Я ничего не хочу знать, — ответил отец, — он здоров, ничего сейчас не делает. Пусть поработает.
— Ты все тот же, — вздохнула мама.
Со временем замечаю странную черту в характере отца: если он устанет, или заболеет, или не занят работой, тогда он ласковый. Шутит с нами. Рассказывает смешные истории. Про ленивого Афоньку, который не вычищал навоз из конюшен и однажды утром увидел, что голова лошади торчит над крышей.
Опять навалило снегу. Ударили сильные морозы. Отец часто ездит на лесные делянки, в деревни, откуда бойцы возят на станцию бревна и сено. Иногда он пропадает там день, два. Поздно вечером вдруг объявляется. Он в полушубке, в валенках. Поверх полушубка натянут плащ с капюшоном. И плащ, и капюшон, и лицо его — все покрыто густым инеем.
— Дед-мороз приехал, — говорит он басом у порога.
Мы с Диной бежим к нему. Вениками сметаем снег.
Отец раздевается, принимается ужинать.
В город возвратилась семья Куприяновых, в квартире которых мы живем. Сам Куприянов худой. Жена его, Клавдия Петровна, низенькая и полная. Постоянно она ругается. Все у нее в чем-то виноваты.
— Тумбочки нет! — восклицает она. — Корыто пропало, комод украли! Не надо было уезжать! — Это она мужу. — Всё растеряли! А кто остался, тот и нажился!
— Клавдия, не болтай чепухи! — говорит ей муж.
Мне кажется, если б не Вера Александровна, которая с Куприяновыми в хорошем знакомстве, Клавдия Петровна подумала бы, что мы дели куда-то ее мебель. У Куприяновых трое детей. Две девочки и мальчик. Девочки-близнецы. Красивенькие. Ходят в одинаковых платьях. Прически у них тоже одинаковые. Я и не различал сперва, кто из них Нина, кто Зоя. Девочки сразу подружились с Диной. Они мне нравятся. И я решил взять их под защиту, если кто из мальчишек вздумает их обижать. Мальчика зовут Олегом. Он старше меня, тощий, бледный, выше меня ростом. Чем-то напоминает Козыря. В первый же день мы с ним чуть было не подрались.
— Пошли во двор, — сказал он мне после завтрака.
Под верандой мы сели на чурбак, на котором я рублю дрова. Падал редкий снег. Над нами топотали, вносили в дом узлы с вещами.
— Ты куришь? — спросил Олег.
— Да.
— Дай закурить, — сказал он повелительным тоном.
Табак я прячу за дровами в мадьярской гранате.
— Что это? — спросил он, увидев пустую гранату.
Я пояснил.
— У тебя есть товарищи? — спросил Олег, закурив.
— Есть.
— Хорошие?
— Да, — сказал я.
Он помолчал.
— Ты хочешь со мной дружить?
— Давай.
— Если со мной будешь дружить, — наставительно продолжал Олег, — то бояться тебе нечего. Я что и узнаю, молчать буду.
— Чего ж мне бояться?
— Ну, вы же при немцах жили, и вас не убили. А не убивали только предателей.
Я взял табакерку. Поднялся.
— А вот такой нюхал? — Я подсунул ему под нос кулак.
Олег вскочил. Я прикинул, что если он сделает шаг ко мне, ударю его по носу, схвачу в обхват, подставлю ножку и свалю через чурбак. Но в это время из-за угла показалась лошадь. На санях сидел боец Потапов, с которым я подружился. У него была винтовка за плечами.
— Отец дома, Борис? — спросил он.
— Дома. Вы куда собрались, Иван Архипыч?
Он сказал, что едут на Голубковскую делянку. Я забыл про Олега. Отец давно обещал взять меня в лес, где, как он говорит, объявилось много волков. Была суббота. Завтра не учиться, он мог исполнить свое обещание. Я побежал в дом.
В лесу я не получил удовольствия. Дул ветер со снегом, я все время мерз. Волков не видели. На обратном пути, километрах в семи от Петровска, заметили вдалеке лисицу. Потапов выстрелил в нее и не попал.
Я уже усвоил, что отношения между детьми и взрослыми разных семей могут быть совсем не одинаковыми. Взрослым нет никакого дела до нас. Маме я ничего не сказал о словах Олега. С Лягвой и Витькой поговорил об этом. Мы водили Олега на горку к речке. «Вон там немецкие пушки стояли, — показывал Лягва, — здесь людей наших расстреливали. А нас не расстреляли».
Олег молча слушал. Ни разу не заикнулся, что мы предатели. И мы оставили его в покое. Мне кажется, дружить я с Олегом не буду.
Куприяновы заняли две комнаты. Наша семья живет теперь в одной. Весной отец отремонтирует бабушкин дом и мы перейдем туда.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
— Гаврюша, ты бывал на фронте?
— Бывал, бывал. Где только Гаврюшка не бывал!
Слабая улыбка пробегает по моему лицу.
— И в тебя немцы стреляли?
— А бог их знает. Может, и стреляли. Стой! У, дылда, стой, говорю!
Гаврюша хочет кричать басом, но у него не получается. Голос у Гаврюши писклявый. Лошадь чуть посторонилась, Гаврюша выгреб остатки навоза. Выбрасывает его вилами.
— Ну, в окопах сидел ты на передовой? — продолжаю я допрос.
— В окопах не сидел. Мне не положено в них сидеть. Да. Было б здоровье, другое дело. Может, теперь бы в героях ходил. И должность бы дали конторскую, в тепле бы был. — Он вздыхает. Вдруг отбрасывает к стене вилы, ударяет себя в грудь. — В обозах ездил! — кричит он.— Бомбили меня, мерз как собака, а почету нет!
Гаврюша быстро-быстро моргает, удивленно смотрит на меня. Достает из кармана шинели кусок хлеба.
Мы давно живем в доме бабушки Вари. Отец отремонтировал крышу, заделал проломы в стенах, вставил стекла. Бабушка занимает комнатку, а мы три. В одной комнате столовая, в другой спальня. В третьей мы с Диной готовим уроки и спим. Правда, устные уроки сестра готовит в столовой. Закрывшись, учит вслух. Я всегда учу про себя. Но стоит ей, если мы вместе, начать читать, тут и я вслух читаю. Да все громче, громче. Сестра захлопывает книгу.
— Нет, это невозможно! — говорит она. — Я не понимаю тебя, Борька! — от негодования голос у нее дрожит. — Откуда в тебе столько вредности?
— Какой вредности? — удивляюсь я, не поворачивая к ней лица и улыбаясь.
— Мне Котлярова говорила, что ты и в школе вредничаешь. Не понимаю, зачем это тебе нужно?
— Ты учишь вслух, и я вслух, — говорю я спокойно.
Сестра забирает учебники и запирается в столовой.
Такие сцены случались зимой. А теперь лето. Сарай отец тоже отремонтировал. Организация, где он работает, называется КЭЧ. В КЭЧи три лошади. Прежде они содержались в конюшне при конторе на Гражданской улице. Но отец перевел их в наш сарай, потому что, сколько было конюхов, все они не давали лошадям отдыхать. По ночам ездили халтурить. Одну лошадь даже утопили в реке. Конюх Парамонов и какой-то Голубев среди ночи отправились за реку в птицесовхоз. Погрузили на телегу несколько мешков украденных отрубей. Их заметили. Они погнали лошадь через речку. В темноте ошиблись и попали не на мель, а на глубокое место. И лошадь утонула. Отец тогда и перегнал лошадей в наш сарай. Месяц мы ухаживали за ними.
Однажды под вечер во дворе появился Гаврюша. Я только что пригнал лошадей с водопоя. Отец возился у сарая.
— Дмитрий Никитич, здравствуйте! — сказал Гаврюша.
— Здравствуй, — сказал отец, — откуда ты взялся, Гаврюшка?
Тот ничего не объяснил, а сразу взмолился:
— Возьмите, Дмитрий Никитич! Опять к вам! Погибаю! Сутки ничего не ел, хоть воруй иди!
Отец помолчал и сказал:
— Ладно. Возьму. Завтра заявление напиши. Но смотри у меня: если что — прогоню и больше не показывайся! Где живешь?
— Да нигде пока.
— Пока! — передразнил его отец.— Черти носят вас, бездельников. Борька, проводи его, пусть мать покормит.
Гаврюша поел у нас и завалился спать на сеновале. Он потешный, и я не перестаю расспрашивать его о том, как он жил прежде и каковы у него планы на будущее. Он был приставлен ухаживать за кэчевскими лошадьми еще тогда, когда лошадей только прислали. Он считался тогда военным человеком. И винтовку имел. Вернее, она числилась за ним, а хранилась у нас в чулане. Гаврюша вспыльчив. Зимой к колонке сгоняют поить лошадей со всех организаций. У корыта очередь. Гаврюша кричал, что военных лошадей надо поить первыми. Мужики его не слушали, и он пугал их винтовкой. Раз пальнул в воздух, и тогда отец забрал у него винтовку, отнес на склад. Гаврюша любит выпить. Где и когда он напивается, никто не знает. Весь день вроде трезвый ходит, вдруг его будто подкосит что-то, зароется в сено и спит, а от него разит!
Демобилизация нестроевых бойцов, как я понял, зависит от отца. Он может написать бумагу в штаб, приложить к ней справки, и бойца демобилизуют. Я тогда знал Гаврюшу только в лицо: приходил с какими-то жалобами к отцу маленький человек в измятой шинели. Всегда без ремня. Огромная шапка напялена на глаза и в нескольких местах прожжена. Ходит косолапо, загребая носками снег или пыль. И вечно что-то жует. И вот он решил демобилизоваться.
— Куда ж ты денешься? — говорил ему отец. — У тебя ж родных никого нет!
Гаврюша лукаво усмехался:
— Баб ноне много, Дмитрий Никитич. В деревню пойду. С одной договорился там. Славно буду жить! Напиши на меня бумагу, Никитич. Нехай демобилизуют. А так — житья нет! Состарюсь тут у вас совсем — кому тогда нужен?
— Мне нужны люди, — отвечал отец. — А ты на службе. Служи. Да и не могу я тебя демобилизовать; основания нет. Что я напишу в штаб?
— Да придумай что-нибудь, Никитич...
Отец, видимо, не хотел придумывать. Гаврюша запьянствовал. Утром придет пьяный к нам во двор, сядет на Крыльце и сидит, бормочет что-то.
— Под арест тебя отдать, что ли? — говорил ему отец.
— Делайте что хотите, а нет моих сил! — кричал Гаврюша.
Отец сдался. Написал бумагу в штаб. И Гаврюшу демобилизовали. Он на самом деле поселился в какой-то деревне, а потом вдруг объявился в городе и заглянул к нам во двор уже в должности конюха прокуратуры. Отец был в отъезде. Гаврюша беседовал с мамой.
— Вольный я человек, Екатерина Васильевна, — говорил он ей, шмыгая мокрым носом, — ушел из деревенских краев. Плохо там. Одна некультурность. Ни выпить тебе по-человечески, ни отдохнуть. Председатель орет, бригадир орет. Все командуют. В армии лучше было...
— А как же жена? Вы ведь женились там, Гаврюша?— сказала мама.
Он отмахнулся от мамы, будто она сказала какую-то глупость. Посидел и ушел. Потом он унес из прокуратурской конюшни мешок овса, продал его стаканами на базаре. Запил, попался на этом деле, и прокурор прогнал его с работы. Отец как раз остался без конюха. И он принял Гаврюшу. Гаврюша подхалтуривал на прокурорской лошади по ночам. Его страшно огорчило, когда узнал, что отец перевел лошадей в наш сарай и каждую ночь проверяет, на месте они или нет.
— Твой отец мужик хороший, — говорит мне Гаврюша,— да уж больно домовит.
— Как домовит, Гаврюш?
— Скотина не его, государственная, а он как хозяин над ней трясется. Что ей сделается, ежели ночью сгоняю на ней куда-нибудь? Три дня вот без дела стоят. А бабы на базаре со всех сторон пристают: свези картох, Гаврюша, вспаши огород, Гаврюша. А Гаврюша как без рук. Не собирается ли батька ехать куда? — неожиданно спросит он.
— Нет, не собирается, — отвечу я, хотя отец, кажется, уезжает сегодня.
Живет Гаврюша в маленькой комнатке где-то на Чапаевской улице. Мама считает, что он несчастный.
— Он оболтус, — говорит отец, — распустился, разбаловался. Но я из него сделаю человека!
Я, Лягва и Витька часто разыгрываем Гаврюшу, задавая ему всякие каверзные вопросы. Рассердив его, с хохотом разбегаемся. Но делаем это без злобы. Я жалею его. И когда заметно, что он сильно подвыпил, а отец дома и чем-то рассержен, я предупреждаю Гаврюшу, чтоб он ушел куда-нибудь или забрался на сеновал и уснул там.
— Иди, иди, Гаврюша, — шепчу ему, — скройся, а я напою лошадей.
И Гаврюша, наклонившись вперед, загребая землю косолапыми ногами, убегает со двора...
2
Таня, которая жила с нами в одном дворе до войны в Курске, которую я целовал тогда, живет сейчас в Петровске. Работает в райкоме комсомола. Она без обеих ног. Их отрезали ей по самые колени. Таня подорвалась на мине, долго лежала в госпиталях, потом попала в петровский дом инвалидов. Дом этот устроили в бывшей богадельне. Там огромный сад, спускающийся к реке. В саду целыми днями лежат, бродят инвалиды. У одних что-нибудь перевязано, другие без повязок. По вечерам к ним ходят женщины из птицесовхоза.
Мы и не подозревали, что Таня в доме инвалидов. Узнали об этом случайно прошлой весной в День Победы над Германией. Витька, я и Лягва в тот день с утра мастерили на реке лодку. О скорой победе мы почти не говорили. Думалось только об одном: вот-вот кончат стрелять и убивать. Я представлял фронт в Берлине. И то, как не хочется бойцам погибать в последние дни войны. Воображение рисовало какого-то бойца, которого вдруг ранило. Он упал. И вдруг все закричали: «Победа! Победа!» А боец лежит, думает: «Неужели смерть? Неужели я в этот день умру?» Оказывалось, что рана неопасная. Ее перевязывали, и боец радовался со всеми.
Когда мы кончили возиться с лодкой, увидели группы нарядных людей, шедших за мост к лесу. Люди были веселые, несли корзинки с провизией. От них мы и узнали, что Германия капитулировала. Больше никого не убивают, подумал я, теперь все, кто остался живым, вернутся домой! Возле почты играли на баяне и плясали. Красноармейская была заполнена радостной толпой. Я поспешил домой и во дворе увидел незнакомого инвалида, спускавшегося с крыльца на костылях. Мама поддерживала его.
— Боря! — крикнула она. — Беги скорей за отцом!
— Что случилось, ма?
— Беги скорей! Хотя стой: в сарае есть лошадь?
Лошадь в стойле была.
— Запрягай и езжай к дому инвалидов, — сказала мама, — ты помнишь Таню Голубеву?
— Курскую? Помню.
— Она в этом доме. Запрягай! Пойдемте, я с вами, — сказала она инвалиду.
Когда я подъехал к серым воротам, обитым железными полосами, за ними женский голос плакал навзрыд. Я открыл калитку. Инвалиды в шинелях, наброшенных на плечи, стояли у крыльца. На лавочке сидела женщина. Черные волосы ее были растрепаны. Она плакала, а мама утешала ее.
— Успокойся, успокойся, — шептала мама, — а мы не знали, а я ничего не знала...
Мужчина в белом халате вынес вещевой мешок.
— Держите, — он подал мешок маме, поддержал женщину под руки, и я увидел, что она без ног.
Это была Таня. Я бы не узнал ее никогда. Она совершенно непохожа на ту Таню, которую видел последний раз в деревне. Та была румяная. У этой лицо темное, щеки провалились, подбородок острый. Глаза огромные, и вокруг них темные круги. Голос у нее хриплый. Вначале я не поверил, что это Таня. И только когда у нас дома усадили ее за стол и они с мамой поплакали, Таня посмотрела на меня, улыбнулась:
— Это ты такой вырос, Борька? — Тут я узнал ее.
Я молчал.
— Видишь, какая я, — сказала она.
Движением головы откинула волосы с лица, достала из кармана папиросы, закурила. Мама накрыла на стол.
— А выпить есть у тебя, Катерина Васильевна? — спросила Таня.
У нас всегда имеется в столе бутылка водки, хотя никто не пьет ее. Мама принесла бутылку. Таня выпила стакан, повеселела, уселась поудобнее. Я молчал, и мама почти молчала, а Таня говорила, говорила. Потом умолкла, папироса выпала у нее из рук. Таня разом уснула.
Документов у Тани не было, они где-то потерялись. Отец взялся хлопотать, куда-то писал. Наконец пришли сразу три характеристики. В райкоме она теперь заведует отделом писем и сама пишет статьи в нашу газетку. И в «Курской правде» ее печатают. Знаю, что в доме инвалидов Таня хотела отравиться, глотала какую-то гадость, но врач узнал об этом, сделал ей укол, ее вырвало, и только.
Месяц Таня прожила у нас. Потом ей дали комнатку в доме рядом с райкомом, шагах в тридцати. По субботам Таня приезжает к нам на райкомовской линейке. Ночует.
— Как же ты меня любил? — иногда спросит она, смеясь.
— Очень просто, — говорю я.
— Ха-ха-ха! — смеется она.
Таня пьет водку тайком. Когда придешь к ней домой просто так или принесешь что-нибудь, она подает деньги:
— Борька, быстренько сбегай. Ты знаешь, где достать. Только матери ни слова, хорошо?
— Ладно.
Я знаю, у кого можно купить самогонки. Куплю, принесу ей.
— А ты не пьешь еще? — скажет она.
— Нет. Таня.
— Смотри, не учись, Борька. Ну, спасибо.
В семье у нас знают, что Таня пьет, но об этом не говорят. Мама никого не осуждает. Она может сказать — тот-то поступил плохо. Так, мол, хорошие люди не делают. Отец более строг в этом отношении. Заглянет во двор какой-нибудь рабочий, спросит, дома ли Картавин, вызовет его.
— Почему ты ко мне домой явился? — задаст ему вопрос отец. — Есть контора, туда и приходи.
— Я только что из лесу, Дмитрий Никитич. Соловьев к работе не допускает.
— Знаю, — заявляет отец, — таких лоботрясов допускать нельзя. Тебя сколько предупреждали? ..
И пошло, и пошло! Отец так отчитывает рабочего, что, окажись я на его месте, убежал бы куда-нибудь со стыда.
— У тебя ведь мать на руках, жена, дети! — кричит отец.— А ты, оболтус, что вытворяешь? Тебя, разгильдяя, судить надо!
Вот так он кричит. И всегда заканчивает одним и тем же:
— Иди. Завтра выходи на работу, и если еще хоть раз услышу подобное — пеняй на себя. Иди.
— До свиданья, Дмитрий Никитич.
— Ладно, ладно. На вот записку передай мастеру. И передай всем от меня: на этой неделе надо закончить трелевку с Нечаевской делянки. Иди.
Рабочий уходит. Отец прохаживается по двору. Вечереет.
— Борька! — кричит он.
Я подхожу.
— Коз убрал?
— Убрал.
— Гаврюшка поил лошадей?
— Поил. Я с ним гонял.
— Как пила Маруська?
— Хорошо. Много. И есть стала хорошо. Вчера, как ты сказал, лугового сена дали. Все съела, не ковырялась.
— Ты поужинал?
— Да.
— Ну, выводи. Надо их искупать. Постой: как Гаврюшка сегодня?
— Я ничего не заметил, — говорю я, — мы напоили, он задал корм и ушел к себе.
Отец молча кивает. Он пешком направляется к реке, а я поеду верхом. Перед тем как отвязать лошадей, заглядываю на чердак.
— Пи-ху, пи-ху! — свистит губами во сне пьяный Гаврюша.
После купанья лошадей отец обязательно придет в сарай и услышит этот свист. Бужу Гаврюшу.
— Гаврюша, ступай домой, — шепчу я, — сегодня купать будем. Отец к реке пошел.
Гаврюша извлекает бутылку, пьет из горлышка.
— Эх, мать честная, — шепчет он, — жизнь собачья...
— Скорей, — подгоняю его.
Он спрыгивает с чердака. Исчезает в потемках.
Лошади: Маруська, Ворон и Зорька. Маруська — старая бокастая вороная кобыла. Спокойная и трудолюбивая. Не кусается, не норовит ударить тебя копытом. Отлично знает свой дом. Выпустишь ее за ворота, стегнешь хворостиной, и она шагает к колонке. Попьет и сама сразу же возвращается. Недавно где-то простыла. Видимо, в лесу напоили ее после работы, не дав отдохнуть. И она запалилась.
Ворон — мерин. Злой, драчливый. Тоже вороной. Но у Маруськи шерсть немного дымчатая, а у него блестящая. Ко мне он не желает привыкнуть. Зайдешь в стойло, кладет уши, скалит крупные зубы, перебирает задними ногами.
— Но, но! — кричу я басом. — Повертись у меня!
Отвязываю повод. Ворон тычет губами мне в плечо.
Трогает зубами.
— Укуси, укуси, — говорю я, — я тебе укушу!
Ворон обдает меня своим дыханием. Почуяв свободу, резко поворачивается. Рысью выбегает во двор.
Отдельно от Маруськи и Ворона стоит кобылка Зорька— гнедая кавалерийская лошадь донской породы. Она высокая, тонконогая, поджарая. Ее прислали в КЭЧ с больным копытом. Целую зиму отец лечил ее. Приводил ветеринара. Наконец старое копыто сошло, остатки его ветеринар срезал. И Зорька выздоровела. К упряжке еще не привыкла. Может понести во всю прыть и вдруг остановиться. Бьет копытами оглобли, передок телеги. А хомут ненавидит. Заметит, что к ней идут с хомутом, задрожит вся мелкой дрожью, вскинется на дыбы и начнет носиться по двору. А если выскочит на улицу, наклонит голову, повернет ее как-то в сторону, помчится галопом куда глаза глядят. Но сядешь на нее верхом — ах, какая прелесть! Вскинет голову, подтянется, танцует на месте. Хребет у нее не торчит, спина круглая. Без седла не больно сидеть.
Когда отец уезжает куда-нибудь, я катаюсь на Зорьке. До почты доведу ее, с лавочки вспрыгну ей на спину. В городе что есть силы натягиваю повода, чтоб удержать. Но вот мы с ней за мостом. Впереди пустая дорога. Отпускаю повода, прижимаюсь к холке. И несемся, несемся до самой Нечаевки. Я люблю Зорьку. Отвязав, даю ей корочку хлеба. Зорька снимает корочку мягкими губами с моей ладони, послушно идет за мной.
Купаем лошадей недолго. Заведем в воду, они постоят просто так. Потрем их щетками. Потом я поплаваю на Зорьке, где глубина. И когда возвращаемся домой, потемки уже сгустились. Дневная пыль улеглась. В горсаду играет музыка. Пахнет акацией, тополями, коровьим стадом, которое недавно разогнал по дворам пастух Ермолай.
Спать еще рано. Мама чем-то занята на кухне. К сестре пришли ее подруги, беседуют в нашей комнате. Они учатся в десятилетке, из которой госпиталь давно уехал. Кончили в этом году седьмой класс. А я учусь в семилетней школе, в бывшей мельничной конторе. Я перешел в седьмой. Дина, подруги ее относятся ко мне свысока. Знаю почему. Во-первых, считается, что в десятилетке учиться трудней, чем в нашей школе. В десятилетке учителя, говорят, старого закала, опытные, строгие. Говорят, когда в десятилетку поступает ученик из другой школы и там он был отличником, то здесь плетется в хвосте. Так что девчонки, видимо, считают меня по уровню знаний ниже их. К тому же они круглые отличницы. И уже комсомолки. И красивые. Ира Курбанская полная, лицо у нее белое, а щеки румяные. Голубые глаза смеются. Но главное, что мне нравится у нее, — это ее руки, нежные и белые. Концы пальцев тонкие, у основания пухлые, просто вздутые. Я всегда смотрю на ее пальцы. Лида Красавина, наоборот, бледная, серые глаза в темных кругах. А губы темно-красные, кожа на них тонкая, часто лопается, и Лида по привычке то и дело облизывает губы языком. Она редко смеется. Вечно кутается в серый платок. Заговоришь с ней, она, прежде чем ответить, внимательно смотрит на тебя некоторое время и отвечает односложно: «да», «нет», «не знаю». Этим летом девчонки завели себе альбомы. Хранят в них открытки, фотографии. Пишут стихи, начали танцевать. Закроются в комнате, напевают мотив и танцуют, учат друг друга. У Курбанской мать и отец врачи. Отец Красавиной работает секретарем райкома партии. А мать учительница. В семье у них что-то неладно. Отец выпивает, и будто бы у него есть женщина, к которой он ходит тайком. Лида часто бывает у нас. Если Дины нет дома, она ждет сестру. В такие минуты я с ней разговариваю.
— Что ты сейчас читаешь? — спрошу ее.
Она смотрит, смотрит на меня.
— Я Лермонтова читаю, — ответит. И кутается в платок, хотя у нас тепло.
— Тебе холодно?
— Нет.
Если на дворе зима, спрошу, каталась ли она на лыжах и куда ездила кататься.
—: Каталась. По улице каталась. — И смотрит опять мне в глаза. Может, дома у нее снова скандал, думаю я. Рассказываю что-нибудь смешное.
Когда они соберутся вместе, начинают шептаться с видом заговорщиц.
Стою перед раскрытым окном. Девчонки засмеялись. Иду к ним. Дина за столом, листает альбом. Подруги смотрят в него и трясутся от смеха. 'Небрежно взглянув на них, я копаюсь в книгах. Беру одну и сажусь. Сестра посматривает на меня.
— Боря, ты читать собрался?
— Да.
— Это невозможно! — говорит она. — Почему, когда к тебе приходят твои Лягвы, Витьки, я никогда не мешаю вам?
— А я разве мешаю? — удивленно говорю я, вскидывая правую бровь.
— Ты нарочно пришел сюда, чтоб нам помешать. Девочки, пойдемте танцевать.
И они идут кружиться в столовую.
3
Я красивый. Это я знаю. Прежде говорили об этом и мама и Таня. Но я не обращал внимания на их слова. И до нынешнего года меня нисколько не трогало, красив я, нет ли. Но вот весной, перед каникулами, произошел такой случай в школе. Как обычно, на переменке мы носились по коридору. За мной кто-то гонялся. Я влетел в класс. Пробегая вдоль столов, похватал тетради, лежавшие на них, и сунул в ящик какого-то стола.
Когда прозвенел звонок, девчонки раскричались. Больше всех кричала Тамара Лысенко. Есть у нас такая ученица. Гордая сверх меры. Считает себя страшно умной. Не задень ее никогда. Но все знают, что она зубрит. Перед началом урока я достал тетради, бросил к ней на стол.
— На-а! — сказал я. — А то жаловаться будешь!
— А вот и буду, — ответила она, — и скажу про все Вере Владиславовне. Ты думаешь, если красивый, значит, тебе все можно?
Вошел учитель. Я сел. До конца занятий девчонок не дразнил, не делал им мелкие пакости, что почему-то приятно. Вечером заглянул в комнату бабушки Вари. У нее всегда тихо. Сама она постоянно роется в своем сундучке. Или пьет чай. А то сидит на низенькой табуретке, смотрит в стену перед собой. На столе у нее старинное пожелтевшее зеркальце. Я сел к столу, внимательно рассмотрел свое лицо. Мне понравились мои глаза, брови. Темный гладкий чубчик. «Так вот почему девчонки редко жалуются на меня учителям», — думал я. Вспомнил, как зимой ударил снежком в лицо Лидочке Сивотиной. Я не хотел попасть в лицо, но снежок угодил в щеку. Он был тугой. Я испугался. Лидочка убежала в класс, чуть не плакала, но не пожаловалась. И Котлярову я однажды толкнул, правда случайно. Она ударилась локтем о печку и плакала. Когда же классная руководительница Вера Владиславовна спросила ее:
— Кто тебя обидел, Котлярова?
— Я сама ударилась, — сказала она.
Да, да так она и сказала! И вообще, на других ребят девчонки часто жалуются, а па меня почти никогда. Так вот почему!
За стенкой слышались голоса Курбанской и Красавиной. Я отправился к ним. О чем-то спрашивал сестру, наблюдая, смотрят ли на меня девчонки. Они поглядывали, как обычно, без всякого особого интереса. «Они старше меня и учатся в десятилетке, — успокоил я себя, — они смотрят на меня как на маленького. Пусть. Я им еще покажу».
В прихожей я привязал к их пальто хвостики из ниточек и ушел на улицу...
Среди ребят мне хочется показать, как я силен и ловок. Мы часто боремся, соревнуемся, кто дальше прыгнет, скорее залезет на столб, на дерево. Оказавшись среди девчонок, я строю им всякие пакости. Этой гордячке Лысенко достается от меня больше всех. Стоит мне увидеть ее, как вспоминаются ее слова о моей внешности. Я думаю: «Пожалуется она или нет?» Прячу куда-нибудь ее портфель, пенал, учебники. Девчонки стали часто передавать друг другу записочки. Едва примечу, что Лысенко хочет передать кому-то записочку, непременно перехвачу.
— Ты, ты вреднее всех в классе, — выпалила однажды Тамара мне в лицо, пытаясь отнять у меня свою записочку. — Она дрожала от негодования. — Ты гадкий, когда так поступаешь! За что ты меня преследуешь? Если, если...
Тут она не выдержала. Щеки ее разом вспухли, покраснели, она бросилась к своему столу и расплакалась. Слезы ее меня удивили, не нашелся что сказать, убежал из класса. «Почему она на меня так сердится?» — думал я. Неужто в ее глазах я действительно гадкий? Но ведь другие девчонки совсем почти не злятся на меня? Они могут и поколотить, но делают это без особого зла. И через минуту они мирно беседуют со мной. На днях Лягва перехватил записочку Лысенко, но она не кричала на него с такой злобой.
Подобные размышления могут занимать меня подолгу. Среди урока либо за обедом вспомню какой-нибудь случай. Задумаюсь.
— Картавин, ты в каких облаках витаешь? — спросит учительница. Я вздрогну. Слушаю объяснение. Случись такое за обедом, сестра усмехнется, посмотрит на маму, на отца. Положит ложку. Закатив глаза, сидит некоторое время неподвижно, передразнивая меня.
Отец говорит, что это только сейчас позволяют такое за столом. Прежде этого не было. У них в семье росло девять детей. И если кто замешкается, оставался голодным. А то и по лбу ложкой получал...
Теперь нет войны. Смерть никому ниоткуда не грозит. Происшествий особенных в городе не случается. О прошлом я почти не думаю. И отношения между людьми все больше и больше интересуют меня.
Между членами нашей семьи сложились довольно странные, на мой взгляд, отношения. Сколько я помню, отец всегда был строг ко мне. И в то же время, занятый делами, меня почти не замечал. Если мама ничего плохого не говорила обо мне, он не бранил меня, не брался за ремень. Сейчас он меня замечает. Дина может хоть весь день пропадать у подруг, отец не спросит, где она. Он никогда не заставляет ее что-нибудь делать. Ко мне же постоянно придирается. Скажем, учу уроки. Вдруг в голове мелькнет что-нибудь постороннее. Веселое. Встану и хожу по комнатам, то хмурясь, то улыбаясь своим мыслям. Придет отец, пороется в своих бумагах.
— Борька, давай со мной, — скажет он.
— Куда, па?
— Одевайся. В сарае крыша прохудилась. Подправим.
Подправить крышу он может и с Гаврюшей.
— Я уроки учу.
— Не разговаривай. Уроки не учат, шатаясь из угла в угол.
— Да я только встал, — сержусь я.
— Пошли, пошли.
Я одеваюсь, шагаю за ним. Подаю ему на крышу доски, гвозди. А Гаврюша, убрав лошадей, уходит домой.
— И зачем тут нам лошади нужны, — говорю я, — места много занимают, а кроликам моим тесно. Ваши лошади тут стоят — чего ж ты Гаврюшу отпустил?
— Ладно, ладно. Неси-ка вон ту жердину. Я в твои годы с отцом у помещика мельницы ремонтировал. Своим горбом зарабатывал...
И заведет, заведет. Опять говорит про свою деревню. О том, как он работал и учился. И все успевал делать сам, никто его не заставлял. И учился он отлично.
Эти его укоры мне вот как надоели!
— А я что? — кричу. — Ничего не делаю? Скажи? Я все делаю! И учусь. Ты три класса кончил, да и то не в городе, а в деревне! Да еще до революции! Ха-ха! Пойди-ка сейчас поучись!
— Неси-ка пилу, дров напилим, — спокойно говорит он, забив последний гвоздь.
— Есть дрова.
— Неси, неси.
— Мне уроки учить надо.
— Я кому сказал?
И когда мы пилим, я уже расстроен, дергаю пилу, нажимаю сильно, а отец ругается.
Иногда он доводит меня до слез. Мама утешает меня. Говорит, что обижаться на отца я не должен. У него много работы, он устает, и к тому же здоровье его неважно, он и раздражается.
— А ты нигде не натворил чего? — спросит мама — Может, кто-нибудь из учителей пожаловался ему? Он и сердит.
В школе или на улице обязательно чего-нибудь натворишь. Чувство виновности хоть в каком-нибудь маленьком грехе постоянно владеет тобой. На днях я гонял на Зорьке по степи за кирпичным заводом. Она так разгорячилась, что на улице не смог сдержать ее. И чуть было не сбил женщину с ведрами. Вдруг об этом отцу донесли:
Вспоминаю другие прегрешения. Чувство обиды на отца исчезает...
Вон он разделся, прилег отдохнуть в спальне. Присаживаюсь к нему на постель. Самое верное средство помириться — порассуждать о хозяйственных делах. Об учебе он не любит разговаривать. Это я заметил давно. В учебниках, в обычных книгах часто встречаются непонятные слова. К маме можно в любой момент подойти, спросить, что означает это слово. Она либо сразу же отвечает, либо прочитает текст и тогда расскажет. Прежде я и к отцу обращался.
— Мне некогда. Спроси у матери, — отвечал он.
Потом я понял, что он сам не знает. Меня это открытие поразило и обидело: отец — и не знает! И если он ни за что бранил меня, я специально выискивал какое-нибудь непонятное слово. Узнавал его значение. И потом обращался к отцу — знает ли он? Он отмахивался от меня, ссылаясь на занятость. А я торжествовал. Мама заметила это. Объяснила, как это скверно с моей стороны поступать так. Я больше не делаю этого.
Порой кажется, что отец ругает меня вовсе не потому, что узнал о моих грехах. Причина тут другая. Угадать до конца ее не могу. Надеюсь, когда вырасту, все прояснится. Ведь многое в жизни познается с возрастом. Тут уж ничего не поделаешь.
Иной раз мама, не зная, что я дома, защищает меня перед отцом.
В субботу я засиделся у бабушки Вари, слушая ее рассказ о каком-то купце Дерябине, который когда-то давным-давно устраивал фейерверки в городском саду. И как огонь попал на платье бабушкиной подруги. К чему этот рассказ, я не понял. Бабушка часто стала так рассказывать. Молчит, молчит и заговорит ни с того ни с сего.
— Так нельзя, — услышал я вдруг голос мамы из соседней комнаты. — Он учится, все, что надо, делает. Зачем его тормошить?
— Нашла горе! — сказал отец раздраженно. — А кем он станет? Вроде вашего Леонида Николаевича?
— А чем Леонид Николаевич плох? Он юрист.
— Юрист! — По скрипу половиц я понял, что отец начал ходить по комнате. — Всего ничего проработал и в Москву метит.
— С Рульковым не сработался, что ж поделаешь!
— Да я не о том же! Я о другом: у всех ваших образованных дурь в голове! Да, да! Не смотри на меня так. До хозяйства никому дела нет! Никому! Один приезжает, другой уезжает, а за хозяйство никто браться не хочет!
— Почему ты так говоришь? — сказала мама.
— Потому что знаю. А ты не знаешь. Ты дома сидишь, а я чуть ли не весь район знаю как свои пять пальцев. И скажу тебе: начинается голод. Понимаешь?
— Да кто ж виноват? Война такая прошла!
— Война, война! Не нужно ничего этим самым вашим образованным. Летают, кричат, а хозяйствовать никто не желает. У меня сколько положено по штату людей в конторе? Восемь человек. А я один работаю и везде успеваю. Да. А все потому, что я с детства хозяйничаю. А из Борьки что выйдет?
Я насторожился.
— Инженер! Диплом получит! — вскрикнул отец.— А хозяйство он будет знать?
— Сейчас всем тяжело, — вздохнула мама. — Успокойся. Мария Игнатьевна приехала из Москвы и сегодня придет к нам. Ради бога, не бранись. У каждого своя судьба, каждый занят своим делом. Постой, постой. Вот чистое белье возьми.
Я шмыгнул в дверь и выбежал на улицу. Из-за чего они ругались? Может, отец не хочет, чтоб я учился? Нет, он хочет этого. Сам говорит, чтоб я хорошенько учился. Может, он не желает видеть меня адвокатом и юристом, что одно и то же? Так ни я, ни мама ни разу не говорили об этом. Мне хочется стать моряком. И я буду моряком. Пока об этом ничего не скажу отцу. А подрасту, там видно будет.
Мама никогда не упрекает меня своим детством. Наоборот, рассказывает веселое, хотя в их многодетной семье жилось трудно. Дед мой рано умер. И жили они бедно. А потом появился в городе мой отец. Он был тогда каким-то начальником. У него на голове уже виднелась лысина. Мама так и говорит:
— Я, Митя, тебя без лысины не помню.
В общем, мама тогда только что окончила девятилетку. Отец был красив, но лысина на его голове смущала маму. Она от него первое время пряталась. Он же был настойчив, продолжал ухаживать. Потом мама перестала замечать его лысину. И они поженились.
Когда у нас чужие люди и все беседуют, отец непременно с кем-нибудь поругается. Потом мама бранит его за это.
— Господи, всю жизнь так, всю жизнь! — восклицает она. — Что ты всех учишь, Митя? Ты что, за один вечер хочешь переделать человека на свой лад?
— Пусть, пусть явится еще раз этот прохиндей, — отвечает отец, едва заметно улыбаясь глазами. — Еще не то ему скажу.
— Ты невозможен!
Самый главный начальник отца, толстый полковник Сорачов, приезжает к нам редко. Каждый раз выпивает за обедом бутылку водки. И с ним отец ругается.
— Екатерина Васильевна, — говорит Сорачов маме,— и вы столько лет прожили с таким человеком? Как это у вас духу хватило?
— Как видите, — улыбается мама, — а вы долго еще собираетесь терпеть его на службе?
И полковник смеется, колыхая свой огромный живот.
Зимой мои обязанности: пилить с отцом дрова, колоть их, носить воду из колонки, ухаживать за кроликами и вычищать навоз. Вот и все. Остальное время трачу на школу, приготовление уроков. И на гулянье. Летом вынужден целыми днями пропадать на огороде. А в этом году, когда ожидается голод, мы взяли два огорода: один на территории птицесовхоза, другой в степи за кирпичным заводом. Признаться, я терпеть не могу огородов. Сажать, полоть, прорывать, окучивать, поливать — о-о! Как это скучно! А в степи жарко. С утра на небе ни облачка, ветра нет. В полдень кажется, солнце опускается ниже к земле. Печет так, что все мы часто пьем воду, обливаемся потом. Вдруг примчится из степи вихрь — столб пыли и песка. Тут уж ложись на землю, закрывай глаза. На огороде, который на территории птицесовхоза, веселей работать — здесь близко речка. Я то и дело бегаю окунуться. А в обед и мама, и другие женщины тоже уходят к реке. Мама почти не купается. Опустит ноги в воду и сидит на обрывчике, покрыв голову и лицо платком. Дина плещется на мели. Я деру раков. Или играю с ребятами в квача на глубине. Витькин огород далеко от нас. Днем я его редко вижу. У Лягвы огород только около дома. Дом у них новый и красивый. Они собираются его продать, уехать в Москву. Леонид Николаевич работал зиму адвокатом в суде. Поругался с помощником прокурора Рульковым. Уволился. Кто-то что-то там в Москве должен сделать, и Леонид Николаевич уедет туда. Конечно, заберет Лягву. Лягва дважды бывал в столице с Марией Игнатьевной. Начал важничать. Сойдемся вечером у нас под забором на травке, Лягва начинает:
— У нас в Москве сейчас светло на улицах...
— У вас в Москве... — передразню я.
— Народу там пропасть! — продолжает он. — А кино — почти на каждом углу. Билеты свободно продаются...
Наш старый кинотеатр разрушили. Кино показывают в кирпичном доме на Ленинской улице. Днем редко показывают. А на вечерний сеанс билет не достать, да ребят и не пускают на вечерние сеансы. Порядок в очереди за билетами восстановить некому: Водолея убили. Вышел закон, который запрещает продавать на базаре и на станции хлеб, лепешки. Но женщины продают тайком. Особенно на станции, у поездов. Демобилизованные матросы, инвалиды выбегают из вагонов, меняют на продукты вещи. Покупают съестное. Покуда поезда нет, женщины, старухи прячутся где-нибудь за вокзалом. Как он появится, они стремглав бегут к вагонам. Водолею дали задание разгонять их, отнимать лепешки. И вот он начал отнимать хлеб у какой-то женщины, инвалиды набросились на него, утащили в вагон. Потом нашли его мертвым далеко за городом под насыпью. Мне жаль его. Воевал. Воров ловил. А тут ни за что погиб!
На улицах появились нищие из деревень. Старушки, дети, старики ходят по дворам, просят поесть. Самые ближние к городу деревни Сухановка и Ковыльное совершенно опустели. Весной там жили люди, а теперь никого нет. В хатах окна и двери раскрыты настежь. Городские ребята играют там. Часто поджигают хаты. Странно получается: раньше городские ходили в деревню за хлебом, теперь деревенские в город.
Откроешь калитку.
— Мальчик, вынеси хлебушка!
Стоит женщина, держит за руку девочку. Я сам когда-то просил милостыню. Зная, что вчерашний хлеб съеден у нас, а сегодня отец еще не приносил из военкомата, где он получает его по карточкам, убегаю в дом. И картошек нет. Мама на огороде. Но женщина просила у меня, значит, думает, что у нас есть хлеб. На подоконнике стояла банка с молоком. Уже пуста! Что делать? Бегу к бабушке. У нее в сундучке лежат корки столетней давности.
— Бабушка, дайте мне сухарь! Вечером я мягкого вам дам. Да скорей! Я же вас не обманывал никогда!
Если даст, отнесу нищим. Но иногда бабушка не дает мне. Жмурясь, стискивая от стыда зубы, убегаю через огород на другую улицу, чтоб нищие меня не видели. Пусть думают что хотят, но где я возьму?
А в глаза им смотреть стыдно: они не верят, когда говоришь, что нет хлеба...
Наведался к нам Илья Афанасьевич из Голубкова, помогавший нам при немцах. Несмотря на страшную жару, он зачем-то в полушубке, в шапке. На ногах тяжелые сапоги. Борода у него стала длиннее. Молча садится на бревно у крыльца. Я принес воду, поставил ведро. Подсаживаюсь к нему.
— Вы чего в кожухе, Илья Афанасьевич?
Молчит.
— Где батька?.— наконец произносит он.
— В лесу или в деревне.
— К вечеру будет дома?
— Будет.
— А матка где?
— На огороде. А я дома сегодня.
До прихода отца он больше не произносит ни слова. Отца он попросил устроить его кем-нибудь в КЭЧ на работу.
— Старуха моя там осталась, а я вот к тебе подался, Никитич! Что скажешь?
— Хорошо, что-нибудь придумаем, — пообещал отец.
Спустя дня три взбунтовался Гаврюша. Где-то выпил крепко, явился к нам во двор, вызвал на крыльцо отца и потребовал, чтобы он хоть раз в неделю разрешал ему прирабатывать на лошади.
— Конюх я, ай нет? — дергал Гаврюша за отвороты своей измятой шинели. — Куры с меня смеются! Чем я хуже других, Никитич? Ефим Дворков подрабатывает,— загнул он палец, — Венька из пекарни, этот олух царя небесного, и тот доходы имеет! А я у тебя? На бутылку не подработаешь! Думаешь, местов больше нету? Вот! — он потряс треугольным конвертом. — Хороший приятель зовет в Москву. Вместе с ним служили. И уеду! А ты сам ходи за конячками!
Отец молчал. По тому, как спокойно вдруг стало его лицо, я понял, что он сильно осерчал.
— В Москву? — сказал тихо отец. — Что ж, валяй. Там таких как раз и надо. Там вам житье. Отправляйся спать!
Утром Гаврюша опять бушевал. Отец уволил его. Взял конюхом Илью Афанасьевича. Ему он доверяет, и лошадей перевели жить в конюшню при конторе.
Гаврюшу я в городе не встречаю, должно быть, он уехал в Москву.
Вслед за лошадьми исчезли из сарая и кролики. Мы их зарезали. Мясо едим. Шкурки отец выделывает, мама пошьет мне и Дине воротники и рукавички.
4
Когда огород убрали и начался учебный год, казалось бы свободного времени у меня должно быть больше. Но его почти нет. Совсем его нет. Хотя иногда сидишь на одном месте, ничего ровным счетом не делаешь, но голова занята разными мыслями. И время летит незаметно. Спохватишься, уже вечереет. А ты что-то не успел прочесть, к Лягве не сходил, воды забыл принести. И еще, и еще масса всяких дел не сделана.
В этом году я решил стать серьезным человеком. Чубчик свой причесываю немного набок. Стараюсь следить за чистотой рук. Стараюсь больше молчать. Особенно дома и если у сестры подруги.
Иногда Дина спросит меня о чем-нибудь, делаю вид, что не расслышал.
— Ты оглох, Борька? — скажет она.
— Что такое?— удивляюсь я и вскидываю уже не одну бровь, а обе. — Что там еще случилось на вашем фронте?
Такое выражение я перенял от Леонида Николаевича.
— Ты брал книгу вчера. Где она?
— Какую книгу? — говорю я, отлично зная, что она спрашивает о «Капитанской дочке» Пушкина. — Вот эту, что ли? ..
Часто просматриваю газеты, которые получает отец. Запоминаю кое-что из них, при случае можно вставить в разговор свое словечко. Серьезные люди всегда вели дневник. У Лягвы много толстых тетрадок. Я выпросил у него одну, обернул газетой. Временами, отбросив учебник, пытаюсь записать в тетрадку что-нибудь. «Что записать?»— каждый раз думаю я, глядя на ровные линейки чистого листа. Найти бы хороший дневник знаменитого человека. Посмотреть, что он писал. В городской билиотеке нет таких дневников. Может, и есть на дальних полках, спросить у библиотекарши стыдно. Она сразу узнает, зачем мне этот дневник. «Буду сам писать», — думаю я. Но как ни напрягаю мозг, умного никак не придумать. «Ладно, потом напишу», — вздыхаю я и прячу дневник под книги.
В этом году я вступлю в комсомол. Признаться, я трушу, что меня не примут. Об этом твердит сестра. На слова ее не обращаю внимания. Но неприятный осадок остается в душе. К тому же в первой четверти я сильно провинился в школе. Кто-то выдвинул лозунг: «Все знать и молчать». Суть его такова: отлично готовить уроки, а когда тебя вызовет учитель, молчать. В заговоре участвуют только ребята. Девчонки о нем знать не должны. Они могут проболтаться. Лягва, я, Витька, заика Колька Шелестов, Лешка Сурков — все мы месяц готовим уроки так, как никогда раньше. Целые страницы из заданного знаю наизусть. Перед началом занятий соберемся в пустом амбаре в школьном дворе, наперебой хвастаем друг перед другом знаниями. А вызовут к доске, сводишь брови, смотришь в пол, в потолок. Со всех сторон летят к тебе подсказки. А ты как дурак хлопаешь глазами. Учителя бранятся, возмущаются, а ты идешь к парте, гордый сознанием выполненного долга перед другими заговорщиками.
Физику и математику ведет Фаддей Петрович. Он больной. Говорят, у него чахотка или туберкулез — что одно и то же.
Лицо у Фаддея Петровича крупное, брови растут пучками, под ними маленькие вредные глазки. Он минут десять беспрерывно кашляет. Потом, положив голову на руки, тяжело дышит за столом. Но то, что он болен, одинок и живет в комнатке полуподвального помещения школы рядом с Дмитрием, не трогает меня. Я не думаю об этом. Знаю, что он вспыльчив, любит ехидничать, ставить плохие оценки. Делает это, кажется мне, с удовольствием, кривя улыбкой губы, приговаривая: «Отлично. Еще одна двоечка вам. Или кол хотите? Пожалуй, поставим кол». Двойки и колы под его пером — жирные. Пятерки, четверки — едва-едва заметные.
Кстати, я уверен, что всем учителям приятно ставить двойки. Правда, у некоторых больше жалости к ученикам. Особенно к тем, кто тянется в хвосте, кому учеба дается трудно. Таким ученикам задают наводящие вопросы, не насмехаются над ними. Влепить двойку человеку способному, скажем мне, Лягве или Шелестову, огромнейшее наслаждение для учителей. И они прибегают к разным способам, чтобы насладиться.
Фаддей Петрович может вызвать тебя сегодня, и ты ответишь хорошо. А завтра вдруг он опять спросит. И если не приготовил урока, желтое лицо его расплывается в улыбке.
— Хе-хе! — потирает он руки. — Вчера я, видимо, ошибся. А сегодня проставлю достойную ваших знаний оценочку...
Вредный мужик.
Только Вера Владиславовна, наша классная руководительница, не любит ставить двойки. И даже тройки. Она учит нас литературе и русскому языку. Она славная. Маленькая такая, худенькая. Ходит всегда в черном костюмчике. Волосы у нее белые, а глаза огромные и добропечальные. Она пожилая. Учила когда-то еще и маму. Мама говорит, что она умная, образованная. Всю жизнь прожила одна. Будто в комнатке ее до сих пор висит портрет какого-то офицера царской армии. И если кто спросит ее: «Кто это?» — она отвечает: «Мой муж». Хотя замужем никогда не была. Это портрет ее жениха, погибшего на войне с немцами еще до революции. И Вера Александровна рассказывала, будто Вера Владиславовна, узнав о гибели жениха, решила всю жизнь прожить в одиночестве. Посвятила свою жизнь чужим детям. До войны она учительствовала в деревне. Ее много раз звали работать в городе. Она не хотела, а после войны приехала сюда.
Если кто плохо ответит урок, Вера Владиславовна расстраивается. Ходит по классу сама не своя. Чуть не плачет.
— Ну скажите, Картавин, что вам непонятно было? Или вы не готовили урок?
Ей всегда ответишь правду, чтоб она успокоилась. И по ее предметам редко кто не успевает. Двойки получать у нее стыдно.
Но договор есть договор, и тут никуда не денешься. Краснеешь, в глаза Вере Владиславовне не смотришь. Готов сквозь землю провалиться, а молчишь. Покуда не раскрыли наш заговор, я пропускал ее уроки, при встрече прятался от нее.
Потом учителя пронюхали о заговоре. Всех заговорщиков вызвали в канцелярию.
Директор кричал, бил кулаком по столу.
— Это Картавин верховодит! Его надо выгнать из школы! — кричал он.
Я испугался в тот момент не на шутку. Мы покаялись, и нас простили.
Но чувство провинности осталось в душе каждого. Я махнул было на себя: нет, не быть мне серьезным человеком! Таким, например, как Виктор Рогов, прошлогодний семиклассник, секретарь комсомольской организации. Он запросто ходил в канцелярию, спокойно разговаривал с самим директором, спорил с ним, доказывая что-то. Я наблюдал за Роговым, следил за ним. Увижу где-нибудь на улице, остановлюсь и смотрю на него. Уж так он нравился мне манерой держать себя, разговаривать.
Лицо Рогова было всегда спокойно. Желтоватые волосы гладко зачесаны назад. Остановит в коридоре расшалившегося младшеклассника, повернет голову чуть набок, покачивая указательным пальцем, прочитает ровным голосом наставление. Точно он учитель, а не ученик. Мне хотелось знать, как он ведет себя в классе. Подойду к дверям их класса на перемене. Стану у стенки. Смотрю. Он читает что-нибудь. Либо разговаривает с товарищами. Почти не смеется, изредка улыбается одними губами. Я даже знал, что он дружит с ученицей из своего класса. Она тоже была спокойная, полная такая. Никогда не бегала по коридору. Не стесняясь учителей, Виктор и эта ученица — ее звали Олькой Шаклиной — ходили вдвоем по коридору, чуть ли не под ручку. И после занятий отправлялись домой вместе.
И другие прошлогодние семиклассники были не такими, как мы. Гораздо серьезней. Среди них были комсомольцы. Теперь в школе нет ни одного комсомольца. Мы не такие, как они. Лидочка Сивотина, например, круглая отличница. Отвечает уроки без единой заминки.. Красивая, но удивительно смешливая. Состроишь ей рожу, прыскает со смеху. Плечи начинают мелко дрожать. Я не унимаюсь. Она не выдерживает, прыскает громче и трясется вся.
— Сивотина, что вам так смешно? Расскажите всем, — сделает замечание учитель.
Ома встанет. Закусив губу, вся красная, смотрит в стол. Прикрыв рот ладошкой, я гляжу на учителя. Тихонько ляпну какую-нибудь глупость. Лидочка опять трясется от смеха.
— Сивотина, попейте холодной воды, — скажет учитель.
Она убежит, просмеется и возвращается. Мы с ней сидим за одним столом. Нас давно рассадили парами. Стол наш я разделил чертой на две половины, на две зоны. Ее зона — американская, моя — русская. Следим, чтоб никто из нас локтем не пересек границу. Едва прозвенит звонок и учитель уйдет, Лидочка колотит меня.
Есть у нас и другие девчонки и ребята, которые хорошо учатся. Но все мы делаем много глупостей. Военрука прозвали Удавом. Фаддея Петровича — Синицей, хотя он на синицу нисколько не похож. Скорей он напоминает старого грача, когда тот линяет. Учительницу ботаники зовем Крысой. На ее уроках очень шумно. Девчонки перебрасываются записочками. Ребята передвигаются по классу вместе со столами.
Окончив седьмой класс, перейдем в десятилетку, там дисциплина, говорят, крепче. Я стану серьезней. Там есть комсомольская организация, и я вступлю в комсомол.
Но вот однажды, во время большой перемены, директор останавливает меня на лестнице и говорит:
— Борис, задержись сегодня после уроков.
— Хорошо, — машинально говорю я.
Сутулая фигура директора исчезает в канцелярии. Зачем? Может, он увидел, как мы курили в амбаре? Тогда почему оставляет меня одного? За последние дни я ничего не натворил. Может, опять эта вредина Тамара Лысенко пожаловалась на меня? Но я почти не разговариваю с ней. Изредка поглядываю на нее. Она расплела косы,, сделала гладкую прическу. Одевается нарядно. И однажды появилась в школе в темных очках, привезенных ей отцом из Германии. И в туфлях на высоких каблуках. Выглядеть она стала взрослой. Я что-то сказал тогда едкое. И как-то обозвал. Она пожаловалась Вере Владиславовне. Вера Владиславовна напомнила мне, что мы уже не дети. Скоро будем иметь паспорта. И надо быть вежливыми.
Прозвенел звонок. Все уже знают, что директор оставляет меня после уроков.
— Борька, мы будем ждать! — кричит Лягва.
Я сижу у окна, он — через ряд от меня у стены. Я киваю. Витька — через два стола. Котлярова передает записочку от него. «За что?» — спрашивает он. «Не знаю», — пишу я и бросаю записку.
Сейчас урок истории. Четко стучит каблуками наша историчка Лариса Георгиевна. Мы встаем. Садимся. Лариса Георгиевна высокая. Волосы у нее рыжеватые. Она не старая. Не злая. Как и Лида Красавина, то и дело покусывает губы. Все делает с таким видом, будто ей страшно некогда. Будто она только что бежала бегом и через минуту побежит снова куда-то. При ее появлении я обычно начинаю думать о том, о чем говорят девчонки: директор наш женат, у него есть семья, но он где-то встречается с Ларисой Георгиевной. Кто-то видел их ночью под дождем на Чапаевской улице. Историю я хорошо знаю. В журнале уже имею четверку и пятерку. Меня она не вызовет.
Подперев голову ладонью, смотрю на Ларису Георгиевну. Потирая ладони так, что они хрустят, она прошлась по классу.
— Кто скажет, что было задано, ребята? Кто хочет ответить? Лысенко? Пожалуйста. Иди к доске.
Лидочка участливо шепчет:
— Борька, тебя за что?
— Не знаю.
— Скажи.
— Не залазь в мою зону.
Смотрю на гладкие волосы Лысенко. У плеч они загибаются локонами. Она отвечает, как обычно, глядя в окно. Она красивая. Но вредности в ней больше, чем у всех девчонок, взятых вместе. Хоть бы запнулась, думаю я. Но она отвечает гладко. Ни на кого не глядя, проходит на место, взмахом головы откидывает назад волосы. Садится. Следующим Лариса вызывает Шелестова. Класс оживляется. Шелестов сильно заикается. Ответ его займет пол-урока. Спрашивать больше учительница не будет.
— Жи-жи-жи, — заводит обычную песню Шелест, дергая головой, бледнея и закатывая глаза. Он хорошо учится. Когда не волнуется, почти не заикается. Но у доски не может без заикания.
После истории — урок физики. Если в канцелярии меня ругали, Фаддей обязательно вызовет меня к доске. Но и он не вызвал. После уроков я хожу по коридору. Мы занимаемся во вторую смену. Классы пусты. За окнами темнеет. Пришла уборщица тетя Валя и с ней Маня, жена Дмитрия. Он давно получил паспорт. Продолжает работать на бойне. А Маня поступила уборщицей в школу. Так что их не выселяют из комнаты. Я редко бываю у Дмитрия. Когда водил кроликов, мы часто встречались, теперь во время перемены забежишь к нему ненадолго. Урок вздумаешь пропустить, тоже у него проболтаешь часок. Меня, Лягву и Витьку Маня зовет на «вы».
— Дмитрий дома, Маня? — спросил я.
— Дома, — кивнула она, и тут открылась дверь канцелярии и выглянул директор.
— Ты здесь, Картавин? — сказал он— Заходи.
За длинным столом Вера Владиславовна, Лариса Георгиевна. Какая-то незнакомая женщина. Где я видел ее?
— Садись, Борис, — сказал директор. — Это Картавин, — подсказал он женщине.
Она кивнула и спросила:
— Это твоя сестра учится в десятилетке?
— Моя.
— Отличная девочка, — сказала женщина, глядя на директора. — А брат каков?
Она взглянула на меня и улыбнулась.
— Брат есть брат, — сказала Вера Владиславовна.
Директор тоже улыбнулся.
Оказалось, что незнакомая женщина — это инструктор райкома комсомола, зовут ее Нина Владимировна. Она отлично знает мою сестру и обо мне слышала много хорошего (когда она об этом сказала, я покраснел и уставился в пол, боясь взглянуть на директора). Правда, у меня бывают срывы в дисциплине и учебе, говорила она. Тут я поднял глаза, почувствовал себя смелей.
— Я знаю и про ваш заговор, когда вы учили уроки и не отвечали, — продолжала Нина Владимировна, — но не об этом речь...
Короче говоря, она сказала, что в школе нашей нет комсомольской организации, ее надо создать.
— Как ты смотришь на это дело, Борис? — спросила Нина Владимировна.
— У нас ребята хорошие, — сказал я.
— Вот и чудесно, — сказала она, — мы с тобой познакомились. Завтра ты сможешь прийти в райком?
— В какое время? — спросил я. — Утром или после уроков?
— Приходи после уроков.
— Хорошо.
Все поднялись. Я сказал «до свиданья» и вышел. Лягва и Витька ждали меня у Дмитрия.
Дмитрия дома не было. Маня топила плиту, что-то готовила на ней. Лягва курил, Витька листал книгу.
— Что? — встретили друзья меня взглядом.
Стараясь быть спокойным, я рассказал.
— Ах, вон что! — протянул Лягва. — Я думал, беда какая! Что ж, ты пойдешь в райком? — спросил он.
— А как же!
Лягва подсел к плите, стал подбрасывать в нее дрова. Я понял, ему немного завидно. Не завидно, а скорей обидно: мы друзья, но вызвали одного меня. Очутись я на его месте, мне было бы тоже обидно.
Витька восхитился:
— Значит, в комсомол тебя примут? А потом и я вступлю, правда?.
— Конечно, — сказал я, — и Лягва тоже.
— Я еще подумаю, — сказал Лягва, глядя в огонь плиты, — я, может, в Москву скоро уеду, там вступлю. А здесь что!
Пришел Дмитрий. Он, как и Витька, вырос. Только у Витьки все растет: и ноги, и руки, и шея. У Дмитрия, кажется, выросли одни ноги, а остальное не изменилось. Когда смотришь на него сзади, такое впечатление, будто под штанинами у него ходули. Он мельком взглянул на нас, улыбнулся.
— А, ученые пришли! Я сейчас.
Он сбросил коричневый от крови фартук. Стянул с ног сапоги. Маня унесла все это в коридор. Я полил Дмитрию на руки из кувшина над тазом, и он умылся.
— Что вас занесло ко мне? — спросил он.
— Так просто зашли, — сказал я, — ты оставил на зиму кроликов?
— А как же!
— Мы порезали, — сказал я.
— Знаю. Выпить хотите? — Он сел к столу.
— Нет, — сказал Лягва, — мы на минутку. Сейчас уйдем.
Лягва рассказал, почему мы задержались. Маня подала на стол ужин.
— Вы будете кушать, ребята? — спросила она.— Я много наварила. Целый кендюх убухала в чугун. Витя, вы будете? Борис?
Мы согласились. Дмитрий рассказал, как сегодня пригнали быка из колхоза «Молочный». Бык был огромный, злой. Старый боец Шуйцов ударил его молотом в лоб, чтоб оглушить, но бык и не качнулся. Вырвался из стойла, затоптал двух телят, ворвался в разделочный цех, а там пахнет кровью. Бык заревел. Чего бы он натворил, неизвестно, если б его не застрелили из винтовки.
— Кто же застрелил?
— Сторож. Три пули в него всадил. Бабы перепугались — страсть! Одна в чан с кишками прыгнула.
— Ужасти! — сказала Маня. — А ты где был?
— На станок забрался.
— Быки страшные, — сказала Маня, — у нас в деревне одну бабу еще при мне бык закатал до смерти. Как набежит на них зык — бяда!
— Не бяда, а беда, — сказал ей Дмитрий.
Маня отвернулась, заторопилась к плите. Дмитрий хоть и не учится в школе, но, пожив в городе, большинство слов произносит правильно, не по-деревенски. Маня до сих пор говорит: «надысь», «бяда», «таво-ентово»; вместо слова «всё» говорит «усусе» ». И еще по-всякому выражается, а когда быстро заговорит, волнуясь, не сразу ее поймешь. Дмитрий поправляет жену.
Мы засиделись у Дмитрия. Он рассказал, что на днях на бойне украли коровью тушу. Приезжал из Нового Оскола милиционер с овчаркой, чтоб та по следам нашла вора. Овчарка побегала по двору, заскочила в разделочный цех, схватила огромный кусок мяса, унесла в угол и стала есть. И покуда не съела, самого милиционера не подпустила к себе.
— Голодная была, — сказал Дмитрий, — где там ей искать!
— Так и не нашли кто?
— Нет.
Разговор затронул дела базарные. Поговорили о жуликах. Их развелось много. Судят их в суде с утра до вечера. «Меньше трех лет теперь не дают, — сказал Дмитрий.— Кило мяса украл на бойне — три года. Ведро картошки выкопал на колхозном поле — три года».
Расходимся по домам в потемках. Поднялся ветер. Колючие снежинки секут лицо. Возле почты расстаемся.
Покуда сидели у Дмитрия, восторженное настроение от разговора в канцелярии сгладилось. Но вот я, смахнув с валенок снег в сенцах, вхожу в комнату. Светло, тепло и чисто. Отец за столом шелестит своими бумагами. Стучит костяшками счетов. Поверх очков посмотрел на меня. Спросит, почему я задержался? Нет, не спросил. Раздеваюсь.
— Войска римлян подступили к городу ночью и расположились лагерем, — доносится голос сестры из пашей комнаты.
Выглянула мама из кухни.
— Что ты так поздно, сынок?
— Собрание было.
Сестра умолкла. Это она прислушивается к тому, что я скажу.
— Садись кушать.
Есть мне не хочется. Я наелся у Дмитрия. Но мама почему-то не любит, чтобы я бывал у него. Она уважает Дмитрия, это я знаю. Но когда услышала про женитьбу Дмитрия, всякий раз, как скажу, что был у него, настроение у нее меняется. Ласковые искорки в ее глазах гаснут. Верхние веки опускаются ниже, глаза делаются меньше. В них появляется грусть. И возле губ отчетливее обозначаются морщинки.
— Голодный я как волк, ма! — говорю я, вымыв руки и садясь к столу напротив отца.
Он косится на меня. В глазах его замечаю слабую усмешку. Значит, на работе у него ничего плохого не случилось, он в хорошем настроении. Ем суп. Вспоминаю все, что произошло в канцелярии. Улыбка просится на лицо. Сдерживаю ее. Рассказать? Нет, не буду. Пусть ничего не знают. Примут в комсомол, принесу и покажу билет.
— Какие новости у академика? — говорит отец.
— Сегодня не вызывали, — говорю я.
Просто так мы с отцом не беседуем никогда. Он или поучает, или что-нибудь рассказывает из прошлой своей жизни. О чем бы поговорить с ним? Не знаю!
— Спасибо, ма! — говорю я.
Сестра пишет что-то.
— Все зубришь? — подмигиваю ей. — Давай, давай. А то двойку схватишь!
Она не отвечает. Беру рассказы Чехова, ложусь на кровать. Полежу немного. За уроки приниматься не хочется. Завтра сделаю. Когда я был меньше и, совершив какой-нибудь проступок, каялся перед мамой и она прощала, навсегда прощала, говорила, что не вспомнит об этом проступке, мне становилось легко, весело. Я давал клятвы себе, что не стану больше баловаться. Такое же чувство владеет мной сейчас, оно еще сильнее прежнего. Читать, лежать не могу. Ухожу на улицу...
5
На следующий день я получил в райкоме комсомола уставы, бланки анкет, инструкции. Радостное настроение сбилось разговором с секретарем райкома, молодой женщиной Скворцовой. Она в сапожках, в черной юбке и в кожанке. Лицо у нее смуглое, глазницы темные. Она курит.
— Ты всех ребят из класса хорошо знаешь? — спросила она, когда я ей представился. Затянулась, выпустила дым.
Я пожал плечами:
— Всех. Мы вместе учимся.
— Кто из них достоин быть комсомольцем?
Я растерялся. Как я могу ответить на такой вопрос? У нас тридцать человек в классе. Кого назвать?
— Лягва ость, Крупенин, Сивотина Лида, — начал я и запнулся. — По дисциплине судить или по успеваемости? — спросил я краснея.
— Ну, хорошо. Иди, — сказала Скворцова.
В коридоре я толкнулся в одну дверь, в другую. Выскочил на улицу. «Она решила, что я глупый. Пусть. Я еще докажу обратное», — подумал я и успокоился.
Минуло полторы недели. Лягва, Витька, я, Лидочка Сивотина и Шелестов остаемся после уроков в классе. Учим устав. В нем ничего нет сложного, кроме фразы: «...и бороться за коммунистическое отношение к женщине».
— Что это значит, Лидка? — кричит Лягва.— Ком-му-ни-стическое отношение, а? Отвечай.
Лидочка смеется. Она всегда смеется, если не учит уроки и не отвечает их учителю.
— Карта, как ты думаешь?
— Не знаю. Не бить, может?
— Ха-ха! Значит, если я це комсомолец, то могу бить? Не то, не то...
Мы спрашивали учителей. Никто толком ничего не ответил. Я боялся, что на бюро во время приема попросят расшифровать эти слова. Но прием прошел отлично.
А весной случилось еще одно важное событие.
После майской демонстрации мы вернулись в школу, чтобы занести в кладовку плакаты, портреты. Лягва и Витька побежали к Дмитрию. Я задержался с завхозом. Помогал уложить портреты вождей на верхнюю полку. Из кладовой услышал голоса девчонок. Они что-то обсуждали. Вдруг начали кого-то ругать. Я прислушался, уловил свою фамилию. Во время демонстрации я нес плакат с лозунгом. Девчонки были без шляпок и без косынок, погода стояла солнечная. Одна Тамара Лысенко нацепила какую-то шляпку с изогнутыми полями. Я будто нечаянно поддел плакатом шляпку, хотел сдвинуть с макушки. Но шляпка упала на землю. Кто-то наступил на нее, я кинулся, поднял. Тамара не взяла ее, я передал Лидочке Сивотиной. Но и у нее Тамара не взяла.
— Не за что на Борьку ябедничать, — слышал я голос Лидочки, — он не нарочно так сделал. В райком жаловаться с таким делом смешно.
— Вот уж выдумала! — голос Котляровой. — Ты уж слишком, Тамарочка. И знаешь, что я тебе скажу: если любишь его, то сама и виновата. Да. Знаю, знаю! Ты все книги исписала у себя: «Картавин, Картавин!» А он тут ни при чем. Что ж ты, заставишь его любить тебя? Никто не может заставить. И, пожалуйста, не злись на него.
— Правильно, правильно, Томка, — заговорили голоса.— Валя правду говорит. Не красней. А лучше прямо и скажи: «Боря, я тебя люблю».
Девчонки засмеялись. Я на цыпочках спустился во двор.
Так вот оно что! Лысенко любит меня! То есть как же это любит? Ничего не понимаю. Стоит ее чуть задеть, она бежит жаловаться. Потом целый день дуется... Как же она меня любит? Что ж, ей и поцеловать хочется меня? Меня? Ха-ха! Приятно поцеловать Сивотину, Курбанскую, вот ту девочку, которая живет в конце Воровской. Она такая легкая, нежная. Неужели так же приятно поцеловать девчонке, скажем, Лягву, Витьку? Нет, не то, не то. Они, видимо, любят как-то по-другому. Совсем иначе...
Я сгоряча пробежал несколько улиц, пересек луг, присел на берегу. Посмотрел на свое отражение в воде. Потом через мост перешел на другой берег. Попробовал рукой воду, она еще холодная. Медленно побрел к дому...
Что мне теперь делать? Она красивая. Да. Я подумывал иногда, мельком, о том, чтобы подружиться с какой-нибудь девчонкой. Встречаться с ней где-нибудь, где людей нет. О чем говорить наедине? По слухам я знаю: девочки из десятилетки прогуливаются с ребятами. Но они старше. А она хорошая, Тамара...
Неделю я осваиваюсь с тем, что меня Лысенко любит. На уроках в ее сторону не смотрю, никаких пакостей ей не строю. Стараюсь ничем не показать, что знаю о ее чувстве ко мне. В то же время надо внимательней следить за своей внешностью. Надо изменить прическу. Буду зачесывать волосы вверх, назад. Они сопротивляются, я их то и дело смачиваю. На ночь тайком от сестры обвязываю голову полотенцем. Упросил маму купить мне на базаре матросские брюки, ежедневно глажу их, чтобы стрелки не исчезли.
Когда разговариваю с кем-нибудь и Лысенко может видеть меня в этот момент, я как-то по-особенному жестикулирую, слова произношу не так, как прежде. Принимаю задумчивые позы.
Дома у нас скопилось значительное количество книг. Они занимают этажерку. Здесь Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Чехов. Эти книги любит читать мама. Еще есть разные книги. Листая их, отыскиваю места, где разговаривают влюбленные. И стараюсь запомнить их разговоры... Наконец, мне кажется, я окончательно покорил Тамару и сам подготовлен для решительных действий. Но что такое? Прежде я мог в любой момент подсесть к ней, о чем-нибудь поговорить. Теперь не могу. Мне кажется, она сразу узнает все, едва заговорю с ней. Она не должна этого знать. И другие девчонки стали поглядывать на меня как-то странно. Видимо, они замечают что-то... После многих раздумий, подкрепив себя мыслью, что все-таки она первая полюбила меня, а не я ее, пишу записку. Запечатываю в настоящий конверт. Перед последним экзаменом выждал момент, когда она оказалась одна в коридоре, подошел и сказал:
— Тамара, вот тебе... прочитай. Держи.
Она наклонила голову. Постояла молча и взяла.
Летние вечера у нас темные. В двух шагах от тебя будут смеяться, а ты не узнаешь, кто это. В половине девятого я стою под огромным тополем за городским садом. Слева от меня дорога, за ней забор. Справа — крутой спуск к лугу, к речке.
Кто-то прошуршал в кустах. В центре города играет радио. Она должна появиться вон там, на дороге. Часов у меня еще нет. Она? Кто-то идет. Это не она. Она. Я пошел ей навстречу.
— Ты в темном во всем, — сказал я, — я тебя сразу не узнал.
— Я опоздала немножко, — ответила она.
Мы свернули в парк. На дорожках ни души. Сегодня танцплощадка закрыта, народ гуляет по главной улице, которую вечером все называют почему-то «шаландроном». В кустах под обрывом цокают соловьи.
— Зачем ты написал мне записку?
В темноте я вижу лишь её глаза. Они большие.
— Неужели ты не знаешь?
— А почему ты раньше меня дразнил всегда? Сколько ты мне горя принес! Ты знал все и дразнил. Зачем?
— Что знал? — спросил я, понимая, на что она намекает. — Я не дразнил тебя. Я просто шутил. Смотри, какие звезды! Вот здесь. Стань сюда.
Задрав голову, я смотрю в темное небо, густо забрызганное звездами. Тысячу раз я их видел. Мне они ничуть не интересны.
— Осенью они будут падать, — шепчет Тамара, — ты любишь смотреть, как они падают? Я люблю. Я люблю сидеть в саду нашем, смотреть в небо. И знаешь, — она тихо смеется, — и знаешь, когда полетит звезда и в это время упадет яблоко на землю, я вздрагиваю от испуга: мне кажется, что это звезда упала.
— Спустимся к реке? — спросил я.
— Ага. Пойдем. Вы где с ребятами купаетесь?
— На повороте. Я тебя никогда не видел на речке.
— В этом году мы еще не купались. А вообще мы ходим к роще. Я знаю, ребята там не купаются.
— Ты с кем ходишь?
— С мамой, с тетей Лекой. И одна люблю.
— Будем ходить вместе?
— Да.
Поверхность реки гладкая. Течения не слышно. От птицесовхоза донеслись равномерные удары: «дун, дун». Это сторож бьет по обломку рельса, подвешенному к ветке дерева возле конторы птицесовхоза.
— Одиннадцать уже, — сказала Тамара, когда удары затихли. — Ты поздно домой приходишь, Боря?
— Когда как. А ты?
— Я всегда в это время уже ложусь спать. Правда, не сплю, а читаю. Читаю, читаю, а потом и засну незаметно. Как темно! Даже страшно.
— Со мной страшно?
— Нет, с тобой не страшно. А вообще... Одна б я померла тут от страха'. Ты знаешь, где наш дом?
— На Пироговской.
— Ну да. За садом у нас ручей протекает, так в нем убитого человека нашли.
— Кто же он?
— Не знаю. Я туда боюсь теперь ходить.
Тамара оглянулась, вздрогнула. Должно быть, воспоминание об убитом нагнало на нее страх.
— Ты не бойся, — сказал я, — со мной ничего не бойся.
Мы присели. Я положил левую руку на ее плечи.
Сделал это будто небрежно, будто в этом нет ничего особенного.
— Ты чего дрожишь? — сказал я. — Холодно?
— Пошли домой, Боря.
— Почему?
— Пошли. Мне страшно.
«Сейчас я ее поцелую», — подумал я.
— Пойдем, — сказала она и поднялась.
Через три дня нам сдавать историю. К этому экзамену я готовиться не буду. Историю я знаю великолепно. Я спросил, боится ли она экзамена.
— Боюсь, — говорит Тамара, — я всегда боюсь экзаменов.
Я хочу что-то сказать, но мысль о поцелуе вертится в голове. До ее дома мы молчали. Калитка у них оказалась закрытой. Я перелез через забор, открыл. Поцеловать Тамару так и не удалось. Она заспешила домой.
— Я пойду, пойду, а то мама рассердится.
— Завтра там же и в то же время, да?
— Да, да.
Завтра обязательно ее поцелую.
У нас калитка тоже закрыта. Двери в дом распахнуты. На столе кружка молока и кусок хлеба. Тихо-тихо. Все спят. Первый час. Быстро пробежало время!
— Боренька, где ты был?
Мама не спит.
— Гулял. В городе гуляли. К реке ходили.
— Ложись спать.
— На огород идти мне завтра, ма?
— Нет, я сама.
— Спокойной ночи, ма.
— Спокойной ночи.
Я на цыпочках подкрался к ней, поцеловал в щеку.
— Двери не закрывать, ма?
— Не надо.
Дина спит. Или притворяется? Раздевшись, вытягиваюсь под простыней.
— Ты спишь, Динка? — шепчу я.
Спать не хочется. Хочется поговорить с ней о чем-то хорошем. Почему мы всю жизнь ссоримся? Не ссоримся, ссора — это нечто другое. Мы по душам с ней не разговаривали. Почему?
— Дин?
Она отворачивается к стене.
— Не мешай спать, — шепчет она.
— Ну и дрыхни, — говорю я, — можешь перебираться из этой комнаты, если тебе мешаю.
6
Я проснулся поздно. Родителей нет. Выпил молока и вышел на крыльцо. Сестра расстелила под кустом сирени одеяло. Читает учебник, поджав под себя ноги. На ней просторный сарафан из цветастой материи. Взглянула, едва заметно усмехнулась губами. Вера Александровна вернулась откуда-то домой. Я здороваюсь с ней, она отвечает, улыбаясь. Она теперь ходит без костыля и, здороваясь, улыбается. Приезжал ее сын Леонид с женой. Он полковник. Служит где-то за границей. У него тонкие усики, горбатый нос. Имеет два пистолета. Один носит в кобуре, второй хранит в чемодане. Говорит, что этот второй — память о хорошем его товарище, погибшем на фронте.
От забора, сарая, кустов сирени и акаций лежат на земле резкие тени. «Как в лунную ночь», — мелькает мысль. Хлопнула калитка. Это Витька. Он в майке и босой. Мы все так ходим днем. Мы бы в одних трусах ходили и по улицам, как год назад, но мы выросли из трусов. И если идешь куда-нибудь со двора, надеваешь брюки.
— Будем учить? — спрашивает Витька, садится на бревно. Он опять остригся наголо. Кожа на макушке шелушится от солнца. Девчонки его не интересуют совсем, то есть, как мне кажется, он и не подумывает встретиться с какой-нибудь наедине. Он запросто бывает у Сивотиной. Да и к любой заглянет, попросит книжку.
Учеба дается ему немного трудней, чем мне. Я прочту урок раз, два. Повторю и запомню. Он прочитает, повторит, прочитает, повторит без книги. И еще раз прочтет.
— Начнем, Витька, — говорю я.
Учим мы в сарае. Устроили из досок топчан. В полдень, когда на улице от жары рябит в глазах, в сарае прохладно. Соломенная крыша не прогревается, стены бревенчатые. И вечера часто мы проводим здесь. Заявляются Лягва, Крыса, которого прозвали почему-то Паинькой. Другие ребята. Читаем, играем в карты, болтаем о всяких делах. Здесь хранятся наши удочки, сак, которым ловим рыбу. О Тамаре Лысенко я ребятам не говорю, хотя так и подмывает похвастать. Не тем, что я с ней дружу и она меня любит, — подмывает рассказать о самом факте: я встречаюсь с девчонкой. Они скажут: «С какой?» Я скажу: «С Тамарой». Они станут дразнить ее. Положим, дразнить не будут, я не позволю, но всякие словечки, шуточки будут отпускать. Да такие, что и не придерешься, а все понятно.
— Давай, Витька, ты первый вслух читай. Потом я.
— Хорошо.
Почему он такой худой? Мускулы дряблые, и кости торчат. Голодным он не бывает. Недавно еще они с матерью голодали. Отец у них не вернулся, его убили под Варшавой. Мать работала штукатуром в Горсовете, сейчас поступила в столовую, и у них появилась еда. Всегда на столе хлеб, суп, вареная картошка. А он такой же худой и слабый. У меня мускулы сильные. Перейду в десятилетку, займусь спортом. В десятилетке спортзал. Там турник, штанга. Разовью мускулы еще больше. Скорей бы вечер. Сегодня поцелую ее. В губы. Нет, сначала в щеку, а потом в губы... Что это Лягва не показывается? Учит, видимо, дома. А может, на речку смотался. Скоро он будет жить совсем один. Леонид Николаевич уехал в Москву. Мария Игнатьевна еще здесь. Она должна скоро родить ребенка. Дом они продают соседу, одна комната остается за Лягвой. Сосед должен кормить Лягву до тех пор, покуда Леонид Николаевич не заберет его. А когда, он сам не знает... Я опять поздно приду сегодня. Что дома скажу? Стой, стой...
— Витька, давай у нас в сарае спать? В комнате, знаешь, душно. А?
— Давай, — соглашается он, подумав.
— Твоя мать ничего не скажет?
Он опять думает долго.
— Ничего. К вам она отпустит. Тем более теперь.
— А что?
— У нас ремонт. Соседи переезжают. Ремонт Горсовет делает.
— Приходи сегодня.
— Хорошо.
В этот вечер я поцеловал Тамару. Поцеловал в щеку. Она молчала. Я поцеловал еще и еще. Я ждал чего-то необыкновенного после этого. Ничего не произошло, и я не знал, целовать ли мне снова. И не знал, что сказать, потому что Тамара вся съежилась, стала меньше, тоньше. Губы у Тамары дрожали. Мне было жалко ее. Она молчала. Я поднял из-под ног палку и бросил в реку.
— Пошли в город,— сказал я, — ты хочешь в город?
Она молчала. Пристально смотрела, смотрела на меня. Потом повернулась, и мы пошагали к городу. Около своего дома она юркнула в калитку. Я слышал, как шаги ее простучали по дорожкам. Вот и все, думал я, вот и вся любовь. Врут в книгах, что за один поцелуй можно отдать жизнь. Не спят ночами, страдают. На дуэлях дрались из-за женщин. У нас на кулаках дерутся, как говорят, «из-за бабы», «из-за бабца». «Он, — говорят,— порезал его». — «За что?» — спрашивают. «За девку», — говорят. «Колька моздовский хотел девку у него отбить, он его и полоснул. Дождался, когда Колька в потемках к ее дому пробирался, и полоснул». Где-то я это слышал... Почему она убежала домой? Она же любит меня...
До экзамена я не вижу Тамару. Она нигде не появляется. После экзамена, который я чуть было не провалил, мы опять встретились за парком. Она была грустная. Я старался быть веселым. Она все хотела меня о чем-то спросить. Я допытывался — о чем. И так почти месяц мы встречались. Потом она неожиданно уехала в Орел насовсем: отец ее работал начальником в торге, его перевели в Орел. Перед отъездом мы с ней простились поздно вечером в горсаду. Она обещала мне писать. Я тоже. Неделю спустя получаю одно письмо, второе. Каждое на четырех страницах. И последнее письмо ошеломило меня. «....Боренька, хороший мой, я тебя не могу забыть, я приеду в Петровск. Только напиши, что ты тоже и так же любишь меня. Я созналась во всем маме! Я ей все рассказала, а она говорит: «Не рано ли тебе?»
Л я говорю: «А когда же будет поздно?..» Почему не пишешь? Что-нибудь случилось? ..» Дальше я не мог читать. Совал письмо в карман и, стиснув зубы, глядя в землю, спешил по улице, все равно куда. Что мне ответить? Она рассказала матери! «Я созналась во всем маме!» Значит, она так сильно меня любит? А я? А я рассказал бы маме? Люблю ли я ее? Она уехала, а я даже не погрустил ни разу! Значит, я не люблю ее. Что же делать? Так и написать ей? Нет, прямо писать нельзя. Я чувствую, что так вот взять да и написать: «Я тебя не люблю» — нельзя. Зачем же тогда целовал ее?
А дни мелькают, мелькают. Письма никому не показываю. Наконец не выдерживаю, обращаюсь за помощью к маме. Мне и в голову не приходит поговорить на эту тему с отцом.
Однажды, когда Дина с подругами была на речке, отец на работе, я достал из-под книг письма. Мама гладила белье.
— Мам, — сказал я.
Она взглянула на меня. Ставит утюг на подставку. На лице ее испуг.
— Что случилось, Боря? Что с тобой?
— Не бойся, ничего не случилось... У меня просьба к тебе... Я не знаю, как мне быть... понимаешь... прочитай сначала. Только отцу не говори.
Кладу письма, ухожу во двор, беру метлу. Подметаю перед домом.
Через полчаса мама позвала меня.
— Ты хочешь получить совет?
— Да.
— Тогда, Боренька, расскажи мне все о вас..
Я рассказал.
— Ты должен написать этой девочке письмо.
— Не могу я писать, понимаешь?!
— Нет, можешь, — в голосе мамы я уловил строгость, — ты лгал ей. Ты мог лгать?
— Я не хотел обманывать! Так получилось. Да и в чем я обманывал? В чем?
На крыльце послышались шаги. Я схватил письма. Пришел отец, и разговор окончился,
Весь вечер я сочиняю письмо. Я написал о погоде. О том, как Лягва нырнул вчера с обрыва, наглотался воды и чуть было не утонул. Захотелось добавить чего-то умного в письмо. Полистал какую-то книгу, переписал один абзац почти слово в слово. Запечатал письмо, отнес к почтовому ящику, опустил. И гора свалилась с плеч.
До осени никаких происшествий не происходит в моей жизни. В семье нашей тоже. Выпало несколько сильных дождей. Были грозы. Огороды, луг перед рекой и за ней лес, роща, степь за кирпичным заводом — все зеленое. Говорят, будет урожай. Если я не на огороде, то пропадаю с ребятами на реке. Купаемся, ловим рыбу, дерем раков и печем их.
Изредка хожу к Тане. Она близко сошлась с каким-то парнем, он работает в местной газетке.
— Я рада за нее, — сказала мама, услышав об этом, — очень рада.
Парень так, ничего. Но если обидит Таню, придется с мим поговорить. Я знаю, как я буду разговаривать. Он не обижает. Таня говорила маме, как ночью он носит ее к реке и они купаются. Жалко Таню. Глядя на нее, каждый раз вспоминаю, какой красавицей она была. Странно: я же был тогда мальчишкой, а все помню. Тамара писем не присылает...
Лето быстро пробегает. Настает уборка урожая. Птицесовхозовский сад сильно уродил. Рабочим совхоза не справиться самим. Приглашают городских женщин. Узнал я это от новых Витькиных соседей. Сказал маме, и она подрядилась в сад. Работа нетяжелая, платить будут яблоками, грушами. Мы их замочим на зиму... Лягва в Москве. Уехал с Марией Игнатьевной. Вернется перед началом учебного года. Витька разрезал ногу ракушкой в реке. Сразу не пошел в больницу, думал — так заживет. Ступня раздулась. Он сидит дома. Я часто навещаю его. С соседями у них кухня общая. Соседи хорошие. Мать, полная, низенькая женщина, работает поваром в столовой. Дома она мало бывает. Ее дочь Нина в прошлом году кончила десятый класс, поступала в Курске в институт. Не поступила. Говорит, кто-то разозлился там на нее ни за что, она забрала документы. В этом году собирается в Харьков. Целыми днями она ничего не делает. Читает, лежа на кровати. В коротеньком халатике бродит по саду. У нее есть подруга Оля, она работает, кажется, в промкомбинате. Сядут вечером на крылечке и толкуют о ребятах. В их обществе я чувствую себя свободно.
— А, певец наш пришел! — весело встречают меня обычно девушки. — Раненый дома.
Девушки улыбаются, внимательно смотрят на меня. Я обязательно подсяду к ним. Витька лежит где-нибудь й читает, я беседую с ними. А когда иду к Витьке, они перешептываются, смотрят мне вслед. Вдруг засмеются. Не с издевкой, как девчонки, а как-то загадочно. И смех этот приятно волнует меня. Нина красивей Оли. Она полная, пальцы рук у нее напоминают пальцы Курбанской. Светлые гладкие волосы заставляют вспоминать Тамару. Но Тамара худенькая. У Нины и губы полные, и колени не острые. И уши какие-то прозрачные, когда их освещает солнце. Я посижу с Витькой. Девушки вдруг крикнут: «Боря, ребята!» Это они зовут нас играть в карты. Играем в дурачка, в подкидного. Мне всегда хочется попасть в пару с Ниной. Соображает она хорошо, но волнуется, переживает при неудачном ходе. Я тоже внимателен к игре. Когда на руках хорошая карта, мне весело, что не огорчу партнершу. Мало думаю об игре и заглядываюсь на Нину.
У Оли есть жених, Колька Быстров из пригорода. Он играет на гитаре, поет всякие песни. Видом своим он напоминает Васюру. Но в первые дни знакомства он нравился мне. Заявится вечером к девушкам. Если матери Нины нет, бренчит на гитаре, напевает, поблескивая золотым зубом:
На Дерибасовской открылася пивная,
Где собиралася компания блатная...
При этом дергается, хитро подмигивает. Говорили, что он блатной, носит нож. Взрослые ребята его побаиваются. Он в любое время может достать билеты в кино и приносит их девушкам. Он совсем некрасив. И мне кажется, Оля любит его за ухарство и веселье. Слушая Кольку, посмотрит в глаза присутствующим и будто говорит: «Вот он у меня какой молодец!»
Однажды Колька пришел, а Оли не было. Нина перебирала яблоки на полу в своей комнате. Мы с Витькой делали перемет, который собирались поставить на ночь возле гребли.
— Отстань, Колька, Оле скажу! — услышал я голос Нины и глянул через дверь в ее комнату. Колька держал ее за плечи, что-то говорил. Она отмахивалась.
— Да пусти ты! — крикнула Нина и поднялась.
Колька хихикнул, погрозил ей пальцем и ушел. Я почувствовал к нему отвращение, злобу и решил, если он будет приставать к Нине, подговорю Лягву и отколотим его хорошенько.
Когда Нины нет дома, меня тянет зайти в ее комнату. Разглядываю ее вещи: халатик, платье, тапочки, разные безделицы на туалете. Едва стукнет калитка, стремглав убегаю из комнаты.
Нина прозвала меня «певцом», потому что, занимаясь какой-нибудь работой, я обязательно напеваю.
— Что певец здесь делает? — сказала она однажды, захватив меня в своей комнате: я рассматривал на стене ее фотографию в картонной рамочке и тут же покраснел.
— Нравлюсь я тебе? — спросила она, показывая на фотографию.
— Да, — кивнул я.
— Это я была молоденькой, — сказала она, ставя принесенную корзинку на стул, — а теперь я старуха. — Она вздохнула.
— Какая же ты старуха? — сказал я.
— А что, и сейчас я тебе нравлюсь? — спросила она.
Я покраснел еще больше. Сердце у меня заколотилось.
— Боже мой! — воскликнула она. — Я тебе нравлюсь? Ну-ка посмотри на меня... В тебя, наверно, все девчонки влюблены, а я старуха, — сказала она.
— Какая же ты старуха?
Она не ответила. Сбросила туфли, босиком убежала во двор. Я вернулся к Витьке.
С этого дня и началось. Я день и ночь думаю о ней. С утра ухожу к Витьке. И у меня такое чувство, будто во всем доме живет только она. Остальных людей нет, они меня не интересуют. И если б все, вместе с Витькой, разъехались кто куда, я бы лишь обрадовался. Читаю ли я, делаю что-нибудь, постоянно прислушиваюсь к шорохам в ее комнате. Ловлю ее шаги, голос. Вот она в одном сарафане, босиком, с косынкой в руках, мелькнула в саду. Значит, собралась купаться.
— Витька, айда на речку, — говорю я.
— Мы ж только пришли.
— Душно.
И я как никогда рад, что Витька покладист, не спорит. И мы мчимся купаться. Спокойно играть в карты я уже не могу. Кольку ненавижу. Не люблю, когда в доме Оля, хотя она ничем меня не обижает. Удивительное состояние охватывает меня, если знаю, что Нина в комнате одна. Сердце то останавливается, то дергается. Я листаю книгу и слушаю, слушаю. Ах, если б она была не старше меня, думаю я. Училась бы в нашем классе! И я представляю, как бы мы ходили в школу, сидели бы за одним столом, а в десятилетке уже поставили парты и мы бы сидели за одной партой. Учили бы уроки вместе. Вечером бы гуляли у реки или в лесу. Как бы я целовал ее!..
Она тоже изменилась. Это я замечаю. В глаза мне не смотрит. Без Оли в карты не зовет играть. Прежде, лежа в саду на одеяле и читая, подтрунивала надо мной, мы болтали. Теперь нет! Она узнала о моем чувстве и стала презирать меня! Ну и пусть! Пусть!
Должно что-то случиться, это я чувствую.
И вот однажды мы устроились с Витькой в нашем сарае спать. Ни слова ему не сказав, я вышел во двор и бросился за калитку. Я не знаю, что сейчас будет. Знаю, что Клавдия Ильинична и Нинина мать на ночь располагаются в саду... Вот и их дом. Не чувствуя сам себя, я замер на пороге ее комнаты. Она что-то пишет и не видит меня. Я подхожу, наклоняюсь, целую в шею. Она не вскакивает, не кричит, не прогоняет. Она даже не оборачивается. Щека ее стала красной. Я обнимаю Нину и целую. Она не кричит!
— Успокойся, успокойся, — шепчет она, — тише, тише...
До середины августа я выключился из жизни семьи, города. И когда она уехала не в Харьков, а опять в Курск поступать в медицинский институт, я очнулся. Я не проводил ее, потому что проводить было нельзя. Мы встречались тайно от всех, ни единая душа этого не знает. Когда она уезжала, я пошел в конюшню к Илье Афанасьевичу. Он был в конторе, я вывел Зорьку, не оседлав, вскочил на нее, вдоль ручья обогнул город, оказавшись на шоссе, отпустил поводья. Только страх, что Зорьки хватятся в конюшне, начнут искать, заявят в милицию, заставил меня за Нечаевкой повернуть ее назад. Илья Афанасьевич уже метался по двору конторы.
Сторож, старик Дружков, что-то доказывал ему, размахивая руками. Илья Афанасьевич начал было отчитывать меня, но я тотчас удрал. Вечером я сказал отцу, что мне необязательно кончать десять классов.
Он ужинал. Положил ложку, утер губы, откинулся на спинку стула.
— Что же ты будешь делать?
— Я поступлю в техникум или в училище.
— В какое?
— В Курске есть строительный техникум. Я буду строителем.
— Ты с матерью говорил? — спросил он, помолчав.
— Нет еще. Я не успел.
— Так... Значит, ты с маху принял решение?
— Нет... Я давно думал об этом. Я все обдумал. И сегодня твердо решил. И окончательно.
Мама принесла отцу из кухни второе. Смотрит на него, на меня.
— Что случилось? — говорит она.
— Послушай его, — сказал отец.
Я повторил о своем намерении.
Мама присела на стул.
— Не понимаю ничего, — сказала она, — как это так?
— Очень просто, — сказал я, — в школе я переросток. Мне нужно этой осенью в десятом учиться, а я пойду только в восьмой. Не хочу я так. Я поеду в техникум, через три года окончу его и буду самостоятельным человеком. А то отец, — я запнулся, — а то отец все упрекает меня бездельем. Да.
— Замолчи, — сказала мама, — кто тебя упрекает? Поди сюда, Боря.
Мы вышли в кухню.
— Что случилось? — сказала мама в кухне, закрыв плотно дверь. — Расскажи мне. За последнее время ты изменился, Боря. Посмотри, на кого ты похож! А как ты ведешь себя? Дине грубишь, на всех смотришь волком, днями и ночами тебя нет дома!
— Ночами я дома. Я сплю в сарае с Витькой, — сказал я.
— Я не о том. Ты не разговариваешь ни с кем. Ты стал чужим в доме. Что случилось?
— Ничего. Я решил ехать в техникум.
— Когда решил?
— Давно.
— Скажи мне, — она положила руки мне на плечи. Смотрит в глаза. — Скажи мне, сынок: та девочка — причина такого желания?
Я вздохнул. Значит, она ничего не знает!
— Та девочка здесь ни при чем. Я это твердо решил, ма. Ничто меня не удержит!
— Ступай в столовую, — тихо сказала она.
В глазах ее слезы...
На улице темно. Который час? «Дун, дун!» — отсчитывает время сторож за рекой. Полночь. Я никого не хочу видеть. Даже Витьку. За мостом я свернул на луг, оставил позади огороды. Какой-то ночной рыбак скрипит веслами в уключинах. От горсада доносятся звуки радиолы. У обрыва я ложусь на спину, смотрю в небо. Сколько звезд! Пахнет тиной, рыбой. Пролетела сова. Послезавтра я еду. Она не дала адреса, но я найду ее... Открыли уже строительный техникум? Говорят, что открыли, а там недобор. А если он не открыт? Посмотрим. Там посмотрим. Что-нибудь придумаем. Снимем с ней комнатку и будем жить вместе. Надо будет, я пойду работать грузчиком. Работу можно найти. В ночное время и у нас на станции есть работа, а в Курске ее завались. Днем учиться буду, ночью работать, — это если у нас появится ребенок... Там никто не узнает, что она старше меня. Курск большой город.
Я вскочил. Городские огни скрылись в темноте. Здесь лес у самого берега. Я разделся, переплыл на другую сторону. Только под утро очутился в сарае.
Днем я брожу по улицам. Что за городишко наш Петровск!
На улицах песку по щиколотку. Антон-дурак, работавший при немцах звонарем в церкви, собирает по дворам милостыню. На базарной площади песок и пыль. Из колонки день и ночь льется вода, стекает ручейком в болотце тут же. И на городской площади песок. Проедет телега, пыль поднимается стеной, оседает на груде кирпичей, известки, — это остатки разрушенного в двадцатых годах собора. Бабушка Варя рассказывала, будто какой-то Аквилев, главный комиссар города в то время, сам сбрасывал колокола с колокольни...
Старый вагончик ночью повез меня в Курск. В вагоне полно баб, мужиков, стариков. У всех мешки, плетеные корзины с яблоками. Душно. Воздух спертый. Я лежу на третьей полке. Я в новых сапогах, в солдатских брюках, подогнанных мамой на мой рост. Пиджачок я снял, но все равно обливаюсь потом. В заднем кармане брюк паспорт, свидетельство об окончании семи классов. Двести рублей денег. Я дал обещание маме: остановлюсь у тети Зины, моей родной тетки, живущей в Курске. Кушать буду у нее.
Поезд ползет страшно медленно, часто останавливается. По вагону трижды проследовали ревизор, милиционер, военный патруль. Кого-то схватили в тамбуре, повозились там, покричали...
В Курск приезжаю ночью. Отправляюсь в город пешком. Тороплюсь. Обгоняю какие-то фигуры, телеги. Я ни о чем не думаю. В голове одно: как найду ее, как она вскрикнет от радости, я брошусь к ней... А вечером... Вечером я валяюсь в кустах на берегу Тускаря возле моста. Лицо мое распухло от слез. Я весь разбит. И я думаю о смерти. Как лучше умереть? Утопиться? Броситься с моста? Кинуться под трамвай? Под поезд? Еще полежу немножко и решусь. О-о! Простите меня, мама, отец. Я несчастнейший из несчастных на всем свете! Я не могу больше жить. Что я? Кто я? Никто! Я никому не нужен, и мне никого не надо. Но почему она так поступила?
Я помычал, покатался, закрыл распухшие глаза и щеки ладонями. Привалился как-то удобно к веткам куста и разом уснул...
А было так. Я долго бродил возле института. Спрашивал студентов, не знают ли они Нину Снегиреву. Никто не знал. Наконец одна девушка сказала, что знает ее.
— Пойдемте, — спокойно сказала девушка, не замечая, что я весь залился краской. — Нина, кажется, завтра сдает последний экзамен.
В общежитие я не вошел. Попросил позвать Нину на улицу.
— Что ей сказать? — спросила девушка.
— Скажите, брат приехал.
И вот Нина выбежала в каком-то новом белом платье.
— Борька? — удивилась она. В ее глазах было удивление, испуг. — Как ты попал сюда?
Я молчал.
— Идем, идем, здесь неудобно. Идем.
Она впереди, я за ней. Пересекли трамвайную линию. Сели на лавочку.
— С кем ты приехал?
— Один.
— Зачем?
— К тебе.
И я заговорил. Она смотрела на меня. В глазах ее был страх.
— И вот я приехал, мы теперь никогда не расстанемся! — закончил я.
Она наклонилась, закрыла лицо руками. Долго сидела так, не шевелясь, не говоря ни слова. Я думал, она от радости. Ее захватили радость и счастье. Сейчас она откроет лицо, улыбнется. Обнимет меня, поцелует, как обнимала и целовала прежде. И мы побежим куда-нибудь.
— Боря, — вдруг сказала она чужим, хрипловатым голосом, ладони не отняла от лица, — ты должен вернуться домой.
— Почему?! — Я вскочил.
— Ты сейчас же пойдешь на станцию. Я, может, больше виновата, чем ты. Но ничего не поделаешь. Нет, нет — ничего не говори! Молчи. Ты еще ничего не понимаешь.
Она говорила. Я не понимал смысла слов. Я не слышал их. Она долго говорила и кончила так:
— Это была ошибка, глупость. Ты это поймешь потом. Не ходи за мной.
Я не утопился, под трамвай, под паровоз не бросился. Проснувшись под кустом, сообразив, где я и что уже вечер, я встал и увидел милиционера.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он, собираясь, видимо, схватить меня, если вздумаю удрать.
— Я из Петровска, — сказал я, — гостил у тети, еду домой. Поезд не скоро, я полежал здесь.
— И спал? — спросил он.
— Поспал немножко.
— Есть документы?
Я подал.
Он просмотрел их, вернул и сказал:
— Вечером здесь не болтаются. Через час московский поезд отходит.
Я поплелся к вокзалу. Смутно помню, как брал билет, бродил где-то по путям. Милиционеры кричали на меня. Один из них хотел оштрафовать. Потребовал, чтоб я дыхнул ему в лицо. Пожал плечами и отпустил.
Народу в вагоне на этот раз было мало. Против меня сидела девушка моих лет, красивая, с голыми, загорелыми руками. Она ехала с матерью. Я со злобой смотрел на тонкие черные брови девушки, и хотелось сказать ей что-нибудь гадкое. Если б она спросила меня о чем-нибудь, ответил бы грубостью.
В Петровске я потолкался на базаре, соображая, что сказать дома. И когда увидел маму, поливавшую фикус, весело крикнул:
— Здравия желаю! А вот и я прибыл! Не получилось ничего: в техникум уже не принимают. Набор окончен. Все.
Мама поцеловала меня, засуетилась.
— Переоденься и вымойся скорей. Господи, на кого ты похож! Трубочист ты мой!
— Сейчас, — сказал я, убежал в сарай, чтоб не расплакаться при маме...
7
Я успокоился. На Новый год Нина приезжала в Петровск. Видел ее. Она шла навстречу мне по другой стороне улицы. Она была в мягких белых валеночках, голова покрыта белым пуховым платком. Я издали узнал ее. Она видела меня, я в этом убежден, но не повернула головы. Я усмехнулся. Она шла, шла. Свернула за угол, хотя, как мне кажется, ей надо было прямо. Она свернула к мосту, а что там делать зимой?
Я подрос, посерьезнел без всякого желания стать таким. Слежу за своей одеждой. Вовсе не для кого-то или чего-то. Просто приятно, когда воротничок рубашки чист. Волосы подстрижены, лежат аккуратно.
— Он повзрослел, правда, мам? — сказала однажды сестра. — Я стала чувствовать, что у меня есть брат.
Я усмехнулся.
— Вот только усмехаешься ты ехидно, — сказала сестра, — думаешь, это красиво?
— Никогда не может быть красивым то, что ты хочешь сделать красивым, — сказал я. — Красиво лишь то, что само по себе красиво.
Откидываюсь на спинку стула. С удовольствием обдумываю сказанное. Вылетело оно как-то неожиданно. Вычитал это я где-то или сам сообразил так?
— И вовсе не к месту твоя заумность, — сказала Дина. Провела мелком по материи, расстеленной на столе. Взяла ножницы. Она что-то шьет себе. Мама штопает носки. Отец отдыхает в спальне без огня. Лежа он никогда не читает. На столе его ждут газеты.
— Почему же? — говорю я, беру газету.
— Потому что оканчивается на «у». Я тебе об одном, ты абсолютно о другом.
— Не понимаю тебя. О чем же ты говоришь и о чем я? Мы говорим о том, что красиво.
— Мама, ты слышала, про что мы говорим? — приглашает Дина маму в судьи.
— Нет! О чем?
— Ах, ну его! С ним свяжись, он до смерти не отстанет!
— Разве я к тебе пристаю? — говорю я. — Ты начала разговор. Ты сказала, что я усмехаюсь ехидно и что это некрасиво. Во-первых, я не знаю, как это ехидно усмехаться. Раз. И я сказал, что красивым...
— Отстань, отстань ты! — говорит сестра. — Иди уже в кино. Начало восьмого.
Такие словесные перепалки ведем с сестрой часто. Она выросла, стала для меня родней, чем прежде. Помню, мы ссорились, и довольно крепко. Теперь ничего подобного нет.
— Хотела бы я быть мальчишкой, — скажет она.
— Зачем же?
— Так... Вам лучше.
— В чем?
— Во всем...
Но в то же время чувство какого-то превосходства надо мной запрятано в ней.
Таня иной раз скажет:
— Борька наш молодец. Смотри только не свихнись, дружок.
Но Таня намного старше меня. Она воевала, она без ног. Ее покровительственный тон мне приятен. Сестра подражает ей, маме. Я не сую нос в ее личные дела. Мне безразлично, поссорилась ли она с Курбанской или Красавиной, из-за чего. Бог с ними! А сестра, узнав что-нибудь обо мне, непременно оценит, плохо ли, хорошо ли я сделал.
— Оставь свое мнение при себе, — скажешь ей, — чего ты лезешь в чужие дела?
— Я твоя сестра. И я старше тебя.
— Старше? — скажу я. — Ха-ха. А что значит старше? Скажите мне, сестричка?
И начинается словесная перепалка. Но в основном живем с ней мирно. Как-то она простудилась, слегла в постель. Мне приятно было узнавать, какие уроки им задавали. Вечером читал ей вслух. Всячески ухаживал за ней. И вообще дома, за исключением отца, все стали ласковее друг к другу. Отец же стал еще более молчаливым, раздраженным. В чем причина, понять не могу. На работе у него нормально, план контора выполняет. Дома тоже все хорошо. А он, скажем, пишет, пишет свои бумаги, бросит ручку, начнет ходить туда-сюда по комнате. Посторонний не обратил бы на это внимания. Но я знаю — в этот момент он сильно огорчен чем-то.
— Ма, чего он такой сердитый? — спросишь.
— С чего ты взял?
— Я вижу.
— Он плохо чувствует себя, — вот и весь ответ.
В Петровске объявились шпионы, пособники империалистов. Говорят, на той неделе ночью забрали четырех человек. Прямо из постелей. Одного я знал в лицо, он работал начальником станции. Как-то просил у отца лошадей зачем-то. Через три дома от нас живут пожилые сестры Лебковы. К ним каждое лето приезжает из Харькова внук лет десяти. А тут приехал погостить отец этого мальчика. Пожил у матери несколько дней. Повесился на спинке кровати. Ночью. Утром его забрал черный ворон.
В школе заговорили о предателях, шпионах. Перед нами, старшеклассниками, выступал лектор из области. Говорил, чтобы мы были бдительны. Следили за происками империалистов. Я ничего не понял. После лекции Лягва спросил меня:
— Где ж нам их искать, предателей?
— Не знаю, — сказал я, — может, в лесу объявятся.
Учителя странно держат себя. Классом нашим руководит Вадим Семенович Греков. Он преподает физику. Он добрый. С ним можно порассуждать о чем угодно. Окружили его, стали расспрашивать вообще о шпионах, о людях, которых ночью забрали. Он слушал. Потом сказал:
— Ребята, оставим этот разговор. Я некомпетентен в этих вопросах.
Директора школы сняли с работы. Его, вернее, не сняли, а он пропал. Поехал в область и не вернулся. Место его занял завуч Максим Павлович Зареченко. Интересный дядька. Дородный, лицом похож на древнего римлянина. Преподает он историю в старших классах. Работает в школе давно. Прозвали его Павой. Когда он дежурит по школе, в коридорах, в классах тишина. Старшеклассники, малыши дрожат перед ним.
— Я тебе задам! — гремит на всю школу Пава, и будь ты десять раз старшеклассником, руки у тебя опустятся и ты без приглашения пойдешь к нему, потупив глаза.
— Вы что, молодой человек, безобразничаете? А-а? — Он склоняет голову набок, выкатив белки, смотрит на тебя. — Я спрашиваю вас?
— Максим Павлович...
— А вчера на уроке географии вы как себя вели? — перебивает он. — Где ваша совесть?
Мне кажется, о каждом ученике он знает все. Все грехи держит при себе до поры до времени. Потом как обрушится на тебя, тут уж молчи. Молчи и не отговаривайся, не выкручивайся. Едва учует, что виляешь хвостом, — ты пропал.
— Лгать? — ревет над тобой голос. И в горле, в груди Павы клокочет вулкан гнева. — Вы еще лгать мне будете? Домой! И чтоб я вас не видел сегодня в школе!
— Выгнал? Пава выгнал? — набросятся ребята участливо.
— Да, — ответишь ты, и лицо твое передернет идиотская улыбка. Заберешь сумку и отправишься шататься по городу.
Паву боятся и уважают. Объясняет уроки он интересно. Историю я люблю и слушаю Паву всегда с удовольствием.
Из прежних учителей я на всю жизнь, пожалуй, запомню Веру Владиславовну и Фаддея Петровича. Кстати, он уже не работает в школе. По болезни вышел на пенсию. Живет там же, рядом с Дмитрием. Развел кроликов. Удит рыбу. С Дмитрием разговаривает как с равным. Вместе они обрабатывают огород. Маня обед ему готовит. Живут одним семейством.
Математичка наша носит прозвище Японка. Она пожилая. Глаза у нее узенькие и раскосые, за что и прозвали ее так. Она знаменитость. Говорят, ни один из ее десятиклассников не провалил экзамена по математике при поступлении в институт.
Стоит получить у Японки двойку, она замучает тебя. Никогда не кричит. На ее урок дежурный обязательно должен притащить в класс дополнительные доски. Вызывает сразу человек шесть. Пока готовят ответ вызванные, она спрашивает остальных. Если ты плохо учишься, каждый день будет вызывать тебя. Глазки у нее быстрые, зоркие. Слух великолепный. Если принял подсказку, она не кричит. «Садитесь. Вам два. Колесников, к доске». И все.
На шум не обращает внимания.
— Картавил болтает сегодня, — скажет вдруг. — Решите вот эту задачу. Посмотрим, отчего вам так весело. — Если решишь раз, второй, третий, она больше не придирается за разговоры.
На ее уроках в классе стоит тихий гул рабочего улья. Вначале она ежедневно таскала меня к доске. Пришлось взяться основательней за ее предметы. Я попал в разряд знающих, и она не тревожит меня.
Маму она знает. Встретила как-то на улице.
— Ну что ж, Екатерина Васильевна, — сказала она, — говорят, что я злая, придирчивая. Поругать вашего сына не могу.
И мама пришла домой довольная: такие слова — высшая похвала Японки.
Из нашего класса продолжают учебу в десятилетке пятеро: Лягва, я, Витька, Лидочка Сивотина и Колька Шелестов. Трое ребят поступили в техникум. Об остальных мало что знаю.
Удивила всех Котлярова — вышла замуж за военного. Она уже беременна. Располнела. Щеки стали у нее красными. В городе редко появляется, должно быть стесняется. Лидочка Сивотина сказала мне:
— Она по нужде вышла.
— По какой нужде?
— Отца ее убили на фронте. Их трое у матери. Она и вышла.
Мы с Лидочкой продолжаем сидеть вместе за партой. Меня удивил рассудительно-спокойный тон ее.
— Ты бы могла так? — сказал я.
— У меня отец вернулся, — сказала она.
— Ну а если бы?
— У меня только брат. Да он и взрослый!
— Ну а все-таки?
Она задумалась. Дело было на уроке географии. Учителя географии прозвали Дэнди. Стройный, в новеньком костюме, чистенький, он прохаживался по классу, поглядывая на носки своих блестящих туфель. Шелестов заикался у доски.
— Я бы не вышла, — сказала наконец Лидочка,— я бы устроилась в птицесовхоз работать.
Она помолчала, выждав, когда Дэнди отвернется.
— Так я бы никогда не вышла, — продолжала она,— это ужасно! Ты видел его, Борька?
— Кого?
— ‘Мужа Котляровой.
— Нет.
— Он старый, ему лет двадцать пять.
— Сивотина, — сказал Дэнди.
Лидочка встала.
— Вы о чем любезничаете? — Дэнди пригладил ладонью свои вьющиеся, очевидно завитые, волосы. Лицо у него бледное, подбородок острый. Он похож на Грибоедова.
— Садитесь, Сивотина, — сказал Дэнди.
— Знаешь, как они поженились? — сказала Лидочка, глядя на Шелестова.
— Нет.
— Это ужасно!.. Он квартировал у них. Помнишь, на лугу палатки стояли?
Я кивнул.
— Ну вот. Он купил корову, будто для себя. Овец завел. А мать ее ухаживала за этой скотиной, он платил ей деньги. Он приехал из Германии, у него были всякие вещи дорогие. Котлярова ничего и не подозревала. А когда она получила паспорт, он стал за ней ухаживать. Представляешь? Ужасно! Он ей и не говорил о своих намерениях.
С матерью только шептался. Мать и заставила ее. Как ты на это смотришь? Правда, ужасно?
— Ничего ужасного, — сказал я.
— Картавин! — сказал Дэнди.
Я встал.
— А вы о чем нашептываете соседке?
— Ни о чем.
Дэнди стряхнул пальцем с плеча пушинку.
— Садитесь.
Лидочка взяла лист бумаги. Написала: «Неужели не ужасно? Вы, ребята, ничего не понимаете».
Я придвинул к себе лист и взял карандаш. «Если б это было ужасно, ты бы кричала, визжала и плакала. И кто узнал бы об этом, делал бы то же самое. А мы с тобой шепчемся на уроке и боимся не этого ужасного, а Дэнди. Значит, это не ужасно, а вполне нормально, обыкновенно. — Я подумал и добавил: — Ужасно от слова «ужас». Ты знаешь, что такое ужас?»
Я отодвинул лист. Шелестов все заикается у доски. Лидочка написала:
«Ты придираешься к словам. Я бы повесилась, если бы мама заставляла меня выйти так замуж. Этого тебе мало? Разве не ужасно?»
Я написал: «Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь. Я знаю твое будущее: ты выйдешь замуж за столетнего старика и у тебя будет десять человек детей. С утра до вечера они будут кричать: «Мама, каши!»
Лидочка прыснула в стол. Дэнди сказал:
— Сивотина, покажите, пожалуйста, мне эту бумажку. Я хочу тоже посмеяться. Весь класс желает посмеяться. Сивотина?
Лидочка встала, сунув лист под парту. Я забираю его. Витька сзади меня. Его рука выглядывает из-под парты. Исчезает вместе с листком.
— У меня ничего нет, — говорит она.
— А что же вы читали?
— Ничего.
— Что ж я, слепой? — Он поднялся на носки, покачиваясь.
— Картавин.
Я встаю.
— Вы писали только что?
— Писал.
— Кому?
— Сам для себя. Я веду дневник. Мелькнула интересная мысль. И я записал.
— М-да... Садитесь. И вы садитесь. Дневник... И вы давно ведете дневник, Картавин?
— Давно, Георгий Иваныч. С детства.
Класс оживляется, ожидая дальнейшего разговора. Дэнди, я это знаю, горит желанием поострить. Но, взглянув на часы, удивленно вскидывает брови, стучит указкой по столу. Урок продолжается.
От наших девчонок я узнал, что Дэнди приехал сюда из Курска, где оставил жену с ребенком. Здесь сошелся с учительницей Махровой, ведущей младшие классы. Живет у нее. В школу приходило письмо от его жены. Учителя читали и обсуждали его. Дэнди не кричит никогда на учеников. Ведет себя так, будто ему безразлично, приготовил ты урок, нет ли. Но он наделен чутьем подмечать смешные, корявые черточки в человеке. И если недоволен учеником, запросто заставит хохотать над ним весь класс. Это хуже криков и ругани.
Я заметил, что девчонки чаще ребят попадают под его остроты. И особенно наши классные красавицы. У нас их три. Сивотина, Ира Байкова и Неля Сухорукова. Сивотиной достаются от Дэнди снисходительные остроты за ее непоседливость. Она ведь отличница. Так как она пришла из семилетки, мне кажется, первое время к ней придирались учителя. Должно быть, им не верилось, что такая вертлявая и красивая девочка может хорошо учиться. Часто вызывали ее к доске. Спрашивали из прошлого. Очутившись у доски или стоя за партой, Лидочка мигом меняется. Черные бровки ее сходятся. В голове будто что-то включается, и она говорит без запинки. Забудет, посмотрит в пол, вскинет голову и опять говорит. Я всегда любуюсь и горжусь ею, когда она отвечает.
Ира Байкова «холодная красавица», так я назвал ее мысленно. Весной и осенью она ходит в туфельках на каблучках и выглядит взрослой девушкой. У нее тонкая талия, длинные вьющиеся темные волосы. Иногда она стягивает их в пучок на затылке. Тогда отчетливо выделяются ее гладкий выпуклый лоб, сросшиеся брови и прямой нос. Вид у нее делается особенно надменный. Сивотина представляется мне княжной Мэри. А Байкова — какой-то молодой, чрезвычайно гордой графиней. С ребятами почти не разговаривает. Из девочек она дружит, вернее беседует на переменках, с одной Надей Лебедевой, некрасивой и тихой ученицей, уступающей ей во всем.
Когда Байкову вызывают к доске, я смотрю на ее махровые ресницы. Но у доски все очарование ее пропадает. Учится она посредственно. Кусает губы, вертит в руках ручку. И молчит. В такие минуты жалко ее. Почему она не учит? Ей больше всего достается от Дэнди.
— Ирэна Байкова! — произносит от торжественно.
Она встанет.
— Попрошу вас к доске, — говорит он, глядя на нее пристально.
Она закусывает губу, мельком смотрит в учебник. Плывет к доске, гордо откидывает волосы от щек. Все тридцать пар глаз смотрят на нее. Молчание.
— Простите, вы приготовили урок? — Дэнди склоняет свою голову немного набок.
— Да. Я готовила.
— Прекрасно. Расскажите нам о климате Франции. О земледелии в этой стране. Прошу вас.
Байкова смотрит в окно. Длинные пальцы ломают карандаш.
— Франция — развитая капиталистическая страна,— начинает Байкова.
Сказав еще несколько фраз, умолкает.
— Ну и что же? — говорит Дэнди, оглядывая ее с ног до головы. — Дальше?
И ему, и всем ясно, что она не учила урока. Может, и учила, но плохо, и теперь все забыла. Пава, Японка или немка Эмма Васильевна поставили бы ей двойку. Поворчали бы. Дэнди так просто ее не отпустит. Сядет к столу, сидит молча, нагнетая тишину.
— Скажите, Ирэна, — произносит он четко, вскидывая брови, упираясь левой рукой в бок и глядя куда-то поверх моей головы. Никто не зовет ее Ирэной, зовут просто Ирой. — Скажите, Ирэна Байкова, — повторяет он, — вы что, не любите эту страну и потому не пожелали прочесть о ней сорок строчек? Всего сорок строчек!
Молчание.
— Не нравится она вам? Странно... Говорят, молчание — знак согласия.
Он резко встает, начинает ходить.
— Не понимаю. Франция дала человечеству столько великих людей. Вы читаете литературу? Мопассан вам знаком?
Шумок прокатывается по классу. Мопассана читали, читают тайком.
Пол-урока Дэнди мучает ее. На место она идет пошатываясь, вся красная. И таким образом он заставил ее учить. Она, злая, возненавидела Дэнди. И когда теперь отвечает ему, смотрит на него с такой ненавистью, что кажется, будь у нее в руке что-нибудь тяжелое, ударила б его.
Неля Сухорукова учится средне, потому что взбалмошна. У нее огромные голубые глаза, которые никогда спокойно не смотрят. Стрижется коротко. Постоянно дразнится, показывает язык, гримасничает. Руки и ноги у нее худые как палки. Вечно она носится по коридору как угорелая. Я ее целовал во время переменки однажды. Лягва сочинил какой-то стишок про нее. Я хотел было прочесть вслух, она выхватила тетрадь, бросилась бежать. Поймал ее под лестницей, ведущей на второй этаж.
— Дай сюда!
— Не дам!
Глаза ее оказались прямо перед моими. Я чмокнул ее в губы.
— Дашь?
— Не дам!
Я поцеловал еще.
— Не дам, не дам!
Я поцеловал ее в обе щеки, опять в губы.
Она выронила бумажку и убежала. Довольный, я вернулся в класс. Она показала мне язык и погрозила кулачком. По успеваемости она похожа на меня, на Лягву: периодами учится на одни пятерки. Потом съезжает на четверки, тройки. Может сказать учителю, улыбаясь:
— Я сегодня не знаю урока.
— Что случилось?
— Не выучила.
— Почему, Сухорукова?
— Просто так.
И ей все сходит с рук.
Конечно, Паве она такого не скажет. Но географу говорит. Дэнди начинает ее мучить. Но Сухорукову он мучает без злобы, я бы сказал — любуясь ею, что всем нам заметно. И мы пользуемся этим.
— Нелька, — крикнет кто-нибудь из не приготовивших урок. А Дэнди обязательно должен его вызвать. — Откажись сегодня. Миленькая, откажись!
— Надоел он мне! — скажет Неля.
— Ну прошу тебя.
— Американку за это. Идет?
— Идет!
И едва учитель проверит по списку присутствующих, Сухорукова тянет руку. Теперь уж почему-то робким голосом говорит, что урок не приготовила.
Тут Дэнди расцветает в улыбке, вызывает ее. Минут двадцать изощряется в остроумии. Посадив ее на место, приступает к объяснению следующего урока.
Среди других девочек есть просто красивые, хорошенькие, некрасивые, все они на виду. Каждая из них чем-то выделяется. С каждой может что-нибудь да случиться. С незаметными ничего не случается. В нашем классе учится Ховалева Катя. Маленькая, кругленькая, краснощекая, сидит себе тихонько в третьем ряду у стенки вместе с отличницей Баранкиной. На переменках не бегает, не разговаривает ни на уроках, ни после них. У доски отвечает тихим, ровным голоском. Она так скромна, что даже Дэнди, проверяя присутствующих и назвав ее фамилию, не отрывает глаз от журнала, не смотрит, здесь она или нет. Однажды Ховалева заболела. Не показывается в школу день, второй. Лишь на третий день соседка ее, сутулая, пухлая и вредная отличница Баранкина, сказала удивленно:
— Девочки, а ведь Ховалевой нет в классе. Она и вчера, кажется, не была...
Среди ребят у нас нет таких незаметных. Есть один тихий мальчик Леша Соколов, отец его работает часовым в тюрьме. Так Леша и знаменит своей кротостью. Даже учителя невольно подшучивают над ним за это.
Учитель физики Вадим Семенович, оглядев класс перед уроком, улыбнется и скажет:
— Леша здесь, — значит, полный порядок. Можно начинать урок.
Леша слаб, хил. Меньше всех ростом. Обидит кто его, он уткнется в парту, глаза его нальются слезами. Удивленно оглядывается. Конечно, специально его никто не обижает. Я бы первый дал взбучку тому, кто тронул бы его. Но нечаянно все можно сделать.
8
На уроке немецкого языка получаю записочку от Лягвы: «Пойдешь или нет? Тебя будут ждать. Сегодня там вечка». Слово «будут» жирно подчеркнуто. Сижу, думаю, смотрю на подкрашенные брови учительницы, на ее вывернутые губы, которые она, объясняя что-нибудь, еще больше выворачивает. Либо, наоборот, делает так, что они на секунду исчезают во рту. И тотчас, с каким-то хлопающим звуком, рот ее раскрывается и губы снова появляются. Говорит она подергивая головой, стараясь зачем-то откинуть ее как можно больше назад. В глаза никому никогда не глядит, как это любит делать Дэнди. Взгляд немки устремлен всегда поверх голов. Она чистокровная немка, как говорит Лягва. Родилась и выросла в Поволжье. Во время войны работала переводчицей.
Эмма Васильевна не любит девочек. Когда они отвечают, она смотрит в окно либо в журнал. Или е равнодушным видом прохаживается между партами. Никогда не задает им дополнительных вопросов.
— Вы кончили? — скажет.
— Да.
— Садитесь.
Отвечает ей парень, Эмма Васильевна слушает внимательно. Смотрит в глаза, задавая вопрос. Ждет ответа и, кажется, мысленно просит: «Ну ответь. Господи, неужели ты этого не знаешь? Хотела поставить тебе пятерку, а ты еле на четверку тянешь». Резко отвернется, произнесет этот свой хлопающий звук губами.
— Что ж, садитесь. Сегодня вам «четыре».
Понаблюдав за немкой, я пишу на Лягвиной записке:
«Не пойду». Передаю ему. Он приглашает меня вечером в пригород к каким-то девушкам. По его словам, они веселые и покладистые. Не то что наши школьные гордячки! Собираются там девчата у какой-то Вали. Взрослых не бывает во время вечеринок. И одна девушка, Маруся, знает меня, и я ей якобы нравлюсь.
Я говорил Лягве:
— Покажи мне ее.
Он водил меня за город, мы толкались возле чайной у Дома крестьянина. Эта Маруся работает официанткой в чайной. Она рослая, лицо у нее смуглое, как у цыганки. Она показалась мне красивой. Но я сказал Лягве, что Маруся не то. Что именно «не то», я сам не знаю. Сказал это с глубокомысленным видом, думая, зачем я пойду. О чем буду говорить? Допустим, я заявлюсь к ним в компанию, буду казаться веселым. Лягва говорит, они там выпивают. А когда выпьешь, делаешься развязней. А потом что? Надо будет гулять с ней, с этой Марусей? О чем с ней толковать, я же не знаю ее! И другое. Мне кажется, если я проведу вечер в той компании и наши девчата узнают об этом, они оскорбятся. Да, да. Они же ни в какие компании не ходят. Допустим, узнает Неля Сухорукова, она обязательно обидится и разговаривать не будет со мной.
К Сухоруковой у меня никаких серьезных чувств нет. Правда, иногда любуюсь ею, как, скажем, любуются картиной, цветком. После того раза, когда целовал ее под лестницей, делал это еще несколько раз. Однажды мы с ней дежурили, после уроков убирали класс. По обыкновению, она смеялась, строила мне рожи. Класс уже заполняли сумерки.
— Еще хочешь, кривляка? — спросил я.
Она показала язык.
Я крепко обхватил ее голову. Раз десять поцеловал в губы.
— Будешь знать, — сказал я, отпуская Нелю. И потом при случае целовал ее, будто в отместку за кривляния.
— Господи, Борька, а что, если б увидел кто-нибудь?— сказала она однажды, поправляя волосы. — Что бы подумали?
Я предложил ей: сдадим последний экзамен на аттестат зрелости, уйдем в какое-нибудь укромное местечко и нацелуемся там вдоволь.
— Но и ты будешь меня целовать, — сказал я.
— Договорились! Ха-ха-ха! Договорились!
Вот и все, что между нами. Это наша глупая и милая тайна.
Кроме Лягвы и Витьки навещают меня и другие ребята— одноклассники. Юра Игушин, сын прокурора, Славка Казаченко, его отец работает редактором местной газетки. Казаченко, как Лягва и Витька, может прийти без всякого дела. Возьмет книжку, усядется на стул под фикусом, просматривает ее. Зачитается, спохватится, вспомнив о чем-нибудь. «Эх, — скажет, — ладно!» Махнет рукой и читает снова. Играем в шахматы с ним. Он лучше меня играет. Но, задумав какую-то комбинацию, не может спокойно сидеть. Закусывает нижнюю губу, исподлобья поглядывает на меня настороженно. Я замечаю это и разгадываю его замысел. Он нервничает, грызет ногти. Если комбинация Славкина увенчается успехом, он громко вскрикивает и заливается торжествующим хохотом. . Нас охватил спортивный азарт. Играем в волейбол, в баскет, упражняемся на турнике, на брусьях. Я среднего роста, Славка выше меня. Он отлично играет в волейбол. И мы с ним всегда пасуемся. После шахмат выйдем во двор. Я устроил во дворе турник. Есть у меня две двухпудовые гири. И одна пудовая. Двухпудовые я притащил в мешке от кирпичного завода, они валялись там под забором. Конечно, я не сразу две притащил. Но кто из ребят пробовал пронести такую гирю в мешке километров шесть, тот поймет, каково это. Гиря давит в одну точку спины всем своим весом. А ты не идешь, а бежишь, согнувшись в три погибели. А солнце печет, пот заливает глаза. Люди смотрят на тебя с удивлением: вот, мол, малый несет что-то маленькое, но уж больно тяжелое. Старательный, видно, парень. А увидели б, что у меня в мешке, подумали бы, что я дурачок. Ясное дело, гири были чьи-то. Чьи именно, я думал-думал и не додумался. Унес одну. Пришел за второй — спокойно вокруг, забрал и ее. Вначале только обеими руками мог выжать двухпудовку. Теперь выжимаю обе сразу левой и правой рукой. От турника, на котором я учусь крутить солнце, от брусьев, гирь, волейбола мускулы вздулись. И я горжусь ими.
Кряхтим со Славкой над гирями. Отец у крыльца качает головой.
— Ох, балбесы, — скажет и вздохнет.
Умаявшись с гирями, отправляемся к Славке слушать приемник. Днем обычно родителей его нет дома, и чувствуем мы себя свободно. Отец его много пьет. В столе у них всегда водка.
— Он алкоголик, — спокойно говорит Славка, доставая бутылку, — я тоже, наверно, таким буду. Наследственность, и никуда тут не денешься. Тебе рюмку или стакан?
— Рюмку.
Я настраиваю приемник на Маяк. В основном слушаем марши. И рассуждаем, прикладываясь к рюмкам. После очередного прикладывания к горлу подступает тошнота. Я б с удовольствием выплюнул водку, выпил воды. Но лицо мое спокойно, не дрожит ни один мускул. Всем своим видом я должен убеждать приятеля в моем наслаждении. У Славки на глазах слезы, но он улыбается, хватает огурец, грызет его. Задрав ноги на спинку кровати, мечтательно смотрит в потолок. Не знаю когда, кто и как внушил нам, что водку пить — это молодечество, удаль. Будто это страшно весело и приятно. Один раз я уже напился сильно пьяным. Напился дома. Праздновали Новый год, у нас собрались подруги сестры, были Лягва, Витька. Отец в это время был в отъезде. Я выпил вина, притворился пьяным. Плясал, дурачился. Когда гости расходились, уговорили лечь спать. Мама провожала девочек. Я достал из шкафа графин. Я сыпал в водку сахар, подмешивал варенья. Но все-таки пил с отвращением. А потом, ночью, меня начало рвать. Я думал, что помру. Зарекся в рот не брать водки. Но как собираемся вместе и кто-нибудь заикнется о выпивке, каждый норовит улыбнуться, подмигнуть, — мол, вот я какой. И кричит:
— Давай, ребята!
А другой:
— Сто чертей и бочку рома!
А третий:
— Веселие на Руси — есть вино пити!
— Эх, приятель, веселей разворачивай парус! — кто-то старается рычать басом...
... Славка внимательно осмотрел потолок, свои длинные ноги. Усмехнулся задумчиво.
— Да, жизнь — сложная штука, — произносит он.— Есть покурить?
— Ты же не куришь.
— Ладно. Давай.
— Сложная штука, — продолжает он, окутываясь дымом, — твои родители как поженились?
Я рассказываю.
— Ну, у твоих все просто получилось. А мои знаешь как? Отец поэтом был.
— Поэтом? — перебиваю я. Отца его я знаю.
Внешне он похож на учителя Фаддея Петровича.
Образ поэта у меня в голове сложился: это стройный, худой и красивый человек, непременно с длинными волосами. То он в плаще-накидке, как Пушкин, стоящий на берегу бушующего моря. То, как Петр Первый: на берегу пустынных волн стоит он, дум великих полн. А когда окажется поэт среди простых людей, он только присматривается к ним, прислушивается к рассказам. Начальникам он строит разные каверзы, начальники всячески хотят посадить его в калошу. Он хитроумно, весело разыгрывает их, оставляет в дураках и исчезает куда-то.
— Что ж, он и стихи писал? — говорю я, скрывая иронию, ибо отец Славкин никак не похож на поэта.
— Писал. Много писал. Мать говорит, он в молодости ночи напролет писал.
— Куда же они делись, стихи?
— Не знаю. Видимо, он их сжег. Я перерыл все бумаги в доме и не нашел... Мать моя тогда фельдшером работала, — продолжает Славка, — а отец знаешь где жил?
— Где?
— В доме возле библиотеки, в полуподвале. Он заболел, мать лечила его. В комнате у него ничего не было, спал он на полу. И весь пол был уставлен бутылками. Представляешь? Мать тогда одна жила. Забрала его к себе. Вот в эту комнату. Говорит, ночью на руках его несла по улицам. Воображаешь? ..
Мать Славкина большая, полная женщина.
Представляю, как она несла Василия Васильевича. Картина вполне реальная.
— Принесла, уложила в кровать. Выходила его, а он исчез через неделю куда-то. Потом приехал и все писал, писал. Теперь не пишет, — вздохнул Славка.
— Почему же?
— Не знаю. Он говорит, что он бродяга, но его что-то засосало. Ты читал книгу о наследственности?
— Нет.
— Я еще раз возьму у соседей, дам тебе. Интересно. Внешностью я похож на мать, а натура у меня отцовская. Тебе хочется иногда уехать куда-нибудь?
— Хочется.
— Верно? Без всякой причины, правда?
— Да.
— Но у тебя другое... У тебя желание слабее...
Почему он решил, что мое желание слабее?
У Славки много книг о жизни выдающихся людей. Он любит говорить о Добролюбове, Белинском, о Грибоедове. И всегда толкует о чем-то отвлеченном. Вначале он удивлял меня своими рассуждениями. Теперь нет. Любит шуточки такого рода:
— Слышал, — скажет с хмурым видом, — Персия объявила войну Ирану?
Если не сообразишь, скажешь: «Да ну?» или: «Неужели?»— Славка расхохочется. Заливается вовсю.
— Дуня с трудоднями, — скажет, — да это же одна и та же страна!
На крыльце слышатся шаги. Славка хватает бутылку, прячет под стол. Но тут же испуг у него исчезает.
— А-а, прокурорская рожа! — говорит он. — Откеда вы?
Щупленький мальчик с рыжеватыми волосами и веснушчатым лицом стоит в дверях. Ежик на его голове смочен и аккуратно причесан. Это Юра Игушин.
— Так, — говорит он баском, — хорошо. Так и запишем, — он нюхает рюмки, бутылку, — замечательно! Комсомольцы Картавин и Казаченко глушат водку.
Юра чиркает но ладони пальцем, будто записывает.
Мы самодовольно улыбаемся.
— Донесем куда следует. Но прежде надо удостовериться, не обман зрения ли это, не фальсификация ли, так сказать. Можно?
— Пожалуйста.
Юра выпивает рюмку. Чиркает на ладони пальцем и садится на диван.
— Где вы все пропадаете? — басит он. — У Крупени был, у тебя, Карта, был — никого нет дома!
Он выкладывает из кармана фонарик, какие-то ключи, батарейку. Будет копаться в этом хозяйстве и разговаривать.
Юра не фантазирует. Он любит свой велосипед. Если не катается на нем, то разбирает, собирает его, прочищает детали. Юрку всегда можно найти в сарайчике. В комнату к себе он не приглашает. Я всего раз побывал у них в квартире, еще когда только познакомился с ним. Он узнал, что я хожу по вечерам с фонариком, рефлектор у фонарика величиной чуть ли не с фару от мотоцикла. Игушин предложил обменять фонарик на что-нибудь.
— А что у тебя есть? — спросил я.
— Пистолет-зажигалка. Кое-что еще. Заглянем ко мне. Посмотришь.
Дело было осенью, моросил дождь. Мы вошли. Я впервые увидел прокурора в домашней обстановке. До тех пор встречал его только на улице. Лицо у него рыжевато-сизое, припухшее, глазки маленькие. Смотрит прямо перед собой, ни на кого не обращает внимания. Он сидел за столом, спиной к нам. Я поздоровался тихо, он, должно быть, не услышал и не шевельнулся. Мы прошли в Юрину комнату. Зажигалка-пистолет мне понравилась, я согласился отдать за нее свой фонарь. Уходя, я увидел в коридоре пожилую некрасивую женщину. Седоватые волосы ее были растрепаны, одета она неряшливо. Я подумал, это их домработница.
— Мам, я скоро, — сказал ей Юра, надевая калоши.
Женщина кивнула, ни слова не сказала.
— Юрка, ты куда? — крикнул прокурор.
— Я сейчас. Я скоро.
— Смотри, я жду тебя, — сказал прокурор.
— Он тебя не пускает вечером на улицу? — спросил я, когда мы торопились под дождем к нам.
— А ну его! — отмахнулся Юра. — Почему не пускает? Пускает. Это задачи надо ему решать. Надоело. Он ничего не понимает!
— Какие задачи?
— Обыкновенные! Твоего отца заставляют учиться?
— Нет.
— Он имеет образование?
— Маленькое, — сказал я.
— Седьмой класс он кончал?
— Да нет, — сказал я, — какой там седьмой! Он до революции еще в деревне учился.
Мы пришли к нам. Я отдал фонарик. Дождь усилился, и мы сели играть в шахматы. Юра посматривал то и дело на наши стенные часы.
— Пристал с этими задачами, — говорил он, — а сам не хочет решать. И его, и помощника Рулькова обязали сдать экзамены за седьмой класс. Я им пишу, решаю, а все без толку!
— Почему же? — сказал я. — Почему без толку?
— А! — он отмахнулся презрительно.
Я понял, что он не желает вдаваться в подробности.
А зимой пронесся слух, будто учитель Баранкин, папаша нашей Баранкиной, подал заявление об увольнении, Будто, как сказала Баранкина, его приглашают работать в Курск. А потом заговорили, что вовсе нет, он не сам подал заявление, а Пава его заставил. Кто-то слышал, задержавшись в школе, как Пава гремел в канцелярии:
— Вы позорите имя педагога! Вы совершили преступление! Думаете, никто не узнает об этом? У него есть сын и жена — и через месяц ученики будут знать об этом!
В канцелярии замолчали. И я представляю, как этот кто-то, слышавший голос Павы, метнулся в какой-нибудь темный угол, забился, растопырил вовсю уши и затих. Потом дверь в канцелярию открылась. Из нее выскочил кругленький, пузатенький Баранкин, лицом и фигурой похожий на свою отличницу-дочь. Он держал под рукой портфель. На него наступал сзади разгневанный Пава,
— Школу и без вас хотят некоторые превратить в исправительный дом! — захлебывался он гневом. — Вы оскорбили коллектив! Учеников! Понимаете ли вы?
Баранкин развел руками, портфель его упал на пол. Баранкин был смертельно бледен, ничего не говорил, а только моргал. У Павы дрожали губы, крупное лицо его, похожее на лицо римского императора, посинело. Вдруг губы приоткрылись, Пава выпустил воздух, весь обмяк. Слабо махнул рукой и сказал тихо:
— Или уезжайте отсюда, или заберите свидетельства. Печать принесете завтра.
Баранкин развел руками:
— Помилуйте, как же я теперь заберу?
Но тут лицо Павы опять надулось, губы задрожали. Баранкин юркнул в двери. Пава топтался в вестибюле на одном месте, что-то шептал сам себе. Сложив руки на животе, удалился в канцелярию. А этот кто-то, притаившийся в углу, стремглав пересек вестибюль, вылетел из школы и помчался передавать в лицах своим приятелям все, что видел и слышал.
А потом все узнали, что Баранкин в годы войны заведовал какой-то семилетней школой. У него были бланки свидетельств об окончании семи классов. Настоящие бланки, отпечатанные в типографии. Пачка бланков. Имелась и печать, настоящая гербовая печать. Уж где он ее хранил, сказать трудно. Может, прятал под полом или в сарае в дровах, в земле. Может, на чердаке среди всякой рухляди. Изредка он доставал ее. Должно быть, когда домашние ложились спать, он брал чистый бланк, писал на нем какую-то фамилию, имя-отчество. Проставлял оценки, расписывался правой и левой рукой по-всякому. Дышал на печать и придавливал ее к бланку. И вскоре тот, чью фамилию он вписывал в бланк, поступал в какую-нибудь контору работать. Сидел там, как говорит мой отец, ни черта не делал или ехал учиться в какое-нибудь заведение, где экзаменов сдавать не надо. А если и сдают, то для проформы. Как, например, в нашем сельскохозяйственном техникуме: в первые годы его существования никто не желал учиться в нем. И принимали без экзаменов, лишь бы у тебя было свидетельство об окончании семи классов. Можно понять, почему, несмотря на отсутствие продуктов в магазинах, Баранкин всегда был круглолицым и пузатеньким. Может, бланков этих у него целый чемодан. А печатью с утра до вечера шлепай, с ней ничего не сделается. Смазывай, дыши на нее — и только. Теперь жизнь наладилась в городе: за хлебом не давятся в очередях. Карточки отменили. Белый хлеб продают. И Баранкин прикрыл свою лавочку. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь. В один из зимних вечеров Баранкин прогуливался вечером в городском саду. И помощник прокурора Рульков в этот вечер тоже вышел в сад со своей злой овчаркой, которую держит во дворе на цепи. Я не видел, как они встретились, не слышал их разговора. Но приблизительно представить это можно. Я знаю: Баранкин не любит общества; ставлю сто против одного, что, едва увидев помощника прокурора, Баранкин решил улизнуть из сада. Но это ему не удалось. Хотя они не здоровались никогда, потому что не были знакомы, Рульков вдруг сказал:
— Добрый вечер, Владимир Николаевич! Хорошая погодка сегодня, правда?
Баранкин вздрогнул, поперхнулся, похлопал глазами. Что-то пробормотал в ответ.
— Не бойтесь, она не кусается, — весело сказал Рульков, — фу, Рэкс, фу!
И Рэкс его сел, загородив дорогу Баранкину.
Они молчали. Рульков достал портсигар, закурил. Улыбаясь, предложил папиросу учителю.
— Спасибо, я не курю, — сказал Баранкин.
— Никогда не курили? — сказал Рульков.
— Никогда.
— Завидую. Я вот хочу бросить и не могу.
Баранкин что-то промычал невнятно, а Рульков сказал, озираясь:
— Хорошо как! Тихо, спокойно вокруг! А несколько лет была здесь война. Бомбили, стреляли. Люди голодали, умирали. Тишина всегда напоминает мне войну, Владимир Николаевич. Простите, вы в каких войсках служили? — вдруг спросил Рульков.
— Я штабным работником был, — сказал Баранкин.
— До Берлина дошли?
— Нет. После ранения в сорок третьем меня по чистой списали.
— И вы сюда приехали?
— Да, — кивнул Баранкин.
— Значит, вы старожил.
Они прошлись немного вместе. Рульков сказал:
— Скажите, Владимир Николаевич, а вы не знали здесь такого Кононова Александра Архипыча, сын его работает в «Заготзерне»?
Может, он и не так спросил, но сути это не меняет.
— Не знаю, — ответил Баранкин.
— А сына его знаете?
— Нет.
— Ну, он же учился у вас! — сказал Рульков. — Вы же тогда заведовали четвертой семилеткой?
— Да.
— Забыли вы! — засмеялся Рульков. — И Мерцалов у вас получил свидетельство. Помните его?
И тут Баранкин все понял. Его прошиб пот. И язык у него отнялся.
Короче говоря, вскоре прокурор Игушин, Рульков и еще кто-то получили свидетельства, отослали их куда требовалось. Но, к несчастью своему, они уже год до этого занимались с учителями. По вечерам в одной из комнат прокуратуры. Роно обязало учителей в порядке общественной нагрузки. Получив свидетельства, ученики заленились окончательно, вообще перестали посещать занятия.
И беда еще в том, что заведующий роно уговорил поработать немного Фаддея Петровича, потому что школьные учителя сильно загружены. Фаддей Петрович согласился. Каждый вторник и четверг приходил к девяти часам вечера в прокуратуру, учил этих важных людей. Когда же они, один за другим, перестали появляться в импровизированном классе, Фаддей Петрович отсиживал положенное время, кашлял, курил, выглядывая в дверь,— не идут ли? Потом к нему повадилась прокуратуровская уборщица Настя. И они подолгу беседовали.
— Зачем же вы ходите сюда? — спросила его однажды Настя. — Чего ждете тут?
— А мне что, — сказал Фаддей Петрович, — мне роно платит за часы.
— А-а! — сказала Настя. — Тогда-то что! Давайте чаю попьем, — их все одно не будет!
— А вдруг? — сказал Фаддей Петрович. — Придут, а меня нет. Нехорошо.
— Не придут! — крикнула Настя. — Я знаю! Я слыхала нынче. Убиралась в кабинете Игушина, а он и говорит Рулькову, смеясь: «Слушай, Петр, Настя докладывает, этот математик-физик каждый четверг и вторник ждет нас!» А Рульков ему: «Пусть ждет, если ему делать нечего». А Игушин: «Неудобно все-таки». — «Что ж, пойти сказать, чтоб не ходил? — говорит Рульков. — Сказать, что мы закончили учебу и сдали экзамены?» — «Да нет»..— говорит Игушин. И обозвал вас неприлично,— добавила Настя.
— Неприлично? — спросил Фаддей Петрович. — Как же?
Как его обозвал Игушин, я не знаю. Когда мы узнавали у Фаддея Петровича подробности, старик на этом месте своего рассказа умолкал. Хмурился. Настроение у него портилось. Он выпроваживал нас. Словом, обида засела в нем. Он расспросил учителей. И задумался. Как отомстить за обиду? Несколько вечеров писал что-то. Потом снес на почту штук пять конвертов. Отослал их заказными письмами. А вскоре заваруха и началась. Понятно, в городе никто и не узнал бы об этом, все осталось бы шито-крыто, если б Фаддей Петрович был моложе, имел бы семью и работал бы сам. Ему б и в голову не взбрело воевать хотя бы с одним Рульковым! Обо всем таком я и понятия не имел прежде. Правда, ходили слухи всякие, что, мол, там-то так вот получилось. А вот там этак. Но все это случилось где-то. Болтовни и сплетен всяких наслушаться было можно вдоволь. И вдруг у нас в Петровске, под носом, случилось нечто невероятное.
Сначала мы навострили уши. Стали присматриваться.
На уроке немецкого языка Лягва вдруг поднимает руку.
— Что вам, Лягвин?
— Эмма Васильевна, за что увольняют учителя Баранкина?
Немка пожимает плечами:
— Вот уж, чего не знаю, того не знаю. Баранкина, разве отец увольняется?
— Я ничего не знаю, Эмма Васильевна.
Окружаем в коридоре физика. Он отнекивается.
Паве положили записочку на стол. Он прочитал, помолчал. Мы ждали ругани.
— Ребята, — сказал он спокойно, — есть вопросы, на которые я, как педагог, не считаю нужным отвечать. И прошу вас оставить учителей в покое.
Мы оставили их в покое. Уши у нас подросли, зрение обострилось. Зачастил в школу Фаддей Петрович. Не снимая своего пальто с облезлым воротником, просеменит в канцелярию, побудет там минут двадцать и уйдет. Зачем приходил? Нагрянули в гости к Дмитрию. Дмитрий зовет учителя просто дедом.
— Натворил дед чего-то, — говорил Дмитрий, — но не признается. Его к прокурору вызывали. Спросите вы его. Может, вам скажет.
— Отстаньте, — сказал нам Фаддей Петрович сперва, — мне не до вас. Володьку жалко, а то б я им не такую свинью подложил.
Он в коридоре держал огромного кролика за уши. Коридор освещала лампа.
— Откройте-ка вот эту клетку, — сказал он.
Я открыл. Он всунул туда кролика и захлопнул Дверцу.
— Порядок, — сказал он, — на ночь дали отличного самца. Егоров дал. Тридцать рублей за случку берет! Чего стоите? — уставился он на нас.
— Какого Володьку жалко? — спросил я.
— Вашего Баранкина Владимира Николаевича. Какого! Я защищаю свою честь! — крикнул он. — Меня оскорбили, я наношу ответный удар, и тут, оказывается, я подлец, подкопался под Володьку! Клянчит он, клянчит его жена, господом богом молят отказаться от своих слов! А я про него ничего не говорил! Я и не знал, что он преступник, торгует свидетельствами!
Фаддей Петрович думал, что мы в курсе дела. Завел нас к себе, усадил на кровать. Около часа доказывал, что он ничего не знал о проделках Баранкина. Он написал только про своих горе-учеников, которые как-то кому-то умудрились сдать экзамены. А он сидит часами в прокуратуре, ждет их. Они же смеются над ним, оскорбляют его за глаза. Фаддей Петрович кричал долго, и мы узнали всю эту историю.
Дома известие мое встретили молчанием. Мама посмотрела на отца. Тот покашлял, взял газету.
— Ну и что? — сказал он, потому что я уставился, ожидая реакции на мои слова.
— Как — ну и что! Разве ты не понимаешь, что теперь будет?! Странный ты человек, пап! Сегодня мы узнали, завтра вся школа, потом весь город!
— Не кричи, Боря, — сказала мама.
— И тебя это не трогает? — удивился я.
— Принеси хлеб, — сказала она, — и чистую тарелку. Ту, с голубыми цветочками.
На кухне я задержался.
— Что за мерзость! — тихо сказала мама отцу. — Ты ничего не знал об этом?
— Нет. Откуда мне знать?
Я принес хлеб, тарелку. Мама налила супу.
— Что ж ты скажешь на это, ма? — спросил я, глядя в тарелку.
— На что?
— Про то, что я рассказал.
— Все это, может, и не так, Боря. Мало ли что Фаддей Петрович вам скажет. Ты помалкивай об этом.
— Как — помалкивай?
— Где работает этот Фаддей Петрович? — спросил отец.
— Нигде, — сказал я. — он на пенсии.
— А-а, — отец зашелестел газетой.
Утром, до начала занятий, мы приперли в угол Юру Игушина.
— Честное комсомольское — ничего не знаю! — взмолился он. Глаз его прищурился хитро. — Тэк-с, тэк-с, — проговорил он весело, чего я никак не ожидал, — ежели это правда, задам я ему перцу! То-то он не пристает ко мне с задачками!
— Юрка, что ж ему за это будет? — спросил я после.
— Кому?
— Отцу?
— Да ничего! — беспечно ответил Юрка. — Уладят все это. Заставят их экзамены сдавать. Он еще походит за мной!
Баранкин уволился из школы, уехал в Курск. Семья его пока здесь.
С Юркой мы вместе готовились к экзаменам за девятый класс и неделю назад сдали последний.
9
Летом уехала поступать в институт сестра. В доме сразу стало заметно тише. Проснувшись утром, по привычке смотрю в сторону ее кровати. Со сна даже хочется сказать что-то. Но сестры нет. На кровати гладкое розовое одеяло, маленькая подушечка. А на стене старенький коврик, который знаю, кажется, со дня своего рождения: избушка, от нее вьется коричневая тропинка. По тропинке идет девочка с лукошком, а навстречу ей серый волк, вывалив длинный язык.
Мама, проходя через нашу комнату, останавливается. Смотрит молча на пустую кровать, на коврик. Поправит подушку, хотя она нисколько не измята, погладит ее рукой. Вздохнет.
Как-то неожиданно я заметил, что она постарела. Морщинки у глаз, возле губ разрослись. Щеки немного опустились. Прежде не замечал ее уродливых пальцев, твердых, изогнутых. Не замечал седины в волосах, они были гуще и вились. А теперь не вьются. Иногда, еще не проснувшись окончательно, чувствую на себе ее взгляд: она примостится на краешке кровати, смотрит на меня, водит ладонями над моей головой, едва-едва касаясь волос. Мама побывала в Курске. Привезла от своей сестры альбом с довоенными фотографиями. Вечером, покончив с бесконечными делами, любит открыть альбом.
— А вот ты, Боря, — это перед Новым годом... Тебя одного усадили, а ты обиделся. Рожица кислая...
И она долго-долго разглядывает фотографию. Грустно-задумчиво улыбается своим мыслям.
Посмотришь на фотографию, на маму. И радости твои и печали отлетают куда-то. Грусть мамина вселяется в тебя. Тихо в комнате, тихо на дворе, куда дверь распахнута настежь. Отец не спит, отдыхает, как обычно сбросив сапоги, которые носит в любую жару. Вокруг лампочки кружатся ночные мотыльки, бьются о нее, падают на стол. Подойдешь к маме, обнимешь ее за шею. На некоторое время исчезнет, улетучится из тебя сознание того, что ты уже взрослый, сильный. Превратишься мигом в мальчишку на фотографии. «Как я тебя люблю, ма», — хочется сказать, но не говоришь этих слов. И тут же подумаешь, что ты взрослый, сильный. Скорей бы кончить школу, скорей! Стать самостоятельным!
Заметил я в эти дни, насколько стар и слаб отец, хотя он по-прежнему держится бодро. Не жалуется на недомогания, на усталость. Продолжает ворчать за каждый пустяк. Чаще рассказывает, как воевал в первую мировую войну, в гражданскую. О последней войне говорит мало, да я и не спрашиваю о ней. Стоит ему заговорить, вспоминается тот проклятый вечер, когда я с таким волнением выложил историю Фаддея Петровича, Баранкина, Игушина. Он не возмутился, сказал: «Ну и что же?», а потом: «А где он работает?» И все. Он и мама охладили мое возбуждение. Они, как и весь город, пошептались об этом между собой. Как и учителя в школе. Будто сами совершили преступление, а не кто-то другой. И на том дело кончилось.
Мне стыдно, неловко, жалко отца.
Он часто повторяется в своих рассказах.
— Ну, это уж я слушал, — говорю я, вставая, — прошлый раз. Я пойду...
Лягва уехал в Москву, Юра Игушин — в какой-то лагерь под Воронеж. Славка, что называется, ошалел. Обложился учебниками, словарями, книгами по истории революции. Читает дни и вечера напролет, конспектирует. Увлекся стихами. И сам, кажется, пишет. Зайдешь к нему, вздрогнет, сунет листок бумаги в стол. На листке короткие строчки столбиком... Слава составил себе расписание для самостоятельных занятий на месяц вперед. Предложишь ему: «Пойдем на речку!» Он тянется к расписанию, красиво разлинованному цветными карандашами. «Не могу, не могу... Вечером искупнусь...»
Отправляюсь к Витьке. Он ждет меня. Он продолжает расти, вытягиваться. Наверное, скоро станет раза в два выше меня. Но он нездоров: его скручивает малярия, стал жаловаться на головные боли. Без кепки или соломенной шляпы не может находиться под солнцем.
— Ты куда? — спрашивает он спокойно, откладывая книгу.
— Может, половим рыбки саком?
— Давай.
Девчонок наших тоже нет в городе. Сивотина гостит у родственников в Ленинграде. Сухорукова — где-то в деревне.
А вскоре уезжаем с Витькой в лес. Лесничество выделило КЭЧи новый участок для порубки. Где-то километрах в шестидесяти от города. Там несколько делянок вокруг деревеньки Ильпаньково. Начальником нового участка отец назначил пожилого бойца Потапова.
В Ильпанькове мужиков нет, вернее, их мало. Военнослужащих в КЭЧи тоже мало. Рабочих Потапову не хватает, чтобы разделаться с лесом в срок.
Каждый свой приезд в город он сокрушается об этом.
— Возьмите нас с Витькой, — сказал я ему, — до осени поработаем. А?
— Валяйте! — сказал он весело. — Жить будете в моей избе.
И через день, рано утром, едем с Витькой и Потаповым на линейке в это Ильпаньково.
— У нас пруд есть, река Талька, — говорит Потапов, — в пруду карпов много, а река тихая, старинная. Даже бабы сомов ловят.
— Почему старинная?
— Безлюдная, — говорит Потапов, — ее не курочили: рыбу не глушил никто.
В пролетку запряжена Зорька. Она смирилась с хомутом. Но тяжести на ней не возят, она может надорваться, потому что медленно не умеет возить поклажу. И зимой ее запрягают в маленькие саночки, а летом в пролетку.
За рекой свернули в лес. Дубы и клены у дороги толстые, ветки их закрывают небо. Здесь тихо и прохладно. Витька дремлет, привалившись к мешку с овсом. Я знаю, что вправо от этой дороги Никитин овраг и пещеры, где мы жили при немцах. Кажется, это было давным-давно: бомбежки, немцы, расстрелы... Я хочу вспомнить что-то из того времени, что-то очень важное. Но что именно?
Мягко тарахтят колеса пролетки. Широкая спина Потапова слабо покачивается.
— Витька, — говорю я, — Витя!
Но он продолжает дремать. Смотрю на его белые брови, ресницы. Где мы будем через год, думаю я, через два, три года? Какими мы станем?.. Три года! Загадывать рано на такой срок. В будущем году окончим школу, а потом...
— Ну, вот и приехали, — говорит Потапов. — Виктор, прибыли! — весело добавляет он.
В Ильпанькове избы покрыты соломой. Перед каждой избой амбар. Солнце уже поднялось над лесом. На улице ни души.
— Бабы на сенокосе, — Потапов останавливает Зорьку у своей избы. — Эй, кто дома? — кричит он. — Принимайте работников!
...Делянка наша на пологом склоне. Дубы повалены весной, и все без веток. Если б не пеньки, можно б их просто скатывать к дороге. Там укладываем их в штабеля. Но пеньки мешают, приходится таскать бревна лошадьми. Кроме меня и Витьки на делянке еще трое. Деревенские парни Павел и Гришка, работящие, веселые и добродушные. И Петр Курков, по словам Потапова уркаган и бродяга. Лошадь ему Потапов не доверяет, и тот работает ломиком. Выворачивает из земли слежавшиеся бревна, цепляет за них веревочную петлю. Он коренаст, сухощав и молчалив.
Погода стоит жаркая, ветер в лог не проникает. Но работаем в рубашках и брюках — оводы не дают раздеться.
Ежедневно возвращаемся из лесу с одной мыслью: сейчас поедим и завалимся спать. Но вот поели, искупались в реке — усталость как рукой сняло. С Павлом и Гришкой отправляемся на посиделки.
Мужиков и парней почти нет в деревне. Девушек много, и все красавицы. И есть старики. Если встретишь старика, он непременно поклонится, иной и шапку снимет.
— Бог в помощь! — приветствует.
— Бог в помощь, дедушка! — ответишь ему.
И улыбаешься, провожая взглядом сгорбленную спину, мокрую от пота. Шагаешь дальше, сильный и здоровый, уверенный, что скоро, совсем скоро начнется какая-то новая, интересная и серьезная жизнь.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
Чуть свет в зале появляются две уборщицы, с ними рыжий милиционер; он медленно передвигается между скамейками, то и дело повторяя:
— Граждане, вставайте! Граждане, проснитесь!
Я лежу на самой дальней скамейке от входа. Ужасно хочется уснуть снова, но шаги милиционера ближе, ближе; вот уже рядом цокают подковы его сапог.
— Гражданин!
— Встаю, встаю, — говорю я. Поправляю на плече ремешок полевой сумки, в которой полотенце, зубная щетка, мыло, хлеб, домашнее сало, справочник вузов Ленинграда, большой старинный садовый нож с деревянной ручкой. Когда-то я сточил часть лезвия, но все равно нож имеет вид внушительный. Случись что, милиция может привязаться, и я ношу его в сумке.
Складываю плащ, пробираюсь к выходу. Трамваи уже ходят, еду на Васильевский остров.
Я уже третьи сутки околачиваюсь в Ленинграде. В первый же день, когда ездил на трамвае, знакомясь с городом, облюбовал спокойное местечко на берегу залива, неподалеку от Гаванской улицы. Берег песчаный, и я прихожу здесь в себя после одуряющей полубессонной вокзальной ночи. Подолгу плаваю, моюсь с мылом.
Расстилаю плащ и располагаюсь завтракать. Погода отличная, на заливе даже ряби нет. Это меня приятно удивляет, потому что в Петровске говорили, будто в Ленинграде постоянно льют дожди; если их нет, все равно сыро, холодно. И мама сшила к моему отъезду из прорезиненного брезента этот плащ, он должен спасать меня от ленинградской непогоды.
Я уже побывал в одном институте — в ЛИСИ. В коридорах, в приемной комиссии толпились студенты, приехавшие откуда-то. На меня налетел очкастый малый, он громко звал кого-то, ругался.
— Как пройти к директору? — задержал я его.
— К директору? — крикнул он. Из-за стекол очков на меня смотрели глаза сумасшедшего — У директора уже были — никакого толку! Ты из какой группы? .. Идите все в актовый зал! — И он скрылся за спинами.
В актовом зале хихикали девицы. Больше никого не было. Я еще потолкался, пробрался к выходу. До начала экзаменов девять дней, время еще есть Мне надо побывать в других институтах, где имеются строительные факультеты. Я решил стать строителем. Что именно строить буду, я не представляю, но убежден: что-то огромное, сложное, важное для страны. Потому ни в один институт заранее документов не послал, как сделали мои одноклассники: надо приехать самому, побеседовать с профессорами, уяснить суть предстоящей работы, тогда подать документы. Считаю я себя человеком серьезным, и я уверен, любой профессор, директор, поговорив со мной, услышав, как я умно, правильно рассуждаю, пожелает видеть меня своим студентом.
Позавтракав на берегу залива, еду в Горный институт. По-прежнему туч на небе нет. Нева спокойна. У входа в институт ни души. Появляются подростки с удочками, садятся на ступеньках, делят что-то, поругиваясь. Узкая лестница в затемненном коридоре ведет на второй этаж. Там тоже тихо.
— Вы кого ищете, молодой человек?
Я вздрогнул и оглянулся: у стены за столом красивая молодая женщина в белой кофточке.
— Скажите, пожалуйста, где можно найти председателя приемной комиссии? Или директора? — сказал я.
— А вы кто? Вам зачем?
Я хочу поступить в институт.
— Вы ленинградец?
— Нет.
— Вы по вызову?
— Нет. Документы у меня с собой. Мне...
— В общежитии нуждаетесь?
— Конечно.
— Подавайте на нефтяной, — она спокойно раскрыла книгу, — факультет новый, конкурса не будет.
— А вы кто будете? — спросил я.
Мне не понравилось, что она предлагает какой-то нефтяной, на который нет конкурса. Плевать мне на конкурсы. Я не допускаю мысли, что не поступлю туда, куда пожелаю. Зазвонил телефон. Красавица снимает трубку; пальцы у нее длинные, ногти тоже длинные и покрыты матовым лаком. В Петровске никто из знакомых мне женщин не делал маникюра. У меня такое мнение, что занимаются этим бездельницы, пустые женщины.
— Это ты, Галя? — говорит красавица в трубку.— Ну, что там? Василий заглядывал? Ха-ха! — Она взглянула на меня, кивнула на стол: — Документы, — и опять в трубку: — Слушаю, слушаю... Нет, это я так... Тут никого сегодня нет, и я скоро приеду... Через часик...
Она смеется. Я круто поворачиваюсь, спешу вон. Если б она была не так красива и постарше, возможно, дождался б конца ее глупого разговора, побеседовал бы. Но такая фифа сама толком ничего не знает. Думает только о прическе, о маникюре. И смеется она неискренне.
Еду искать кораблестроительный институт. Попадаю сюда в четверть пятого, что-то около шести выбегаю из институтских дверей, сердито отплевываясь и ругаясь. И ноги моей не будет больше в этом институте!
Дело в том, что приемная комиссия уже не работала. Какой-то гражданин, к которому я обратился с вопросом, подсказал, что директора института сейчас нет, а заместитель его по учебной части сейчас у себя. У него сегодня приемный день. У кабинета его ждали пожилой военный в отставке и женщина средних лет. Седая секретарша с непроницаемым лицом внимательно посмотрела на меня, ничего не спросила. Когда же подошла моя очередь, она встала.
— А вы по какому вопросу? — И так строго смотрела на меня, что я решил, будто она не хочет меня пропустить к заместителю.
— По личному, — сказал я, открыв дверь.
В глубине кабинета я увидел седую голову, склонившуюся над столом. Я начал говорить от порога: кто я, откуда приехал и что мне нужно. Замолчал шагах в двух от стола. Замдиректора поднял голову, щеки его прикрыли воротничок белой рубашки.
— А что вы, собственно, желаете? — спросил он.
Неужели он не слышал? Я начал толковать снова.
В глазах его мелькнула настороженность.
— Покажите ваши документы, — сказал он недовольным тоном.
Документы и основной капитал, триста рублей, были зашиты в боковом кармане пиджака. Я пытался пальцами порвать нитки, они не рвались. Мне стало неловко, я покраснел. Проклиная себя, что не подготовил документ ты заранее, рванул карман. Нитки с треском лопнули.
— Вот, пожалуйста, — сказал я.
— А где вызов? — спросил замдиректора.
— Я же пояснил, что я...
— Вы были в приемной комиссии?
— Там уже никого нет, — сказал я.
— Молодой человек, — он поднялся, — если вы опоздали сегодня, приходите завтра. В комиссии вполне компетентные люди. — Он нажал кнопку, в дверях появилась секретарша.
— Есть еще кто? — спросил он.
— Никого нет.
— Вызовите мне машину, — сказал он.
С полчаса торопливо шагаю по тротуару. Но мне надо на Невский проспект, он непременно приведет прямо к моему вокзалу. Расспрашиваю прохожего и еду. На Невском уже горят фонари, светятся витрины. Носятся стаями «победы». Толкотня, говор, смех, гудки машин, освещенные витрины, за которыми сыры, колбасы, булки, батоны, — все это, как вчера и позавчера, опять произвело на меня сильное впечатление.
Прошло только пять лет после окончания войны. В Петровске еще бывают очереди за серым хлебом... Я потолкался в одном магазине, в другом... Потом меня привлек запах кухни. Четверо суток я не ел горячего, захотелось супу или борща. До сих пор ни в одной столовой я не едал. В Петровске имеется столовая, но я даже не заглядывал в нее никогда. Названия «Пельменная», «Кафе» отпугивают меня: в подобных заведениях, должно быть, все очень дорого.
Но вот рядом с вокзалом и столовая. За маленькими столиками сидят по четыре человека. Нахожу свободный стул, за столиком мужчина в коричневой кожанке, две женщины. Одна из них в шляпке.
— Это место свободно? — вежливо спросил я.
— Свободно, — кивнула женщина в шляпке.
Я еще не знаю, что женщинам позволяется сидеть за столом в головных уборах. К тому же уверен: городским людям, да еще женщинам, нет никакой нужды в такое время ходить в столовые. Значит, здесь все приезжие. Брови у моей соседки в шляпке сросшиеся, очень густые. Она и ее, как мне думается, подруга не спеша едят второе. Мужчина хлебает суп. Лицо у него припухшее, глазки маленькие. Все трое взглянули на меня, уткнулись в тарелки. Лица их очень близко от меня. Сидеть так и молчать, должно быть, неприлично, думаю я, испытывая некоторую неловкость. Они могут принять меня за гордеца, невежу. О чем заговорить? Официантка не идет. Стараюсь не смотреть на лица соседей, не знаю, куда деть руки.
— Все думают, в Ленинграде дожди и дожди, — начинаю я разговор, улыбаясь, усаживаясь поудобней. Поправляю на коленях плащ. — А тут погодка просто замечательная!
Мужчина взглянул на меня, ничего не ответил. Пальцы у него грязноваты, я скосил взгляд на свои — вроде чистые.
— И купаться здесь можно, — продолжаю я, глядя теперь на сросшиеся брови соседки. — Правда, вода холодноватая, но я ведь купаюсь очень рано. Днем времени нет, — добавляю, чтоб они не подумали, будто я какой-то бездельник, — я очень рано купаюсь... А вы давно уже в Ленинграде?
Женщины переглянулись. Я распускаю улыбку шире, сообщаю, сколько дней живу в этом городе, зачем приехал и где провожу ночи.
— А вы откуда приехали? — спрашиваю соседку.
— Я не приезжая, — отвечает она, в голосе ее улавливаю недовольство. Официантки нет. Да где же она?
— И вы местный? — обращаюсь к мужчине. Он кладет ложку. Круглые черные глазки его уставились на меня.
— Слушай, ты чего пристаешь к людям? — грубо говорит он. Взгляд его забегал по мне. — Сел и сиди. Или ты хочешь подцепить кого-то здесь? Поищи в другом месте, понял?
Я не ожидал подобного, но успеваю сдержаться, чтоб не съездить ему по физиономии.
— А вы чего так со мной разговариваете?
— Вам что?.. Молодой человек, вы будете заказывать? — Это официантка.
— С таким... — Я проглотил ругательство, встал; плащ упал с колен, и я его подхватил, — с таким идиотом и за столом противно сидеть! — говорю я, глядя в лицо мужчины. Хочется еще как-то обозвать его, но ругательство не приходит в голову.
Выхожу из столовой, некоторое время ношусь туда-сюда у дверей. Кажется, я достаточно грубо осек этого негодяя, и он непременно выйдет сейчас объясняться. Тут уж поговорю с ним. Но он что-то сообщает женщинам, официантке, те кивают, качают головой. И он спокойно принимается за второе. Случись подобное в Петровске, я непременно дождался б его, возможно и выволок бы его на улицу, побеседовали б на задворках. Но здесь... а Народу полно. Проходит мимо милиционер, немного погодя еще один, останавливается на углу и стоит... Успокоившись немного, мысленно посылаю этого типа ко всем чертям, говорю себе, что когда-нибудь обязательно встречу его и рассчитаюсь. Отправляюсь в гастроном, покупаю четыреста граммов сосисок. Съедаю их у буфета в вокзальном дворе, запивая кофе. Отхожу к закрытому ла-речку, закуриваю, облокотившись на прилавочек. С чемоданами, с узлами спешат люди. Темнеет. Собираю по карманам расходные деньги. Их оказывается сорок шесть рублей. Сую в карман пиджака, тут же перекладываю в задний карман брюк. Постою еще немного и пойду бродить по Невскому. Может, в кино попаду.
— Слушай, друг, помоги мне приятеля проводить к вагону. — Передо мной вырос худой парень в кепке и в свитере.
— Я? А что с ним?
— Плохо. Никак одному не управиться. А поезд вот-вот отойдет!
Мы пересекли вокзальный двор, прошли по пустому перрону, вдоль кирпичного длинного здания. Свернули в закоулок: привалившись к стене, стоит здесь лохматый коренастый малый в бобочке.
— Вот он! — громко произносит приведший меня. Я улавливаю острый взгляд коренастого. Тут же чувствую, что обе руки худого скользнули в карманы моего пиджака.
— Молчи, молчи! — дышит худой мне в лицо перегаром.
Бью его снизу. Он взмахивает руками, падает. По тому, как пришелся удар, понимаю, что худого опасаться пока что нечего, но тут же из глаз моих брызжут искры. Кажется, что череп лопнул, падаю на колени, нога в ботинке ударяет по голове. Успеваю захватить ботинок рукой, прижимаю к себе, что есть силы дергаю. Ползу из этого закоулка к свету от фонаря. Волоку коренастого, он отбивается. Вскакиваю, швыряю его к стене. Он тупо ударяется, вскрикивает, но не встает. Тихо стонет. Худой уже на ногах. Мне хочется сбить его, растоптать, но он даже руку не поднимает для защиты.
— Забирай своего приятеля, и чтоб духу тут не было!— трясу его за грудки. — А то изуродую. Убирайтесь вон! — И я ругаюсь скверными словами.
В закоулке этом — пролом в стене. Грабители скрылись в нем. Голова моя гудит, но особой боли не чувствую. Осторожно трогаю пальцами голову, под пальцами вздувается шишка. Спешу в туалет, сую голову под кран. На лице ссадин нет. Мне вдруг становится ужасно обидно. Должно быть, нервы не выдержали, и глаза мои набухают слезами, вот уже слезы текут по лицу. Вокруг меня люди, мне неловко, и я опять умываюсь. Минут пять не отхожу от крана. Причину слез не могу понять. В Петровске мне приходилось много раз драться, но там драки были другие.
2
В город мне расхотелось идти. В зале ожидания уже полно народу. На моей скамейке, положив между собой ковер, сидят два южанина в тюбетейках. Трогают ковер, переговариваются. Затем, как по команде, замирают. Прикрыв глаза, шепчутся, должно быть, со своим богом.
Разом встают, сворачивают ковер и уходят, а я растягиваюсь на скамейке.
До драки я не испытывал отчуждения в этом городе. О нем я много слышал, читал. Я уже побывал на Дворцовой площади, в Исаакиевском соборе; осмотрел Медного всадника, вспоминая стихи Пушкина. Побродил вдоль Невы. Я решил, как управлюсь, обживусь, осмотрю вначале сам город. Потом уж примусь за музеи. Даже ночевки на вокзале не портили настроения. Теперь же — кто-то закашлялся, высморкался, и мне стало противно. И воздух тут какой-то гадкий. Я перебрал в памяти случившееся со мной за эти дни, на душе стало тревожно. Я ворочаюсь, хочу уснуть, но сон не идет, и, чтоб успокоиться, я прибегаю к испытанному средству: начинаю думать, какой я серьезный, толковый и вообще хороший человек. А с таким человеком ничего плохого не может случиться; он добьется своего. Я верю в это. Последний год я особенно стремился стать серьезным человеком. Порой подмывало расхохотаться, дурачиться, а я молчал, сводил брови, воображая, будто морщины на моем лбу похожи на морщины нашего завуча Максима Павловича. Надо было спешить, суетиться, волноваться, а я старался быть крайне медлительным, чем раздражал окружающих. Но все это было не то: вдруг живость, подвижность, которыми был заряжен от рождения, одолевали; я срывался, вся моя степенность улетучивалась.
Творилось такое, покуда не взялся за книги. Помню, в классе заговорили о школьной читательской конференции, Вера Владиславовна объявила, что лучшие докладчики будут посланы на районную конференцию, и я вдруг вызвался сделать доклад о героях книги Льва Толстого «Война и мир».
— А справитесь? — спросила учительница. — Вы хорошо читали эту книгу?
— Да, — сказал я, хотя только листал роман, когда мы его проходили по программе.
Вечером того же дня я сидел в комнате бабушки Вари, где всегда стояла тишина. Бабушка пила свой бесконечный чай, примостившись у теплой плиты. За окном моросил осенний дождик. Передо мной лежали три толстых тома, с одного из них строго смотрел на меня из-под косматых бровей бородатый старик. Я докурил папироску, разогнал рукой дым и сжал виски ладонями. До этого вечера я читал книги от случая к случаю — не хватало времени. Улавливал сюжет, несся за ним, пропуская абзацы с рассуждениями, описаниями природы. Достигал финиша, бросал книгу. Теперь взгляд мой привычной рысью мчался по строчкам. Отмахал я много страниц; уже перестал тарахтеть городской движок, и погас свет. Я зажег лампу и вдруг оступился: не мог сказать сам себе, о чем же я читал? О каких героях я буду говорить? Листал страницы назад, забегал вперед — сюжет не давался. Чтение не шло. Мысль, что я все-таки недостаточно умен, чтоб усвоить прелесть такой знаменитой книги, поразила меня. Но решил не сдаваться.
На другой день притащил из библиотеки два огромных тома с разрозненными листами. Разложил листы на столе, на полу.
Бабушка, попив чаю, пела под нос какую-то песню и следила за моими действиями. Я выбрал листы, где говорилось о Наташе Ростовой, о Пьере Безухове и Андрее Болконском. Я решил говорить о них. Проштудировал все об этих героях и был поражен: ни один из этих героев мне не понравился! Толстый, неуклюжий Пьер, получив наследство, крестьян на волю не отпустил; развелся со своей изменницей-женой, отдал ей, великосветской дуре, много имений, чтоб она эксплуатировала крестьян. Во время войны в армию он не записался. Угодил в плен к французам, побег не организовал, хотя убежать тогда было просто. Наташу я сравнил с нашей Зоей Космодемьянской. Андрею Болконскому я противопоставил Павку Корчагина и Мересьева. Но зато понравились мне Петя Ростов, Денисов, Долохов. От них был в восторге. Главу, где Петя и Долохов в лагере французов, я прочитал раз десять и выучил наизусть. Я оплакивал вместе с Денисовым мертвого Петю. Я написал доклад, вызубрил его, бродя по улицам, и о сути доклада никому не говорил.
На конференции выступал третьим. О чем толковали предыдущие ораторы, я не слышал. Когда шел на сцену к трибуне, мышцы мои напряглись, живот мой втянулся, и я закричал. Щеки разом распухли, в голове зашумело. Потом задрожала правая ляжка. Я топал ногой, вертелся и выкрикивал заученные фразы. Когда сошел со сцены, меня качнуло, повело в сторону; в абсолютной тишине пробежал к дверям. Лил дождь. Мокрый до нитки, долго бродил по темным улицам, торжествуя победу, гоня прочь сомнения.
В понедельник, когда я вошел в класс, Вера Владиславовна что-то рассказывала моим одноклассницам. Увидев меня, она замолкла. Сложила на груди свои маленькие, хрупкие ручки. Печально покачала головой.
— Печенег, — тихо проговорила она, — а я-то на вас надеялась!
Веру Владиславовну я любил, очень уважал. Ее все любили и уважали. Я готов был выслушать ее, но девушки смотрели на меня во все глаза. На меня смотрела, расширив свои прелестные голубые глаза, Неля Сухорукова. Смотрела с восхищением — так я подумал тогда и сказал:
— Каждый человек, Вера Владиславовна, имеет право на свое мнение. Да. Я и на районной конференции то же скажу. А кто не согласен, пусть выступит против! — Я бросил сумку на парту, выбежал в коридор.
Там меня остановил директор школы.
— Картавин, — сказал он, — зайди ко мне в кабинет.
В кабинете он сел за стол, я стоял у двери.
— Ты с кем готовился к докладу?
— Ни с кем.
Уже такой ответ на мгновение перекосил лицо директора.
— Но Вера Владиславовна тебе помогала?
— Нет. — И грудь моя выпятилась больше: раз уж он задал такой вопрос, значит, толковал я на конференции умно!
— Почему? Ты обращался к ней за помощью?
— Нет.
— Да почему же?!
— Просто так.
И он взвился:
— Как это просто так? Да ты знаешь, что это за книга? А ты выступаешь перед коллективом со своим дурацким критиканством!
Я стал возражать, он закричал, затопал. На шум явились учителя. Прозвенел звонок, меня выпроводили за дверь.
После уроков я поспешил в городскую библиотеку, которой заведовала приветливая женщина, жившая через три дома от нас. Она была дружна с мамой. И я мог свободно ходить между полками с книгами. Я решил начать с крайней от глухой стены полки: надо читать все книги подряд, не пропускать ни одной. Потому что как раз в какой-нибудь пропущенной, пусть самой неказистой с виду, может таиться что-то важное. Но незаметное, пока никому не известное.
Печатному слову верил я без тени сомнения. В каждой фразе, самой нелепой, потому и малопонятной, таился особый смысл. До него надо докопаться. Читал я днем, вечером, ночью. На уроках. Турником, гирями я нагнал себе страшные мускулы. Очень гордился ими. Но несмотря на здоровье, железные бугры мускулов, голова, помню, стала вдруг побаливать. Кружилась ни с того ни с сего; несколько раз шла кровь из носу. Прежде учебный материал давался легко, а тут читаешь, читаешь — никак не запомнить!
Я успокаивал себя — мол, программа усложнилась, потому материал дается трудней. Надо закаляться, развивать мозг. И читал до отупения. Экзамены на аттестат зрелости остановили книжный запой.
В зале тихо, но сна нет. Я представил, что делают сейчас дома. Отец просматривает бумаги, стучит костяшками счетов. Мама шьет или штопает. Или гладит белье. И вдруг вхожу я с чемоданом в руке, с виноватой улыбкой на лице. Все уставились на меня: что случилось? не поступил в институт?
— Плевать мне на конкурсы! — думаю я. Ловлю себя на том, что заговорил вслух. Сажусь. В голове застучали молоточки. Вот теперь заболела шишка. Хорошо, она под волосами и на лице нет ссадин.
Закрываю глаза. Вижу весь Петровск, древний городишко. Когда-то па его месте было поселение служилых людей, оберегавших Русь от набегов кочевников из степи. Сейчас степь уже выгорела. От нее, ежели сегодня дует южный ветер, тянет сухим, теплым воздухом, как из остывающей печи. В такие вечера старики и старушки приходят к реке, плескаются в потемках на мели. Вдруг увидел я себя и Нелю Сухорукову: после выпускного вечера возвращаемся от леса к городу. Скоро рассвет. Задерживаемся на деревянном мосту, под ним хлюпает вода под веслами рыбака Тихона, старичка-пьяницы, живущего в домике возле бойни. По ночам он ловит налимов, сомов. Сплавляет их домохозяйкам, тайком от милиции,— прогонят стадо через мост к лесу, Тихон понесет рыбу на выгон, где женщины, проводив коров, будут ждать его у заросших бурьяном окопов.
В ту ночь я еще был уверен, что мы вместе с Нелей уедем в Ленинград. Давно и много раз было обговорено, как будем там жить, учиться. Но она уже знала: родители ее переезжают в Харьков, и она будет учиться там в медицинском институте. Но мне не говорила об этом. Сообщила лишь накануне своего отъезда. Я сразу не поверил ей, мне казалось, она шутит, разыгрывает меня. Но она не шутила. Помню, я растерялся даже, а потом меня взяла злость. Обозвал ее лгуньей. Ужасной и хитрой лгуньей. И если она не считает себя таковой, если она не прикидывалась, что любит меня, — должна удрать от своих родителей. Да, да. Время есть: целый день и ночь. Успеем собраться и махнем в Ленинград. Иначе — что же получается? Если ты таила от меня эту правду, кричал я, то завтра ты можешь обмануть меня и в чем-нибудь другом! В те минуты я возненавидел ее родителей, особенно ее отца, рыжего, толстого, за что-то не любившего меня. Я не представлял, как это мы будем жить порознь. Она вдруг заявила твердым голосом, что я не имею права так обзывать ее. Я тебе не лгала, Борька, я просто молчала, потому, потому... И она заплакала. Вот, вот, свирепел я, вот они, женщины: когда нечего сказать, оправдаться не могут, прибегают к слезам. Прикидываются несчастными, оскорбленными! Прекрати реветь, Нелька! Иди. Собирайся, завтра трехчасовым поездом уедем, слышишь? Но она сказала, что я ничего не понимаю. Ты грубый, сказала она, и все вы такие, да, да! Вы думаете только о себе, все вы эгоисты. Вам нужно только одно, а потом вы начинаете грубить. Ты тоже должен ехать в Харьков. Я? В Харьков? Это ж почему? Потому что ты не желаешь ослушаться родителей? Нет, ты поедешь со мной в Ленинград. Точка... И мы крепко поссорились.
И вот я в Ленинграде с ноющей шишкой на голове. На этом вонючем вокзале. А она в Харькове будет поступать в медицинский институт. Я не напишу ей первым. Пусть она напишет, а я еще подумаю, ответить ей или нет. Уцепилась за юбку матери, за карман своего папаши, толстого судьи. Рыжий, толстый и носатый судья, который и судить-то толком не умеет. И, может быть, берет взятки. И пусть она живет с ним... Сердце колотится, мне стало душно. Нет, сегодня не заснуть...
Ухожу бродить по ночному городу. Под утро задремал на скамейке в каком-то скверике.
Только часу в десятом дня попадаю на залив. Дольше, чем обычно, плаваю. Продрог. Но в голове посвежело, прояснилось. Побегав по берегу и позавтракав, еду в Политехнический институт на трамвае № 18. Он привозит меня в своем тамбуре вместе с компанией парней и девушек. Я увидел сосновый парк, окруженный металлической оградой. Между сосен проглянуло великолепное белое здание с огромными окнами, освещенными солнцем. Парни и девушки скрылись в парке.
Фанерная стрела указывала путь в приемную комиссию. Влево и вправо от меня высокие светлые коридоры; широкая лестница с белыми перилами ведет во второй этаж, расходясь на два крыла. Гипсовый Калинин во весь рост. Тишина. Навстречу мне сбежала по лестнице стайка девушек. Черная стрелка проводит меня мимо актового зала к распахнутым дверям комнаты: у каждой стены по столу. За ближним ко мне столом сидит мужчина с худым загорелым лицом, в черном костюме. Я поздоровался. Мужчина привстал.
— Вы ко мне?
— Я хочу поступить в институт, на строительный факультет. Я не ленинградец, вызова у меня нет. В общежитии нуждаюсь. — Я положил перед ним документы. — И мне бы хотелось узнать подробности моей будущей работы.
— Садитесь. — Он взял документы. — Хорошо, — произнес он, — отлично. — И не сует мне обратно документы, кладет их чуть в сторонку. — Что ж, наши выпускники работают в разных уголках страны...
Он рассказывает. И довольно живо. А я почувствовал, что все, буду учиться в этом институте. Четверо суток я почти не спал. Несколько минут слушаю объяснение и все понимаю. Потом веки мои отяжелели, тело разом обмякло. Я потер глаза. Подпираю голову рукой, часто моргая, киваю, давая понять, что слушаю внимательно.
— Вы давно с дороги? — вдруг спрашивает он, оборвав рассказ.
— Только что. Двое суток, знаете, с пересадками...
— Значит, в группу гидротехников?
— Да.
— Мария Николаевна, к гидротехникам! Вот той женщине сдайте документы. Нет, нет — к тому столу.
Едва избавляюсь от документов, сонливое состояние покидает меня. Еду на вокзал за чемоданом.
В этом году абитуриенты-гидротехники были расселены в первом учебном корпусе. Девушек разместили в спортивном зале на втором этаже. Там ровными рядами стоят их чистенькие коечки. Уже вечереет, когда я поднимаюсь по лестнице следом за пожилой женщиной. Она в деревенской юбке, кофте, какие носит моя бабушка.
— Ох-хо-хо! — вздыхает проводница, с трудом переставляя ноги. — Все едут и едут. И все такие молоденькие, и у каждого небось дома матушка осталась. Горюет, поди, бедная!
На третьем этаже она остановилась возле одной из учебных комнат.
— Тут есть, сынок, свободная коечка, — сказала она, разглядывая мое лицо, — поселяйся. Ты, видать, последний, все уж давно съехались. — Она заговорщически оглянулась.— Только, сынок, скажу тебе, гляди не балуй шибко! А то вон чего удумали три мочи назад: угораздила их нелегкая кишку пожарную снять, воду отвинтили и прямо из той кишки к девицам струю пустили, когда те спали. Вот оно как. Такое тут поднялось, что не приведи ты господи! Одного, — она понизила голос, — девицы опознали в лицо, говорят, он был приехавшим из Сибири. Так небось катит уж, голубчик, обратно в свою Сибирь: отдали ему документы. Сказали, таких, мол, нам не надобно!
В комнате, куда я вошел, стоял полумрак. Освещен только угол настольной лампой в зеленом абажуре. Четверо абитуриентов играли в карты. Все в трусах; у одного из них перевязаны щеки. Со света он приглядывается, кто вошел. Шея его вдруг втянулась в плечи, он прокрался к койке, стоявшей в противоположном углу, сдернул с нее одеяло. Под ним лежал длинный костлявый парень. При свете фонарика читал учебник.
— Ага, попался! — завопил сдернувший одеяло. Схватил учебник, бросился прочь по койкам.— С поличным попался, теперь уж выбросим за окошко!
Костлявый парень вскочил.
— Пошто пристал, собака! — рявкнул он так, что зазвенели стекла окон. — Отдай учебник! — Он бросился было за обидчиком, но другие картежники загородили ему дорогу.
— Ты, Федя, неправ, — говорили они, корчась от хохота,— а он прав: ты, Федя, нарушаешь постановление — в комнате не зубрить!
— Постановление! Отдай учебник! — гаркнул Федя своим могучим басом.
И снова зазвенели стекла.
Картежники катались от хохота. Феде вернули учебник. Он торопливо оделся. Ворча и ругаясь, ушел куда-то. Этот Федя Пряхин, как я узнал потом, приехал из какой-то забытой богом архангельской деревушки, которой даже на районной карте нет. Над ним потешаются, чтоб послушать, как звенят стекла. Хотя он очень силен, мог бы взмахом руки уложить двоих, он только огрызается. Еще не освоился.
К экзаменам я стал готовиться на улицах: абитуриенты съехались намного раньше меня, разбились на пары, тройки. К таким напрашиваться не хочу. Я беру учебник, отправляюсь бродить, выбирая тихие улицы. Институт стоит на окраине города, и тихих улочек в его районе много. Загляну в учебник и шагаю, шепча про себя. Попадется скамеечка, сажусь, вывожу формулы на бумаге.
Сдал я экзамены без «троек». Меня зачислили со стипендией.
3
Гидротехники живут в третьем корпусе студгородка по Лесному проспекту. На первом этаже первокурсники, на втором — второкурсники. И так далее, за некоторым исключением, до пятого этажа. Исключение существует из-за девушек, они занимают весь четвертый этаж.
Я поселился в девятой комнате первого этажа. Она имеет кладовочку, где вешалки для одежды. Комната разделена перегородкой с дверью на половины: в первой — три человека, во второй — двое. Я живу во второй с Николаем Болконцевым, приехавшим из Иркутска. В первой: Валька Кургузов, калининский, и вологжане Миша Яковлев и Саша Зондин.
Когда мы перебрались сюда из учебного корпуса и устроились, я сел было писать письмо домой. Но дальше нескольких строчек дело не пошло. Настроение было приподнятое; мне казалось, письмо получается слишком восторженным. Маме такая восторженность пришлась бы по душе. Отцу нет. Ему точно надо знать, что буду строить после окончания института, в который поступил. Признаться, я этого толком сам не знаю, а общими фразами от него не отделаешься. Напишу позже, когда разузнаю подробности будущей работы.
Болконцев сидел на своей койке. Откинувшись к стене, просматривал записную книжку. На тумбочке лежали его золотые часы. До этого дня мы не были с ним знакомы, он сдавал экзамены с другой группой. И я видел его только со стороны. Выше меня ростом, стройный. Всегда в свежей белой или голубой шелковой рубашке; брюки аккуратно выглажены. Он держался особняком среди абитуриентов. Сложив на груди руки, то прохаживался по коридору, то стоял у окна, спокойно посматривая на проходящих. И производил впечатление гордеца и зазнайки.
Поселились мы вместе случайно. Я первым вошел в эту комнату. Положил чемодан на койку, ближнюю к окну. Огляделся, и тут появился он.
— Это еще не занято место? — указал он на соседнюю койку.
— Нет, — сказал я, — можешь располагаться, если хочешь. — И мы познакомились. Но по душам еще не разговаривали.
Зондин и Яковлев сидели друг против друга на своих койках. Любовались новенькими студенческими билетами. Маленький и юркий Кургузов копошился в чемодане, то и дело зачем-то выбегал из комнаты. Вернувшись, опять заглядывал в чемодан. Замерев, о чем-то задумывался, часто моргая. Наконец притащил себе вторую тумбочку. Установил ее в кладовочке.
— Это моя будет там, — объявил он громко. Цокнул языком, захихикал, еще чаще заморгал. И начал складывать во вторую тумбочку вещи.
— Твоя тумбочка? — спросил Болконцев, поднявшись.— Ну так береги ее. Стереги! Что, мужики, надо бы отметить этот день, а? — Он оглядел нас.
— Давайте!
Зондин вскочил.
— Я — за! — крикнул он. — Верно! По-студенчески! Для знакомства, а? Ведь никто не запретит?
— Что пить будем?
Сошлись на вине, потому что душно. Компанией сходили в магазин. Пили за студенчество вообще, за каждого из нас. За дружбу. Потом затянули «Там вдали за рекой загорались огни». Меня приятно удивило, что песню все знают и она всем нравится. Один Кургузов слабо подвывал. Но у него нет голоса. Неприятно было, что он, встретясь с кем-нибудь взглядом, начинал часто моргать. Даже гримасничал и хихикал. У Николая отличный голос. Он начал «Орленка», и тут вошел в комнату коренастый малый с сухим и широким лицом, студент мелиоративного факультета Холмов. Ии на кого не взглянув, он шепчет что-то Кургузову на ухо. Я не обращаю на это внимания; Зондин и Яковлев тоже. Но Болконцев разом обрывает песню.
— Прежде всего, — говорит он строго, глядя в лицо Холмова, — когда входишь в комнату, надо здороваться. А если есть секреты, можно сообщать их в коридоре. А не шептаться в компании.
Все замолчали.
— Это ты мне? — спрашивает Холмов.
— Да, тебе.
— Как же это понимать?
— А гак и надо понимать. Я неясно сказал?
Холмов, кажется, не знает, что ответить.
— Хороши будут студенты! — наконец восклицает он.
Болконцев берет бутылку, наливает в стаканы.
— Уж какие есть, такими и будем, — Болконцев встает; бутылка у него в руке.
Неужели драка будет? Должно быть, они успели раньше поссориться. Но Кургузов хватает свой пиджак.
— Пойдем, пойдем, — тянет он за руку приятеля, и они уходят.
Песенное настроение пропало. В комнате тихо. За стенками с обеих сторон идет веселье.
— Ты поссорился с ним раньше? — спросил я Болкопцева.
— Болван, испортил песню! — Он ругается. — С кем поссорился? С этим? Я с такими не ссорюсь. — Он сел.— Ну что ж, мужики, выпьем и погуляем? Вечер хороший сегодня.
Сердитость исчезла с его красивого лица. Он улыбнулся. Когда мы выходим на улицу, я опять спрашиваю Болконцева, почему он так осадил Холмова. Что не поделили?
— Не поделили? — говорит Болконцев, глядя перед собой, держа руки на груди. — С такими типами я ничего делить никогда не буду... Я жил с ним в учебном корпусе в одной комнате... — Он вздохнул. — Да, вот я и в Европе. Давно мечтал побывать здесь. Правда, учиться долговато — пять с половиной лет! А то и все шесть... Года за три бы покончить с учебой. Смотри-ка, вон две девочки, хороши?
Зондин и Яковлев следуют за нами. Зондина развезло. Он все пытается что-то рассказать Яковлеву, но смех мешает. Болконцев о чем-то говорит, продолжая глядеть прямо перед собой. Говорит он мне, но лицо ко мне не поворачивает. Манера разговора Болконцева мне не нравится. Так ведут себя гордецы и зазнайки. Если ему не нравится Холмов, зачем он всем испортил вечер? Даже не объясняет, почему осадил Холмова. Не считает нужным. Тут же я думаю о том, что у Болконцева два отличных костюма из тонкой шерсти, шелковые рубашки. Новенький чемодан, золотые часы. Вспоминаю, что, когда собирали деньги на вино, Болконцев раскрыл бумажник, в котором толстая пачка денег. Мы складывались по пятнадцать рублей. Он небрежно бросил на стол двадцать пять. Сдачу, кажется, не взял.
У моста, по которому пронеслась электричка, мы повернули обратно. Болконцев рассказывает что-то о Сибири. Я молчу. Раздражение против него растет во мне. И вот уж мне кажется, что я с ним не сойдусь, мы поссоримся. Один из нас должен будет покинуть комнату. И настроение мое испортилось окончательно, потому что, когда пели песни, я решил, что ребята подобрались в комнате хорошие. И мы с Николаем будем друзьями.
Надо сказать, за время экзаменов я устал от одиночества. В Петровске я не проводил ни одного дня без Витьки. Он остался дома из-за болезни. Прошлой осенью с ним начали случаться припадки эпилепсии. Врачи сказали, это последствие войны. Зимой припадки немного отпустили Витьку, но к весне участились. Мы боялись — экзамены он не сдаст, добились для Витьки свободного расписания устных экзаменов. И он сдал, поступил в наш сельскохозяйственный техникум. Мне жаль, что Витька не здесь.
Болконцев все о чем-то рассуждает. Я вздохнул: очень жаль, что нет здесь Нели. Поступила ли она в институт? Решаю написать ей письмо. Маленькое. Коротенькое: просто несколько строчек — сообщи свои координаты. Мы поравнялись с общежитием; Зондин и Яковлев уходят спать.
— И ты с ними? — говорит Болконцев.
— Пожалуй. — Мне совершенно не хочется спать. Но и гулять с таким типом нет желания.
— Да брось ты, пошли пройдемся. Успеем еще выспаться!
— А куда? — говорю я.
— В парк ЛТА. Отличный парк.
В парке ветки деревьев закрывают небо, потому темно. На аллее нас обгоняют два конных милиционера.
— Должно быть, шалят здесь мужички, — говорит Болконцев.
Закуривает. Молчим. В парке тихо. Копыта процокали где-то правее нас.
— У тебя отец есть? — спрашивает Болконцев.
Такой вопрос был обычен в то время.
— Кем он работает?
Я говорю.
— А ты работал прежде? — спрашивает он.
Я разгружал с ребятами вагоны на станции, чтоб заработать на свои расходы. Классом работали в колхозе, на разборке разбитых домов. Говорю об этом.
— Ну, это не то. Это не работа. — Он даже машет рукой.
— А что же это?
— Просто труд от случая к случаю ради заработка.
— Ты думаешь? А что же, по-твоему, работа?
— Работа.., Да впрочем, об этом долго толковать. Если ты не связан с делом, то...
Фу ты! Я остановился.
— Пошли обратно.
Я привык к противникам, с которыми после краткого, но выразительного разговора надо беседовать с помощью кулаков. Тут кулаками и не пахнет. У выхода из парка Болконцев догоняет меня.
В комнате я сразу раздеваюсь, ложусь в кровать. Болконцев достает из-под стола бутылку с оставшимся вином, садится на окно, свесив ноги на улицу. Из-за служебного корпуса выползла луна, мягко осветила комнату. Зондин захрапел, заговорил во сне. Где-то на верхних этажах прокручивают пластинку.
— Ну и комната подобралась, — ворчит Болконцев, потянув из бутылки, — с такими сурками все царство божие проспишь. Девушки, доброй ночи! — приветствует он.
Ему отвечают что-то и смеются.
— Придется с какой-нибудь девицей познакомиться, — продолжает он вслух.
А мне даже голос его неприятен. Кто покинет комнату, я или он? Долго прикидываю варианты, как это может случиться. Чтоб успокоиться и уснуть, думаю о Витьке, о доме. О том, что вот я студент, экзамены сдал довольно легко. И потому я молодчина, и все будет у меня хорошо.
Но с Болконцевым я не поссорился. Проходит не больше трех недель, и я даже втайне радуюсь, что не полез в тот вечер в бутылку. Не вызвал Николая на ссору. Он вовсе не умничал, назвав мою работу в колхозе, на станции «не работой». Не острил, называя Ленинград Европой. У них там в Иркутской области, в Сибири, даже о Центральной России говорят: «Там на Западе, там в Европе». Пренебрежительно относиться к тому, что я считал работой, он имеет полное право.
Отец его по образованию геолог, ищет золото. И не только ищет, но и разрабатывает прииски.
Николай с четырнадцати лет каждый год проводил с ним летние месяцы в экспедициях. Последние два лета перед поступлением в институт уходил в сопки, как он выражается, в качестве руководителя отряда.
Отец Николая всю жизнь искал золото. Даже на войне не был, хотя здоров, сам просился на фронт. Но угодил тогда в список людей, которых специальным правительственным указом запрещалось зачислять в действующую армию. За последние шесть лет отец открыл и разработал четыре прииска. И получилось так: ему удалось установить, что все эти прииски расположены в русле существовавшей в допотопное время реки, впадавшей в огромное озеро, на месте которого лежат теперь какие-то Бурканские болота. Река занесла в чашу озера много золотоносного песку. И теперь в чаше под толщей болота богатейшие залежи золота. Чтоб добраться до него, нужно выполнить большие работы по осушению болота. Отвести подземные воды. Да так, чтоб их же использовать для промывки грунта. Отец готовит данные для проекта производства работ. Николай на этом болоте и провел два лета с отрядом. Бурили скважины и вели съемку местности.
— И добрались до дна чаши? — спрашиваю я, с невольной завистью думая о том, что вот он, мой ровесник, руководил такими работами.
— Что ты! Там из трех скважин вода ударила. Все затопила. Из одной — горячая. Чуть было не погибли. Две установки под землю ушли...
Я, вологжане Зондин и Яковлев выслушиваем подробный рассказ о том, как бурильные установки за ночь исчезли. На месте их остались ямы. И через день ударил толстый фонтан горячей воды... При разработке прииска особое значение будут иметь гидротехнические сооружения. Потому Николай и приехал сюда учиться.
— А если не успеешь закончить институт, а работы начнутся?
Николай смеется:
— Успею! В эту затею пока никто не верит. И министерство денег не дает. Отец пока что хозспособом все делает. Да и забираться туда теперь будут только зимой. Или если лето выпадет сухое... Там огромный комбинат будет! — говорит он как бы сам себе, мечтательно глядя в потолок, улыбаясь одними глазами своим мыслям.
И помолчав:
— Я б и в техникум поступил, Борис. Вполне достаточно техникума. Но когда там явно запахнет жареным, бросятся туда наши чиновники. А с дипломом инженера я им не дамся — сам буду вести работы...
И говорит Николай об этом очень просто. Будто речь идет ну о постройке шалаша. Я же подлинной жизни даже самой маленькой какой-нибудь организации не знаю. Для меня слово «чиновник» связано с чем-то дореволюционным. Я не понимаю Болконцева. Закрадывается подозрение, что он болтает, разыгрывает нас. Но с первыми деньгами из дому он- получает толстый пакет от отца. Весь вечер Николай сидит за бумагами, поясняет мне геологические разрезы, сделанные по его скважинам. Толкует о подземных водах, о таинственной и могучей работе их. Слушая Болконцева, глядя на его бумаги, чувствую себя мальчишкой. Самолюбие мое пыжится, бунтует. И наконец сдается. Подобного никогда еще со мной не было, и я чувствую себя при Николае не в своей тарелке. При нем больше молчу, только слушаю. Боюсь показаться смешным. Успокаивает меня то, что Зондин и Яковлев еще больше, чем я, находятся под влиянием Болконцева. Они дружны между собой. Занимаются в одной группе, на лекциях всегда вместе. Несмотря на это, часто спорят из-за пустяков. Дело доходит до ругани. В арбитры приглашают Николая.
Если Николая нет в комнате, обращаются со спорным вопросом ко мне. Зондин вспыльчив. Когда спорит, весь напрягается; тонкая кожа на лице нервно подергивается, а щеки еще больше проваливаются. Яковлев много спокойней. Из всех моих сожителей только Кургузов занимается со мной в группе. На лекциях я сижу всегда рядом с Болконцевым. На практических занятиях первое время сидим с Кургузовым рядом. Потом я отсел от пего. Он совершенно непонятен мне.
В дни, когда нам только читают лекции, я и Болконцев делаем вылазки в Эрмитаж, в Русский музей. Случается, пешком возвращаемся домой. До сих пор я историю России, как живую жизнь, воспринимал начиная с семнадцатого года. Прежде были буржуи, цари, помещики, крепостные. И все это за каким-то густым туманом; Не было желания вглядываться. Не школа, не книги заставили меня прочувствовать историю, а именно эти музеи. Однажды на практических занятиях по химии, которую терпеть не могу, я стал рассказывать Кургузову о серебряной гробнице Александра Невского.
Преподаватель, сухонький человек, напоминающий мне мышонка, пишет на доске формулы. Скучным голосом поясняет. Кургузов смотрит на доску. Но головка его наклонена ко мне. Значит, он слушает и меня, о чем толкую. Вдруг поворачивает лицо, подмигивает, хихикает.
Состроит дурацкую рожу, опять смотрит на доску. Я умолк и после перерыва пересел подальше.
С другими студентами, студентками я всегда приветливо здороваюсь. Болтаем о разных разностях, но близко я ни с кем не сошелся — из-за Николая. Едва прозвенит звонок на перерыв, спешу из аудитории, ищу, где он. Даже ревную, если Николай не ищет меня.
4
В группе моей двадцать три человека.
Четыре девушки.
Ведомская — ленинградка, отличная бегунья на короткие дистанции и баскетболистка. Красавица с продолговатыми серыми глазами. В конце сентября провели между факультетами смешанную эстафету на приз газеты «Политехник». Ведомская бежала на заключительном этапе; мы с Николаем стояли у финиша. Переживали за нее и любовались ею, когда она финишировала первой. На курсе есть еще спортсменки. Даже перворазрядницы, но все они то ли тупицы, то ли ленятся. Все обросли «хвостами». А Ведомская умница. Посещает все лекции, аккуратно записывает их. Ее выбрали старостой группы. Когда отвечает на практических занятиях преподавателю и собьется либо забудет что-то, смущенно улыбается: вот, мол, какая случилась нелепость! В школе она была отличницей. Мне кажется, поступление в институт для Ведомской не было таким событием, как для тех, кто приехал из провинции. Как-то толковали в группе о посещаемости лекций. Чистили тех, кто опаздывает. Обвиняемые ссылались на то, что ложатся спать поздно и потому просыпают.
Ведомская высказалась:
— Я тоже ложусь поздно. И у меня прежде режим был другой: в школу я пешком ходила, а теперь мне час с лишним нужно ехать на трамвае до института, но я же не опаздываю. — И сказала таким тоном, будто для нее все равно, что в школе заниматься, что в институте. Только вот добираться до института дальше.
Величко Таня приехала из Запорожья. Маленькая, хрупкая и подвижная, она по лестницам не ходит, а летает. У нее толстая коса, беленькие узкие воротнички. Тетради носит в портфеле, и, если б надеть на нее школьный передник, никто бы не подумал, что она студентка. Ее выбрали профоргом группы, она и член курсового бюро. Отвечает за чистоту в комнатах первого этажа.
Толстова приехала из Минской области. Немного соответствует внешностью своей фамилии. Видом строга, почти никогда не улыбается. Драчунья. На лекциях и практических занятиях любит садиться на одном и том же месте. Когда знакомые ей студенты занимают ее место, она с боем отвоевывает его.
Наконец, Эльвира Столинская, прозванная в группе Дамой. Всегда нарядно одета, туфли с высокими каблучками. Маникюр. Легкая косметика на красивом лице, удивительно гладкая и чистая кожа. Глаза с голубоватыми белками. При этом у нее вполне развиты женские формы. Их она ловко подчеркивает одеждой. Она ленинградка. В группе ни с кем не дружит. Почти не разговаривает. А когда говоришь с ней о чем-нибудь, лицо ее улыбается какой-то наивно-снисходительной улыбкой. По субботам за ней приезжает на «победе» рослый и представительный малый в пижонистой короткой кожанке и при галстучке.
Таков женский контингент в моей группе.
Надо сказать, в течение первого семестра более или менее интимного сближения между знакомыми мне девушками и ребятами не происходит. Хотя и совершаются совместные походы в кино, театры. Мне театры никакого удовольствия не доставили. До приезда сюда я в театрах не бывал. В школе ставили пьесы; я играл Бубнова, Швандю. Но то была детская забава. Помню, мне было лет шесть-семь — в школу еще не ходил, — услышал по радио арию Джильды из «Риголетто». Понятно, я об опере никакого понятия не имел. Я прослушал всю арию до конца, и потом, едва слух мой улавливал мелодию этой арии, я бросал игрушки, усаживался под круглым, в трещинах, репродуктором. Слушал.
Воображение рисовало какую-то сказочную страну с великолепными садами, похожими на цветники, расположенные через дорогу от нашего дома. Я переносился в эту страну. Долго не мог очнуться, выйти из странного блаженного состояния. Что-то подобное ожидал испытать теперь в театре, но этого не случилось.
В Мариинский театр мы попали на «Фауста» и едва досидели с Болконцевым до конца спектакля. р
— Лучше пластинки покупать и слушать дома! — сказал Николай. — А так — скука какая-то...
Отец присылает ему каждый месяц по пятьсот рублей. На сберкнижке у него девять тысяч, заработанных в тайге — в сопках, как он говорит. На следующий день Николай купил приемник с проигрывателем, десятка два пластинок. Должно быть, к театру надо привыкнуть. Но для этого нужны время и деньги.
...В конце октября, вернувшись из института один — Николай остался заниматься в лаборатории, — я бросил свою сумку на койку. Стою у окна, забрызганного дождем. В комнате никого нет. Между верхним срезом рамы и крышей служебного корпуса видна серая полоска мрачного неба. Собираю по карманам рубли, мелочь. Всего оказалось девятнадцать рублей с копейками. Стипендию выдали полторы недели назад. До следующей далеко, десятого числа получу из дому сто рублей. Николаю я уже задолжал около сотни. Плохо без денег, без этих паршивых бумажек. Швыряю деньги на койку, тут же беру их, сую в карман. Как дальше жить? Двести тридцать стипендия, плюс сто от родителей — всего триста тридцать. Мне не прожить на эти деньги. Прежде я никогда с ними дела не имел. Зондин и Яковлев получают из дому тоже по сто рублей, они объединились в коммуну — обеды сами готовят в бытовке. Присоединиться к ним? Тогда можно выкрутиться из финансового кризиса. Но тогда, в этом я уверен, отдалюсь от Болконцева, с которым частенько обедаем не в студенческой столовой, а в столовой Дома ученых. Причем Николай всегда обедает с лимонадом, с холодной закуской. И я покупаю то же, что и он. И обед обходится рублей в десять.
С ним приятно обедать, потом идти пешком в общежитие. По пути заходим в библиотеку, которая на Спасской в сером домике, напоминающем своими башенками какой-то французский средневековый замок. Молоденькая библиотекарша нас знает, встречает всегда с улыбкой. Мы просим у нее что-нибудь из истории Новгорода, Киевской Руси. И она где-то добывает для нас такие книги.
— Опять историческое? — говорит она, улыбаясь.— Я для вас достала. Только условие: ровно через неделю вернуть. Хорошо?
Мы обещаем. Потом просматриваем газеты, журналы. И отправляемся дальше обязательно через парк ЛТА. Темы разговоров разнообразны. Об институтских делах, об учебе почти не говорим, потому что Болконцев относится к ним с пренебрежением, говоря, что лекции по общим дисциплинам — чепуха. Их надо только сдать. Вот начнутся специальные курсы, тогда начнется настоящая учеба.
Из художественной литературы он любит классиков, а из современных книг только те, где рассказывается о войне. Тут опять разница между нами: о прошедшей войне я не люблю читать — невольно сопоставляю то, что знаю сам о войне, с тем, о чем прочел. Говорят, все мы вышли из своего детства. Ужасные картины вспышками возникают в памяти. Что пережил, перечувствовал тогда, начинает шевелиться во мне. Вдруг вспомнится такое, о чем давно забыл и никогда не вспоминал. Например, увижу мадьярского солдата, разорванного миной: возле церковной ограды лежит пара сапог с торчащими из них ногами, оторванными выше колен. На ограде часть туловища, внутренности. А голова без шеи застряла между железными прутьями. Глаза у головы широко раскрыты...
Читаем мы в основном но вечерам. И ночью после такого чтения одолевают кошмарные сны. То приснится, будто я сижу где-то и вдруг вижу, что летит прямо на меня мина. Вскакиваю, бегу, но она изменяет направление и с воем устремляется ко мне. «Управляемая!» — с ужасом думаю я, хотя в те времена управляемых мин не было. Сворачиваю за угол дома, и мина тоже сворачивает. И так гоняется за мной, покуда не грохнусь без сил на землю и проснусь. Сердце колотится, лицо и шея в поту. Это же сон! По-детски радуясь, что это был сон, я закуриваю и до утра уже не могу уснуть. На лекциях дремлю, во рту гадко. После занятий ложусь спать. О том, что книги о войне так действуют на меня, никому не говорю. Потому что считаю это своей слабостью. Одна только книга о войне зарядила меня бодростью. Однажды Николай приносит «В окопах Сталинграда» В. Некрасова. Я повертел ее в руках, полистал, вернулся к началу — и прочитал ее залпом. Какое-то светлое, торжественное чувство завладело мной. Восхищенный, я пересказал содержание ребятам в комнате, и даже Зондин прочел ее, хотя он не охотник читать книги.
...Вернулись из института Зондин и Яковлев. Зашелестели в кладовочке кульками с макаронами и крупой. Спорят, что приготовить сегодня на обед. Упала на пол крышка от кастрюли.
— Макароны, макароны! — ругается Зондин. — Тебе все макароны!
Они уходят в бытовку.
Я уже слышал, что некоторые студенты подрабатывают где-то. Но делают это старшекурсники, а я ни с одним из них не знаком. Нет, к коммуне Зондина и Яковлева я не присоединюсь. Отдаляться от Николая я не хочу. И без денег я жить не смогу.
Я решительно встал, походил по комнате. Познакомлюсь со старшекурсниками, буду подрабатывать с ними. Решено. И на обедах экономить не буду. И копейки считать не буду. Да. Взбодрившись принятым решением, сажусь опять на койку, выдвигаю свой чемодан. На дне его под бельем лежит толстая тетрадь, в которую записываю выдержки из разных книг. Под тетрадью большой конверт, в нем письма. Пишу их Сухоруковой и складываю. Хотя прошел месяц, как я сообщил ей, адресовав письмо на медицинский институт, свои координаты, но от нее еще не получил весточки. Однако у меня нет ни капли сомнения, что она напишет мне и мы как-то устроим свою судьбу. Письма же я буду писать и складывать, а когда встретимся, отдам ей, чтоб она поняла, как люблю ее. И что я никогда ее не забывал.
Перечитав последнее письмо, написанное дня три назад, в очень хорошем настроении я вышел из комнаты. На вахте дежурит тетя Маша. Та самая пожилая женщина, которая рассказала мне, как абитуриенты облили ночью девушек водой из шланга. Она одинока, живет в служебном корпусе. Всех на этажах знает по имени. В блокаду погибли ее родные. Погибли от голода. О блокаде я слышал, читал. Но оказывается, я даже отдаленного представления не имел о том, что творилось в Ленинграде в те времена. С голодом и холодом я знаком. Мне кажется, я всю жизнь свою или голодал, или жил впроголодь. Но рассказы тети Маши...
— ...вот собралась я, замоталась вся тряпками, — рассказывала она, — и понесла эти четыре картофелины сестре своей Валентине, она уж не вставала, распухши вся была. А я здоровая, молодая. И хоть голод томил, с лица я выглядела не тощей — вот и прикрывала лицо тряпками, чтоб злодей какой с голоду не польстился на меня, не убил, значит. Ну, там, у Гаванской, темень всегда стояла... И вот тороплюсь, спешу, боюсь споткнуться и упасть, а он, должно быть, давно меня выслеживал: гляжу, там домишки такие старые стояли, сараюх много, гляжу, крадется за мной вдоль стены-то. Тут я и прикинула, будто примечала это его лицо и раньше: «Свят, свят», — да быстрей, а он не отстает. Оглянулась в очередной раз, а он — уж вот он, и в руке его железный шкворень, такой блестящий. И вокруг ни души, будто повымерли все. Господи! Выхватила я из-за пазухи узелочек с этими вареными картошками. Возьми, кричу, изверг, да только не убивай меня! И бросила в него узелочек. Узелочек был из марли. Вот он схватил его, шкворень выронил, упал на колени и прямо, не развязавши узелка, грызет, грызет его. Так-то я и спаслась, а Валентина той же ночью померла, царство ей небесное, бедной...
Я просматриваю почту на «К». От Сухоруковой нет письма.
— Все из дому небось письмо ждешь? — говорит тетя Маша. — Скучаешь поди?
Я сажусь на диван, беру газету.
— Немножко, тетя Маша.
— А сам-то пишешь матушке? Ты, гляди, чаще ей пиши, — наставительно говорит она, грозя пальцем, — ты вон молодой, у тебя друзей-приятелей целый хоровод, и то раз пять за день посмотришь почту. А она вдесятеро больше твоего ждет!
— Я пишу, тетя Маша.
Приехала из института компания старшекурсников. Шумно и с шуточками просматривают они почту. В отличие от Болконцева, для которого, кажется, даже среди лекторов не существует авторитетов, я смотрю еще на старшекурсников так, как младшеклассники в школе смотрят на десятиклассников.
Пришли две старшекурсницы, следом за ними появляется низенький полноватый человек с круглым личиком. В синей спецовке, под которой заметна куртка, подбитая мехом.
— Добрый день, тетя Маша! — громко здоровается он. Взглянув на меня своими маленькими черными глазками, облокачивается на стол. — Иваненко теперь в какой комнате живет, тетя Маша?
— А все в той же, Иван Ильич, — отвечает вахтерша. — Давно чтой-то не показывался к нам. Опять работники потребовались?
— Опять. — Иван Ильич внимательно всматривается в окно, садится на диван. — Опять, тетя Маша. Как все у нас делается? Ни письма, ни телеграммы — бух, шесть вагонов к ночи пригнали. Что ж, дома он?
— Нету, Иван Ильич. С час назад он вместе с Бляхиным куда-то выскочил. Может, в гастроном, а может, еще куда. Ты оставь записочку, я передам.
Иван Ильич снял кепку, стряхнул с нее воду.
— Я подожду его, — сказал он, — дело такое, что не терпит. Я сам поговорю с ним.
— Вы на работу приглашаете студентов? — спросил я.
Иван Ильич тряхнул кепку.
— Нет, я не приглашаю. Ко мне на работу сами приходят.
— Уже набрали людей?
— Не знаю. — В голосе его важность, недовольство. — Я этим не занимаюсь. Набирает людей Иваненко. Я с каждым в отдельности не могу иметь дело.
— А вот и они, голубчики, — сказала вахтерша, глядя в окно. И тотчас в проходную вошли двое. Один в лыжных шароварах, в пальто и в шляпе. Лицо худое, носатое; красноватую кожу шеи распирает острый кадык. Второй чуть ниже и в кепке. И тоже видом крепкий парень.
— А, Иван Ильич! — произнес весело высокий. Это и есть Иваненко. — С чем заявился? Денег нам принес?
Иван Ильич вскочил, пожал руки студентам. Отзывает Иваненко в сторону, тихо говорит ему о чем-то.
— А сколько заплатишь? — спрашивает Иваненко,
Иван Ильич тихо ответил.
— Мало, — качнул головой Иваненко.
Иван Ильич выставил четыре пальца.
— Ладно, — сказал Иваненко. — Через час будем,
Иван Ильич кивнул ему, вахтерше. Торопливо уходит.
Я встал.
— Скажите, вы уже набрали студентов для работы? Зоркие глаза осмотрели меня.
— Ты с какого курса?
— С первого.
— Никита не пойдет сегодня? — спросил Иваненко товарища.
— Нет. Он совсем отказался.
— Ты один? — спросил меня Иваненко.
— Один.
— Жди здесь ровно через час.
Студенты работают на станции Кушелевка, на торговой базе, в кварталах двух от студгородка. В нашей бригаде пять человек. Руководит Иваненко, он живет с Бляхиным в двухместной комнате на пятом этаже. Оба они в будущем году уже начнут писать дипломные работы. Еще двое ребят с четвертого курса.
Работаем по вечерам, ночью, в праздничные и воскресные дни, когда кадровым рабочим надо платить сверхурочные. Дает и принимает от нас работу всегда этот кругленький Иван Ильич. К окончанию работы явится, подаст нам две пустые ведомости. Мы расписываемся, и он достает из бокового кармана толстый бумажник. Рассчитывается с нами, приговаривая, что теперь ему идти с ведомостями, с накладными к начальнику, потом к кладовщику. Затем уж в бухгалтерию. И если б не он, Иван Ильич, мы бы никогда сразу деньги не получали, а минимум неделю спустя после окончания работы. Всегда Иван Ильич при галстучке, воротничок рубашки чист и свеж. На базе у него масса знакомых: кто ни пройдет мимо него, с каждым он вежливо раскланивается. И вечно ему некогда: все куда-то спешит, торопится... Если мы начинаем работать в полночь, разделываемся с работой часам к девяти утра. Сразу отправляемся в баню. Паримся, моемся, а затем сидим в буфете за столиком. Остываем. Иваненко заказывает всем пива, по сто пятьдесят граммов водки. Товарищи мои выпивают ее залпом; я еще не могу так. С трудом, почти сквозь зубы, выпиваю водку, хватаю кружку с пивом. Запиваю. И радуясь, что прошла она благополучно и меня не вырвало, жую бутерброд с килькой или с икрой.
К Иваненко и Бляхину я стал изредка заходить в комнату посидеть и поболтать. Начал заходить к ним после того, как бригадир достал мне робу: ботинки солдатского образца, фуфайку и брезентовые брюки. В первый раз я вышел на работу в своем лыжном костюме, в туфлях; выгружали из вагонов тюки с шерстью, и я очень испачкался. Работать я старался. Четверокурсники вдвоем брали тюк. Я, как Иваненко и Бляхин, брал тюк один, торопливо переносил его из вагона под навес.
Когда шли домой, бригадир сказал:
— Поднимемся ко мне, я робу тебе достану, а то оборвешься весь.
И он принес мне робу какого-то Никитки, который перестал ходить на работу.
Иваненко и Бляхин совершенно не такого склада ребята, как я, Зондин, Яковлев. И даже с Болконцевым их не сравнить характерами, хотя Иваненко и Бляхин об учебе, как и Николай, не любят говорить, толкуют больше о будущей работе: куда их могут послать работать, где серьезней работу можно будет получить: на Севере, на Дальнем Востоке? Иваненко и Бляхин выросли без родителей. Бляхин и не помнит их. В детстве бродяжничал и считает своей родиной город Ташкент. Его то и дело милиция ловила, отсылала в детдома, откуда он убегал. Потом в его жизни случился перелом, причину которого он объяснить не может сам себе: попав в очередной детский дом под Харьковом, вдруг угомонился. Стал прилежно учиться. С отличием кончил школу и поступил в институт. До позапрошлого года не терял связи с детским домом, оттуда ему присылали одежду. Но потом этот дом расформировали. Иваненко вырос под Казанью у родной тетки; родители его погибли в начале войны. Отец на фронте, мать — во время бомбежки. В столовую оба не ходят, столуются у женщины, проживающей в своем домике на Английском проспекте, — это за парком ЛТА. В этом же домике квартируют две молодые женщины, работающие прачками в нашей бане. Они подруги моих новых приятелей. У меня такое впечатление — Иваненко и Бляхин живут и учатся, а я, Зондин, Болконцев, Яковлев и другие студенты — мы учимся, собираясь жить какой-то настоящей жизнью потом, после окончания института.
Когда возвращаюсь в комнату после работы в ночь, Николай либо лежит в кровати и читает, либо сидит за столом, обложившись письмами-отчетами отца, просматривает толстый учебник по гидротехническим сооружениям, которым пользуются старшекурсники. Я заметил, с того дня, как начал прирабатывать, отношение его ко мне изменилось. В разговоре он реже насмешливо посматривает на меня. Отработав ночь, в институт я не хожу, сразу ложусь спать. И Николай сидит дома, что мне очень приятно.
— Отстоял вахту? — встречает он меня, захлопывая книгу. — Что там было сегодня?
Я рассказываю, переодеваясь.
— В бане был? — говорит он. — Ну, пошли завтракать.
После завтрака сплю.
Однажды мне не дали выспаться. Проснулся от какого-то шума.
За столом Николая нет, дверь в первую комнату закрыта, из-за нее доносятся голоса.
— Да, он всю ночь работал, и будить его не нужно, — говорит Николай.
— А почему ты сам не на лекциях? — Я узнаю сиплый голос старосты курса, бывшего солдата Колесова.
— Во-первых, я с вами лично незнаком, — говорит Николай, — и тыкать мне нечего.
— Я староста курса.
— Знаю. И что с этого?
— Но, Болконцев, ведь существует порядок, — заговорил третий голос, я узнал заместителя декана Любчевского Андрея Николаевича.
Я сажусь. Что им надо?
— Андрей Николаевич, — отвечает Николай, — я ведь уже сказал: я приехал сюда не для изучения правил и порядков институтских, а получить специальность. Если я нарушаю порядки, правила, можете меня отчислить.
Молчание.
— Вы еще только на первом курсе, а так ведете себя!
— Да как я веду себя, Андрей Николаевич?! Что я сделал плохого? Вот этот тип барабанит в мою дверь, врывается сюда, грубит. Мне бы выставить его, но пришли вы, и я вот стою и выслушиваю его.
— Еще рассуждает о чем-то, — говорит Колесов,— его разобрать надо. И все,
— Видите: он советует меня разобрать. Выйди вон из комнаты! — крикнул Николай. — Выйди сейчас же!
Дело принимает крутой оборот. Выхожу в одних трусах, в майке, становлюсь между Колесовым и Николаем. И объясняю, чтоб только не молчать, Любчевскому, почему я не на занятиях. Он не слушает меня.
— Что за поведение, что за поведение,— сокрушается он, — разве так можно! Вы приличней должны вести себя, Болконцев.
Николай спрашивает Любчевского, в чем выразилась его неприличность, но замдекана, должно быть, не хочется раздувать спор в событие.
— Пойдемте, Колесов. Мы потом обсудим все это. Пошли.
— Мы в другом месте с тобой побеседуем! — грозит Колесов уже из коридора, Николай захлопывает дверь.
— Черт знает что!;— ругается он. — Какого дьявола им надо? Что я им — школяр? Мне бы этого Колесова в сопки на месяц, там бы я проверил его дисциплину. Твой староста отмечает, когда ты не на лекциях?
— Кажется, да. Но у нас Ведомская, она не очень придирается.
Он зло смеется, загоняет свой новый чемодан глубже под койку.
— Впрочем, бог с ними. Но если этот Колесов сунется сюда таким манером, я его в шею выставлю.
Я одеваюсь. Николай ходит по комнате. Рабочее настроение у него пропало.
— Ты не будешь спать? — говорит он.
— Какое теперь спать!
— А что делать будем?.. Знаешь, поехали в город. Отец просит купить фотографической бумаги. Купим, а потом пообедаем в хорошем местечке. Пусть нам будет хуже! — Он улыбается.
— Пусть нам будет хуже! — говорю весело я. Мы одеваемся и едем в город.
5
В конце ноября погода испортилась. Ветер срывает с тополей последние листья, прибитые морозцем. Парк ЛТА оголился, глубоко просматривается. Еще ударил морозец, продержался дня три. И опять дожди. Светает поздно. Зондин и Яковлев отказались по утрам бегать в парк и делать там зарядку. И уже не ходят в институт пешком. Мы с Николаем и бегаем в парк, и ходим в институт пешком. Конечно, через этот же парк. За ним грунтовая дорога, по одну сторону ее дощатый забор, по другую — огороды, домики. Сырой туман. Вон впереди две фигуры — это тоже студенты. От Кушелевки долетели паровозные гудки, а где-то слева залаяла собака. И такое возникает чувство, будто мы не в большом городе, а в каком-то поселке или в деревне. Но вот вышли на проспект. Горят фонари, ползут трамваи, вереницами шагают студенты...
Вечера стали проводить в чертежке: близится зачетная сессия, надо разделаться с чертежами. На свою беду, я угодил в руки потешного видом и поведением чертежника. Ему лет пятьдесят. Маленького роста, со вздернутым носиком и пузатенький. Он небрежно одевается. Поддернет брюки, когда садится, из-под них выглянут толстые серо-грязного цвета шерстяные носки. Пуговицы на пиджаке болтаются на живых нитках. Снимет пиджак, а рубашка обязательно выбралась из брюк, а он не замечает. Думаю, он добрый человек. Покуда прохаживается между столами, не разговаривая со студентами, на лице его благодушие, беспечность. Но вот к нему обратился кто-то с вопросом, он сводит брови, молча и сердито смотрит на спросившего. При этом губы состраивает так, будто желает свистнуть. Волосы растут у чертежника по закраинам лысинки пучками. Когда он проверяет мой чертеж, всякий раз я стараюсь на него не глядеть, чтоб он не заметил моей улыбки.
Однажды, наколов чертежи, мы с Николаем сходили в буфет, попили чаю. Когда вернулись, чертежник сидел за моим столом. Высоко вздернув измятые брючки, смотрел в чертеж, ковырял мизинцем в носу. В такт движениям мизинца кожа на лице и пучки волос на голове подергивались. Я подхожу ближе, он не замечает меня. Но вот губы его вытягиваются, брови сходятся. Глазки сердито взглянули на меня. Я стиснул зубы. Ладонью зажимаю рот, но смех вырывается. С хохотом выбегаю из аудитории. После этого случая не могу спокойно смотреть на чертежника. То и дело отворачиваюсь, напрягаюсь весь. Когда он заговорит, поспешно отхожу, чтоб не рассмеяться ему в лицо.
Ужасно неловко, но справиться с собой не могу.
Фамилия его Тюрин.
— Тюря проклятая, — ругаюсь я, выгоняя из себя смешинку, чтоб вернуться к чертежнику, — хоть бы рожу серьезную не корчил!
Он отомстил мне. Все зачеты я получил спокойно. Но Тюрин заставил меня дважды переделывать каждый чертеж.
Зачет поставил в самый последний день зачетной сессии, часов в одиннадцать вечера. И когда он расписывается в зачетке, мне уж не до смеха. С ненавистью смотрю на его лысину.
Еще до начала семестра поговаривали, будто после зимней сессии отчисляют до двадцати процентов студентов. Теперь громче заговорили об этом.
Зондина нашего никак не назовешь трусом. Он энергичен, напорист и вспыльчив. Но мнителен. «А вдруг я провалю один, два экзамена?» — мелькает в голове Зондина. Воображение рисует возможные последствия. Спокойный Яковлев сидит против него, что-то пишет. Зондин резко отталкивает от себя лекции. Вскакивает. Ходит по комнате, сунув руки в карманы.
Я сижу за столом на своей половине. Болконцев на койке. Перед ним тумбочка, на ней лекции и учебники.
— Но кто же входит в эти двадцать процентов? — рассуждает вслух Зондин. — Кто? — Он внимательно смотрит на Яковлева. Тот уже привык к неспокойному характеру своего приятеля, не обращает на него внимания. А Зондин так взволнован, что ему неприятно спокойствие Яковлева.
— Дундук, — произносит Зондин, отворачивается от друга, — ну скажи ты, Болконцев, ведь ты толковый мужик: кто входит в эти проценты?
— В какие проценты? — говорит Николай, прекрасно зная, о чем толкует Зондин.
— Ну вот слушай. — Зондин садится рядом с ним. — Кого же отчислят? Ну, я понимаю, у нас в группе есть Митякина такая, она — дура набитая: сколько ни вызывали ее к доске, она ни разу не ответила преподавателю. Но она же не двадцать процентов. Ведь каждый думает, что не его отчислят?
— Я тебе скажу, Сашка: отчисляют лентяев. — Николай листает лекции.
— Да погоди, погоди. — Зондин придвигается к Николаю ближе, заглядывает в глаза. — Но где же эти двадцать процентов лентяев? Никто ведь не считает себя лентяем?
— Не считает! Другой и считает сам себя, да только не признается в этом.
— И случайности бывают, — говорю я, наблюдая за лицом Зондина.
— Если человек знает, то он знает! — говорит Зондин. Встает. — И никаких случайностей быть не может,— успокаивает он сам себя.
— Все может быть. — Это Николай. — Другой думает, будто он не лентяй, а на самом деле — совершеннейший! И я могу таким оказаться, и ты, Саша.
Зондин сопит, ходит быстро по комнате, выскакивает в коридор. Он пройдется по этажам, посидит в проходной. Явится опять в комнату. И надолго затихнет с лекциями в руках.
Кургузова в комнате почти не видим. Пропадает у своего приятеля Холмова. Вдруг забежит в комнату, пороется в чемодане. Потирая маленькие ручки, повертится возле нас. Спросишь его о чем — посмотрит на тебя, часто заморгает, захихикает, произнесет какую-нибудь нелепость: «Талапатя — лумпим!» — и исчезнет.
— Что ты крутишься как бес? — сказал ему однажды Яковлев, чертивший какую-то схему по теормеху. Кургузов заморгал. Вернувшийся в эту минуту откуда-то Болконцев ткнул пальцем в Кургузова.
— Во! Отныне и во веки веков ты — Бес, Кургузов. Бес.
И прозвище прилипло к вертлявому Кургузову. Почти все на этаже стали звать его Бесом. Он не любит прозвище. Особенно сердится, когда обращаются к нему так при девушках: не отзывается, не моргает, не хихикает. Исподлобья посмотрит и спешит исчезнуть.
Между зачетной сессией и экзаменационной — встреча Нового года. Но что за Новый год здесь! Опять прошел дождик не дождик, а какая-то мжичка. И после него подморозило. Тротуары, дороги, провода, ветки деревьев — все оделось ледяной шкуркой. Под ветром ветки в парке скребутся друг о дружку, сбрасывают ледяную чешую. Сразу за институтом начинается поле, через него шагают опоры высоковольтной линии. И там снега нет.
А дома сейчас! Во дворах, вдоль тротуаров сугробы в человеческий рост. Идешь куда-нибудь — не видишь, что творится на противоположной стороне улицы. Река покрыта полуметровым льдом. Он часто, близко к полуночи, когда мороз особенно крепчает, трескается. Звук при этом такой, будто пальнули из пушчонки. Из трещины бьет ключом вода, тут же превращается в гладкие бугры льда. Белое облако холодного пара стоит над рекой, заслоняя от города лес на горе. Небо все в огромных звездах; Млечный Путь так ярок, чист, что невольно вглядываешься в него. Шаги прохожего слышны за сотню метров. Часа же в три, четыре новогодней ночи обязательно почему-то небо вдруг затуманится, звезды исчезнут. Воздух разом станет мягче; пушистыми хлопьями начнет опускаться на землю снег.
— Снег, снег! — вдруг закричит кто-нибудь из встречающих с тобой Новый год, случайно глянув в окно на улицу. Все быстро одеваются, с криком, хохотом вываливаются во двор, на улицу, где уже какая-то компания играет в снежки.
— Это кто там, ребята?
— Все равно — айда!
Через полчаса все в снегу и с красными лицами возвращаемся в тепло комнаты, к столу...
Я пришиваю пуговицу к рабочей фуфайке. Перед Новым годом на станции, на базе много работы.
Воспоминания о доме вызвали на лице блаженную улыбку. Но подумалось о Сухоруковой, улыбка исчезает. До сих пор от Нели не получил ни одной строчки, стараюсь не думать о ней. За окном темень, воет ветер. Я не заметил, как вернулся Николай. Я уговорил его встретить Новый год вместе с моей группой в городе, в квартире Ведомской. Мне кажется, Ведомская ему нравится.
Зондин и Яковлев утюжат свои костюмы. Беса нет, он уехал на праздник домой. Живет он близко, где-то в Калининской области. Странно, но я испытываю какое-то облегчение, что ли, после его отъезда. Возможно, на меня действовало то, как он ведет себя. За прошедшие четыре месяца он ни с кем из нас и минуты не поговорил. Ни разу не включался в наши беседы: прислушается, о чем толкуем, заметит чей-нибудь взгляд на себе, заморгает и исчезнет.
Покончив с пуговицей, я вешаю фуфайку в кладовочке. Вваливается в комнату Федя Пряхин, которому во времена нашего абитуриентства запрещали зубрить в комнате. Теперь вряд ли кому взбредет на ум так грубо шутить над ним. Он еще вырос, раздался в плечах. Носит он черное пальто, такую же шляпу, шею повязывает белым шелковым кашне, концы кашне вечно развеваются позади, когда он огромными шагами спешит куда-нибудь. Случается, объявится в общежитии захмелевший буян — вахтерша призывает на помощь первокурсника Пряхина:
— Кликните Федю из двадцать второй комнаты!
Ему и руки в ход пускать нет нужды.
— А что здесь происходит? — вдруг загремит голос над головой буяна. И тот мигом успокаивается.
Федя здоровается со всеми за руку, поздравляет с наступающим Новым годом.
— Когда едешь, Ломоносов? — спрашиваю я.
— Шестого. Или восьмого.
Его прозвали Ломоносовым, и прозвище соответствует ему. За неделю до зачетной сессии получил письмо из деревни от матери. Она просила его приехать, так как она очень больна. Вслед за письмом пришла телеграмма: «Федя приезжай мама». Только в один конец ему надо потратить на дорогу четверо суток. Хитрить он еще не научился. Продлил себе каникулы поразившим всех способом: досрочно сдал два самых сложных экзамена — математику и физику. Прыть его удивила всех, потому что Федя никак не похож на записного умника. Всегда простодушно улыбается. Над чертежами, курсовыми работами не корпит, выполняет их будто шутя.
В Выборге живет много его земляков. Некоторые навещают Федю. Тогда в комнате пир идет горой. А он и пирует, и тут же чертит, продолжая болтать. Или делает расчеты.
Математику нам читает доцент Бродкович. Говорят, он величина в мире математиков. На экзаменах ужасно строг. Заметит у тебя шпаргалку — загоняет так, что сам выскочишь из аудитории. Он же запомнит тебя, на следующем экзамене, на лекциях будет придираться. Бродкович маленький, худенький; нос огромный, а ходит он маленькими шажками, глядя в пол. И все, должно быть, выводит и выводит мысленно формулы, берет всевозможные интегралы. И вот Пряхин заявился на кафедру математики, показал Бродковичу телеграмму. Попросил проэкзаменовать его досрочно.
— Садись, — сказал небрежно лектор. Без всяких билетов задал несколько вопросов. И поставил Пряхину «отлично».
— «Четыре» за знания, — сказал Бродкович, — «единицу» прибавил вам за храбрость. Ступайте.
...Родители Ведомской ушли праздновать к своим знакомым. Квартиру на сутки предоставили нам. Собраться решили в восемь. Мы с Николаем приезжаем без четверти. Но гостей еще нет. Ведомская, Величко и Толстова Ирочка возятся на кухне. Величко, улыбаясь, показывает нам, где вешалка. С девушками из моей группы Николай незнаком, знает их только в лицо. Мне думалось, он будет вначале чувствовать себя неловко. Но он сразу заявляет, что знает особый рецепт салата «Иркутский»; девушки уводят его на кухню.
Я брожу по квартире; в подобной я никогда еще не бывал. В столовой висит, сверкая множеством огней, старинная люстра. На окнах тяжелые шторы. На стенах две картины в тяжелых рамах, а стулья с гнутыми спинками. В соседней комнате два дивана, обтянутые шершавой кожей, два таких же кресла. Полки с книгами, между ними фотографии в старых овальных рамках. В третьей комнатке опять кожаный диван, кресло, секретер, маленький рояль. И фотографии на стенах. На одной фотографии человек в очках и с длинными волосами — похож на Чернышевского.
— Борис, ты здесь? Тебе не скучно? Ты, пожалуйста, не стесняйся: родителей моих нет и не будет сегодня.
Ведомская в сером платье, на каблучках и в белом переднике. Сегодня она особенно хороша. Говорю ей, что мне тут не скучно.
— Кто это, Ниночка? — указываю на длинноволосого.
— Это? Это брат моего деда по отцу. Он вечным студентом был, — она смеется, — но не разгильдяем: он в Технологическом учился. И там же работал в химлаборатории. Он знал Желябова, Перовскую. Бомбы делал им.
Да. А это моя бабка. А скажи вот, кто это? — указывает она на девочку лет семи.
— Откуда ж мне знать!
— А теперь иди сюда. — Она ведет меня за руку в другую комнату. — Вот, смотри.
На фотографии та же девочка, но в длинном платьице с кружевами и с очень длинными локонами.
— Похожи? — спрашивает Ведомская, лукаво улыбаясь.
— Да.
— Это моя бабка по матери, а там — я. А теперь посмотри, какой бабка эта была в двадцать лет. Красавица?
— Красивая.
Ведомскую зовут из кухни.
— Ну, любуйся, — бросает она и убегает.
Трогаю ладонью шершавую кожу кресла, сажусь и закуриваю. Спинка его на шарнирах, может качаться. Оглядываю стены. Тут вся родословная Ниночки. Своей родословной я не знаю. Она начинается и кончается на отце. Дальше — просто деревня, которая где-то в Льговском районе, в Льговском уезде, как говорит до сих пор отец. В той деревне я и не был никогда. По матушкиной линии, знаю, я потомок мещанина города Петровска, выписавшегося из мужиков пригородной деревни. И стоп — опять мужики. И только. Родословная никогда не интересовала меня.
Занятый своими мыслями, сижу полузакрыв глаза. Что ж, нет родословной — значит, она будет. Когда-нибудь появятся у меня. дети. Ну да — дети. У всех бывают дети.
— Картавин, ну что такое? Что с тобой сегодня? — Это Ведомская. За ней появляется Величко. Она в воздушном платье, костлявые плечи открыты, и платье держится на одних тесемочках. В общежитии мы подозреваем, что Зондин влюблен в Танечку.
— Борис, что с тобой? — спрашивает она серьезно.— Все уже собрались, а ты один тут в потемках сидишь!
Я смеюсь, беру их под руки. Все уже за столом, шумно. Ведомская указывает, где мне сесть, и шепчет:
— Вот это место держи, — указывает на стул слева, — здесь сядет моя школьная подруга. Она славная. Ты поухаживай за ней.
— Кто она?
— В Технологическом занимается. Договорились?
— Да.
На стене между окнами висят старинные часы — без четверти двенадцать. Проводили старый год, в прихожей прозвучал звонок. Ведомская приводит девицу в черном платье до пят, плечи и грудь открыты. На голове готический храм из волос. Стрелки бровей смотрят куда-то поверх висков. Подвигаю ей стул, она садится. Ведомская знакомит нас. Незнакомка назвалась, но я не разобрал ее имени.
— Как?
Но она не отвечает. Спокойно осматривает стол своими черными глазками.
— Что вам положить?
— Что-нибудь.
Надо сказать, я еще никогда не бывал наедине с такими девушками.
...Сидим за столом около часа. Мой одногруппник Ковалев Митька ставит пластинку. Танцую я скверно. Мне нужна теснота, чуть хмеля в голове. Тогда чувствую себя свободно в любом танце. Тебя толкают и сзади, и спереди, и ты можешь наступать на ноги своей партнерше, есть на кого свалить свою вину — на тесноту. На нее можно свалить все, даже собственное уродство, если у тебя, допустим, ступни выросли задом наперед.
Танго. Это не так уж страшно, и я приглашаю свою черноглазую незнакомку. Держится она строго, ни на лице, ни в глазах ни тени улыбки.
— Простите, я не расслышал вашего имени.
Она произносит. Я пожимаю плечами.
— Да-ну-та, — говорит она по слогам. В глазах ее наконец-то мелькнуло лукавство и веселье.
— Вы полька?
— Нет. Я русская. Но меня так назвали. Разве плохое имя?
— Красивое имя. Даже очень.
Танцует Данута легко, я не чувствую веса ее тела. И у самого как-то уж больно ловко получается. Во всю прыть свою начинаю кружиться, задеваю вдруг плечом Ковалева, тот с партнершей отлетают к стене и чуть не падают.
— Карта, полегче! — кричит Ковалев, его партнерша с испугом посматривает на меня.
Я ругаю тесноту, смеюсь как-то по-идиотски. Потом я еще кого-то толкаю, но продолжаю танцевать и второй, и третий танец.
Данута уже смеется, что-то говорит мне о какой-то своей подруге, которая, примеривая вчера новогоднее платье, прожгла его. Наконец я предлагаю Дануте отдохнуть, и мы выходим в прихожую. Данута поправляет прическу перед зеркалом. Дверь в комнату, где секретер, полуоткрыта; я захожу, сажусь на диван и зову Дануту.
— Это Ниночкина спальня, — говорит она, присаживаясь на край дивана.
— Спальня? — Я не вижу ни подушек, ни одеял.
— Да. Мы с Ниной дружим с восьмого класса. Сколько раз я здесь бывала прежде, а последнее время почти не видимся!
— Почему же?
— Так. В разных институтах учимся. Вам нравится ваш институт?
— Да. — Я думаю, о чем бы таком с ней заговорить, чтоб разговор затянулся и не был бы глупым. Смотрю на фотографию мужчины, похожего на Чернышевского. Великолепная мысль приходит.
— Знаете, Данута, — говорю я, — эта комната вовсе не комната. Да вся квартира — не квартира, а маленький исторический корабль. Здесь едут деды и бабки Ведомской. Их прадеды. И вот мы с вами, случайные гости — пассажиры, сидим в каюте. Прекрасная комната. И вся квартира замечательная. Мне даже завидно. А вам? — Я смотрю на ее строгий профиль, на шею и голые плечи. Может, она не слышала начала моего высказывания и схватилась за последнее слово?
— Ах, ну зачем завидовать? — говорит она. — У каждого из нас будет когда-нибудь своя квартира. И знаете, в новых домах не хуже квартиры. Наш дом построили два года назад, но у нас хорошая квартира!
Она решила, что я завидую этому жилью, норе. Фу ты! Мне ужасно неловко. Закуриваю вторую папиросу. А Данута начинает рассказывать о какой-то пещере в Смоленских лесах, где она была летом.
— Знаете, мы пошли с огнями, с факелами такими.
Идем, идем, и так страшно вокруг, а потом кто-то пробежал поперек прохода. И у всех разом факелы погасли, представляете? Такой ужас! — Вместо «ж» она говорит «ф». Прижав к груди ладони, со страхом смотрит на меня.— Такой уфас, такой уфас!
Она умолкает, я не знаю, что сказать. Наклоняюсь и целую ее в плечо.
— Ах! — произносит она, отходит к окну. Но в голосе ее не улавливаю недовольства. Обнимаю ее сзади, целую. Готический храм разваливается, дождем брызжут по полу приколки. Она собирает их и смеется.
Ведомская зовет нас к столу. Потом я опять танцую с Данутой. То и дело уединяемся в этой комнате. В середине ночи я уж никого, кроме нее, не замечаю.
Николай что-то хочет сказать мне, я не дослушиваю его, посылаю к черту и спешу к Дануте.
Градусы моих чувств взлетели так высоко, что когда просыпаюсь днем на койке в своей комнате, не помню даже, как расстался с Данутой. Помню, что очень жарко. Всю ночь я только и говорил, как она прекрасна и что именно в ней прекрасно.
Николай уже в лыжных брюках. Достает из-под койки гантели.
Зондин и Яковлев спят. На койке Беса спит кто-то огромный, лохматый, прямо в костюме. Федя Пряхин.
— Проснулся? — говорит Николай. — Поздравляю тебя... Но знаешь, с тебя приходится!
— За что?
— Все сегодня будут здесь. И твоя будет. Я все сделал! — Он ударяет себя в грудь. — Для тебя. Или ты недоволен?
— Почему же! — Я сажусь, натягиваю лыжные брюки.
Вскоре бежим в парк делать зарядку. От того чувства, которое я испытывал к Дануте ночью, во мне не осталось ни капли. Что я молол ей? Но «я люблю» — этого, кажется, не говорил. Да, не говорил. Проклятье, о чем я буду с ней сегодня разговаривать?
— Когда сбор, Николай?
— В семь.
...В парке тонкий слой снега подернут коркой. Промозглый ветер. Пробежали три круга и тогда только чуть согрелись. Душевой в общежитии нет, но у нас есть шланг с решетчатой насадкой. Насаживаем шланг на кран в умывалке. Быстро споласкиваемся. Зондин и Яковлев уже пьют чай. Проснулся Пряхин.
— А-а!— ревет он. Все прислушиваются.
— Звенят стеклышки! — говорит Федя. — Есть еще сила. Дайте, братцы, чайку.
Зондин наливает ему, он рассказывает, что к нему съехались земляки. Даже на полу места для него не осталось, он вспомнил, что Кургузов уехал, и пришел спать к нам. Стали сходиться ребята из моей группы, прибежали Величко и Толстова. Мы принесли два стола, стулья. Сделали складчину, отправляемся в гастроном. Рядом с ним подвальчик, где можно выпить сто граммов, пива и съесть бутерброд. В дни стипендии подвальчик до закрытия набит студентами. Николай спокойно пьет водку. Говорит, в тайге даже чистый спирт пил.
Я никак не могу привыкнуть к водке. Но знаю, что если выпью, мрачные мысли исчезнут из головы. Решение, как вести себя сегодня вечером, придет само собой; я смело выпиваю вместе со всеми сто пятьдесят граммов, кружку пива. И на самом деле, когда возвращаемся в общежитие с покупками, я весело болтаю. И решение принято самое простое: будь как будет! Подумаешь, ну целовался, ну обнимал, порол какую-то чушь. Да и она-то глупости болтала. Э, так оно со всеми бывает! А ома ведь хороша, красива. Что ж, посмотрим, как сегодня дело пойдет. Да ведь если она приедет сюда, значит, все нормально! Экий я дурак, ломаю голову...
Должно быть, Данута думала, что я буду ожидать ее и Ведомскую у остановки трамвая. Или в проходной общежития. Но когда они входят в комнату, я вожусь у окна с проигрывателем. Гости садятся за стол. Пройти к двери мне невозможно, я раскланиваюсь от окна. Данута сегодня в белой мужской рубашке, в узкой черной юбочке, черные волосы стянуты в конский хвост. Кем-то приглашенный морской курсант усаживает ее рядом с собой, ухаживает за ней. В мою сторону она и не смотрит. Это начинает меня раздражать.
Когда просят завести музыку, я говорю, что проигрыватель сломался. Пусть пока все идут танцевать в красный уголок, а я исправлю проигрыватель и тогда позову сюда. Все уйдут, а я побуду с Данутой. Но курсант уводит ее. Еще чего! Спешу в красный уголок. Там народу мало. Три пижонистых старшекурсника, отличные танцоры, завсегдатаи танцев. На каких-то несколько секунд они незаметно оттесняют от курсанта Дануту. Один из них, белозубый блондин Ляцков, приглашает Дануту на танец. Курсант растерянно озирается, но мне от этого не легче. Эти три молодца не выпускают Дануту из рук, по очереди танцуют с ней. Она новенькая здесь, и они засыпают ее своими идиотскими остротами. Данута все время улыбается и хохочет. Как она красива в этой мужской рубашке, в узкой юбочке, отчетливо выделяющей стройность ее ног. Она моя. Прохвосты! Но танцуют всего четыре пары, в помещении свободно, и я бессилен состязаться с ними. О, проклятье, почему я не научился танцевать!
Надо мной появляется улыбающаяся рожа Пряхина.
— Чего стоишь, Борька?
— Так.
Он зорко оглядывается, приглашает какую-то девицу, возможно «охотницу» — так называют у нас девиц, неизвестно откуда приходящих на танцы. Пряхин лихо вертит свою партнершу, бойко взбрыкивая огромными ногами. Он, подлец, посещает кружок танцев в нашем клубе:
Вчерашнее чувство к Дануте захватило меня, к нему примешалась злость. Сильно хлопаю дверью. Иду к себе. В комнате никого. Где все наши? На четвертый этаж поднялись? Я сажусь, встаю, хожу из угла в угол. Хороша, нечего сказать: вчера была со мной, сегодня закружилась с этими красавчиками. И я хорош: не мог встретить ее! Я отхлебнул из бутылки вина. Куда Болконцев делся? В коридоре застучали каблучки. Ведомская и за ней Данута. Они надевают пальто.
— Вы куда?
— Папа звонил на вахту: дома что-то случилось. Надо ехать.
— И ты едешь?
Данута не отвечает; я одеваюсь.
— Нас не надо провожать, — говорит Данута.
Но я иду с ними. Принимаю решение: проводим Ведомскую и вернемся в общежитие. Молча проходим к остановке, молча ждем трамвай. Вот он подходит, двери открываются, но девушки не спешат садиться. Может, раздумали ехать? Вдруг они вскакивают в вагон, дверцы захлопываются перед моим носом. Спешу к другим дверям, но они уже закрыты. Трамвай проползает мимо меня. Делаю несколько шагов за ним, пинаю его ногой. Сердце мое колотится. Такого я не ждал. Подняв воротник плаща, иду к общежитию.
В проходной сталкиваюсь с Николаем.
— Ты откуда? Где Ведомская?
Не знаю.
— А твоя где?
— Моя? Кто это моя?
— Они уехали?
— Да.
В нашей комнате танцуют. Зондин у стены, сжав губы, угрюмо поглядывает на Величко, которая танцует с курсантом. Да, он влюбился, втюрился. Так долго будет стоять, потом уйдет шататься по этажам. Покуда не застрянет в какой-нибудь компании. '
Никого здесь видеть неохота мне. Поднимаюсь к Иваненко. Он, Бляхин, их подруги и еще два старшекурсника сидят за накрытым столом. Мясо на сковороде, вареный картофель, квашеная капуста. Я сто лет не ел подобной еды.
— А, первоклассник, проходи, проходи, — говорит Иваненко, — садись. Где вчера вечером был? — Он накладывает картошки, мяса, капусты.
— В городе Новый год встречал с группой.
— Понятно. Значит, голоден, как стая бездомных собак, — говорит Иваненко, глядя на свою подругу Тамару.
— А ты откуда знаешь? — спрашивает она.
— Знаю. Представляю, как было: собрались, на столе полно еды, а они выпили и бросились в любовь. А еда вся на столе осталась.
— Ты по себе судишь, — сказала Тамара, — таким сам, наверно, был.
— Нет, Тамарочка, я таким не был. Я приехал сюда прямо из землянки. И полгода питался одними макаронами— вкуснее их ничего не знал. А на Новый год попал, как и он, в городскую квартиру. И так наелся, что меня рвало. Все думали — от водки.
Я положил себе еще капусты.
— Я заходил вчера за тобой, — сказал Иваненко, — работа есть. Много. Пойдешь сегодня?
— Пойду. Обязательно.
— Добре. А почему не пьешь? Выпей.
— Не хочу.
По радио передают танцевальную музыку. Бляхин танцует со своей Клавой.
— Может, не пойдете сегодня? — Тамара погладила руку Иваненко выше кисти. Смотрит в глаза Иваненко. Она хрупка, очень мила. Морщинки от глаз у нее устремлены к вискам, плавно загибаются на щеки. Издали кажется, что это не морщинки, а волосы. Клава коренаста, широкоскула; глазки у нее маленькие. Но мне кажется, она добрей своей подруги.
— Нет, пойдем, — отвечает Иваненко, — нельзя упускать момент: рабочие празднуют, и нам заплатили вчера по сто рублей. А вы здесь оставайтесь, я документы на вахте заберу. Ведь пойдем, Бляхин? — спросил он.
— Конечно.
— Когда вернетесь? — спросила Тамара.
— Не знаю. Часам к пяти. Если опять тюки с шерстью будут, рано разделаемся. Вы не пойдете? — обратился он к двум другим старшекурсникам.
— Нет, — один из них отмахнулся, — сегодня вечеринка у педиатричек.
— Ясно. В таком случае и я б не пошел. — Иваненко подмигнул Тамаре.
— Ах, боже мой! — сказала она. — Слыхала, Клавдия? Из-за педиатричек он бы не пошел работать, а от нас они уходят! Мы им надоели. Я надоела тебе? — спросила она, глядя в упор на Иваненко и улыбаясь.
Он поднял стакан.
— За Новый год. За тебя. Ребята, за всех выпьем. За тебя, Тамара. Борис, бери стакан. Потом за Клавдию, а потом за вас обеих. Взяли! — крикнул он.
И Тамара и Клавдия — мои землячки; три года назад приехали сюда по вербовке из Щигровского района. Вначале работали на стройке. Судя по тому, как они расспрашивают меня о Петровске, обе скучают по родным местам, но за три года ни разу ни одна из них не съездила домой. Все никак не соберутся сделать это. Клава обращается ко мне почему-то всегда на «вы», а Тамара на «ты» и тоном старшей и приветливой сестры: покровительственно и вместе с тем ласково.
6
Ну, вот и прошел праздник. Готовимся к первому экзамену. Мне сдавать начертательную геометрию. Болконцеву — математику. Зондин и Яковлев готовятся к физике. Зубрим в комнате. Один только Бес продолжает пропадать где-то целыми днями. Должно быть, у Холмова. Хотя они на разных факультетах, но программа на первых двух курсах одинаковая. У Николая помимо наших лекций и лекции Ведомской. Она записывает аккуратно и ничего не пропускает. Каждую лекцию Николай штудирует по обоим конспектам, затем этот же материал изучает по учебнику. Я тоже основательно готовлюсь.
Зондин стал еще более вспыльчивым. Лицо у него худое, а тут щеки даже втянулись внутрь. То и дело ссорится с Яковлевым.
Таня Величко проверяет чистоту в комнатах первого этажа. При ее появлении с Зондиным стало твориться что-то нелепое. Даже когда она еще не стучит в дверь, а только приближается, он, как пес, чует Величко. Вскинется, станет у стены и, сунув руки в карманы, смотрит в окно, в потолок. Найдет Таня пыль, отчитывает его — он вдруг засвистит, расхохочется каким-то идиотским смехом, упадет на койку и продолжает хохотать. Величко еще пуще разбранится, уйдет недовольной, а Зондин удивляется:
— Ну чего она ко мне пристает, а? Ну, я староста, но нас ведь много в комнате, и пыль она нашла у тебя в тумбочке, Картавин, а чего на одного меня нападает? — И в голосе, и в глазах в эту минуту можно уловить надежду на что-то. И радость.
Я сдаю первый экзамен удивительно легко. Экзамен принимает сам лектор, сухощавый, подвижной и нервный. Когда он читает лекцию, никогда на месте не стоит. И руки с длинными пальцами, и лицо в постоянном движении.
Он поставил мне «отлично». Николай получил «пять» у Бродковича, Яковлев сдал физику на «четыре». Зондину поставили «тройку». Я говорю «поставили», потому что он отвечал и самому лектору, и его ассистентке.
Он пришел в институт утром вместе с нами, забрался в какую-то аудиторию. Еще раз просмотрел лекции. Часу в двенадцатом появился у дверей аудитории, где шел экзамен.
— Привет. Как дела? — крикнул он. Ему что-то сказали.— Ладно, — решительно произнес он, бросил лекции на подоконник. Тут же схватил их, сунул за ремень. — Не помешают. Ха-ха! Была не была! — И шагнул в аудиторию. Ассистентка попросила его подождать.
— Я не могу ждать, — заявил он, положил зачетку на стол, взял билет и уселся готовиться. Через две минуты заявил, что он готов к ответу. Ассистентка пригласила его к своему столу, он подошел и заговорил.
— Вы садитесь, — сказала она. Он сел, но тут же вскочил и заговорил еще быстрей. Она попросила его говорить помедленней.
— Что? — крикнул Зондин. Сел и опять вскочил. — Я неправильно отвечаю? Почему?
— Вы успокойтесь, — сказала она.
— Я спокоен. — Он сел, придвинулся ней и стал кричать, тыча в билет, в свой исписанный листок.
Ассистентка отодвинулась, с испугом смотрела на него. Когда он кончил кричать, она взяла его билет и листок и передала самому лектору. Тот бился с беднягой полчаса, поставил «удовлетворительно» и выпроводил.
Вечером Зондин объясняет свой билет мне, Болконцеву, Яковлеву — каждому отдельно. Стучит себя в грудь.
— Почему «три»? Я буду пересдавать!
И уже садится готовиться к следующему экзамену.
— Я им докажу, — ворчит он, — видите ли, я должен как-то особенно отвечать им. Дело в знаниях. Да!
Легкость, с какою я сдал первый экзамен, расхолодила меня. Я болтался по общежитию, читал книжки, даже попал на вечер к педиатричкам. Лекции едва успел просмотреть, но на экзамен к Бродковичу иду в бодром настроении.
Бродкович принимает экзамен так. Впускает в аудиторию шесть-семь человек. Каждому доска. Слева от меня оказалась наша красотка Столинская, справа Ведомская. Мне достались функции, их связи. Вопрос довольно простой, но никак не вспомню, с чего надо начать. Мысленно листаю лекции. Вижу чернильную кляксу, женскую голову и грудь, нарисованные Николаем. Да, здесь лекция о функциях. Вспомнил. Быстро исписываю одну сторону доски. Для решения примера места пет. Посмотрел на своих соседей. Ведомская аккуратно и не спеша решает уже какое-то уравнение. На доске Столинской одна только строчка. А рука ее то и дело шныряет под подол, хочет достать шпаргалку. Наконец в ее пальчиках мелькнула бумажка, взгляд Столинской встретился с моим, и я даже вздрогнул: когда змея нацеливается на добычу и ты вспугнешь ее, вот так же и она смотрит на тебя. Я смутился.
— Вы готовы? — спросил меня Бродкович.
— Да.
По мере того как он читает написанное мной, глаза его удивленно расширяются. Он делает такое движение головой, будто хочет очнуться. На губах Бродковича саркастическая улыбочка.
— Вас разволновало что-то? — произносит он, и мне кажется, он качнул головой в сторону Столинской. — Да вы, должно быть, поэт. Поэзия сродни математике. Вот что: это скорей сотрите, а то войдет кто — стыда не оберешься. Даю вам тему: «В жаркий полдень на реке девушки купались». Развейте эту тему на доске. — И он бесшумно семенит прочь.
Я покраснел. Смотрю на доску и ничего не соображаю. Где же ошибка?
Ведомская делает мне пальцами знаки и вполне внятно шепчет что-то. Но я не слушаю ее. Теперь подсказки мне не надо: хитрюга Бродкович, конечно, следит за мной. Я не дам ему повода лишний раз поиздеваться. К ногам падает шпаргалочка, Ведомская указывает мне на нее взглядом. Она очень ловко бросила. Я отбрасываю шпаргалку к стене. Где ж я ошибся?
Ведомская начала отвечать, Бродкович ей делает какое-то замечание. Усмехнувшись, она исправляет ошибку, продолжает говорить. «В жаркий полдень на реке девушки купались» — стучит в моей голове. Тьфу ты! Не буду искать свою ошибку. Возможно, не найду, но дам только повод Бродковичу погонять меня. Пусть ставит двойку. Пересдам. Подготовлюсь хорошенько и спокойно пересдам. Едва я так подумал, сразу успокоился. Столинская торопливо наносит на доску строчку за строчкой. Ведомская получает «пять», покидает аудиторию.
— Ну так что,— говорит мне экзаменатор, — хотите второй билет взять?
Что ж, попробую. Беру. Сразу же начинаю отвечать. Без единой ошибки ответил и тут же взял интеграл. Бродкович открыл мою зачетку, увидел там «пятерку».
— Вы на какую оценку претендуете?
— Мне безразлично.
Он пожимает плечами, ставит мне «удовлетворительно», то есть «тройку».
Николай и по начертательной геометрии получил «пять». Он все экзамены сдал на «отлично». Яковлев спокойно проехался на «четверках». Вконец измученный Зондин еле перекарабкался во второй семестр.
Как ни странно, единственную «четверку» получил он у Бродковича. Все экзаменаторы шарахались, старались держаться подальше от Зондина. Задавали ему массу дополнительных вопросов. Бродкович же, выслушав горячечный бред его, сел за стол, подпер голову рукой и долго смотрел прямо перед собой.
— Вы измеряли сегодня себе температуру? — наконец спросил он.
— Что?! — последовал грозный вопрос.
— Вы больны.
И Зондин взвился:
— Почему это? Я здоров! Я не так ответил? — По лицу его катились капли пота.
— Да... — сказал Бродкович, — случай, конечно, не очень приятный. Но бывает гораздо хуже. У нас с вами еще будут встречи впереди. — И аккуратно вывел в зачетке «хорошо».
Зондин ворвался в комнату.
— Вот! — потряс он зачеткой. — Один человек только и есть в институте, — это Бродкович! Он сразу понял, что я знаю, и не задавал мне дурацких вопросов. И поставил «четыре»!
Это был последний экзамен, и после него Зондин проспал целые сутки. Не раздевшись. Как прикорнул вечером, так и спал; мы стянули с него только пиджак и ботинки. Подойдет к нему кто-нибудь, прислушается.
— Дышит?
— Дышит.
— Ну, пусть спит, не трогай его...
Проснулся он, как и уснул, вечером. Потянувшись, спросил у Яковлева, который час. Отправился за кипятком.
— Не болтайте, ну вас, — отмахивается благодушно, когда говорим, что он проспал сутки.
Запивая батон чаем, раскрывает зачетку, смотрит на свои оценки, на подписи экзаменаторов. Затем, улыбаясь, облачается в чистую рубашку и уходит, не сказав ни слова. Два вечера проводит в комнате Величко. Кроме нее живут в комнате еще три девушки. И вот Зондин два вечера провел у них. Он являлся, садился за стол, доставал из кармана колоду новеньких карт, должно быть специально для этого купленных. Показывал фокусы. Что ж, всяк по-своему ищет подхода к девушкам. Как мы позже узнали, и он нравился Величко. Только она побаивалась оставаться с ним наедине. И все бы, думаю, образовалось у них как-то, если б она не уехала на каникулы домой в Запорожье.
После ее отъезда и случилась нелепость с Зондиным. Возможно, и не нелепость, но мы в комнате так считаем. С ее отъездом Зондин стал исчезать из комнаты наподобие Беса. Вроде спокойней стал, ни с кем из нас не разговаривает. Принарядится в свою единственную белую рубашку, начистит единственные свои туфли. Внимательно осмотрит физиономию в маленькое зеркальце, купленное недавно.
— Ты куда, Зонд?
— Я докладывать должен? Может, письменно сообщить об этом? — И хлопает дверью за собой. Мы только переглянемся.
Где-то в середине каникул, проходя под вечер мимо красного уголка, где играла музыка, я задержался в дверях. Народ еще не разгулялся, танцуют несколько пар. Налицо три «охотницы». Кто они, бог их знает: учатся ли где, работают ли. Они сразу бросаются в глаза: когда не танцуют — держатся вместе, преувеличенно громко хохочут. Всегда у них настороженный взгляд. На маленькой сцене рояль. Облокотившись на него, стоит Зондин, рядом с ним третьекурсница Калашникова. У Калашниковой при небольшом росте широкие бедра, узкие плечи и маленькая черная головка. Вечно спешит куда-то, стуча высокими каблучками. В разговоре жестикулирует, глядя в глаза собеседнику. И обычно с таким видом, будто сообщает новость чрезвычайной важности. Теперь она так же щебечет, глядя в глаза Зондину, трогая пуговицу на его рубашке. Насупившись, он слушает, кося глазами по сторонам. Она кончает щебетать, поворачивается к выходу. Оправляя рубашку у ремня, Зондин проходит мимо меня. Толкаю его в бок, он не обращает внимания.
Часа через полтора они сидят на койке Зондина. Он показывает ей любительские фотографии, хранящиеся у него в черном пакете от фотобумаги. Фотографии пустяшные: взъерошенный Зондин на фоне полуразвалившегося сарая и мелколесья, с берданкой в руках, рядом с ним дворняжка. Зондин на дереве. Зондин верхом на жеребенке. Родители его с каменными физиономиями.
— Ах, какая прелесть! — восхищается Калашникова. — А это кто? Ты? У вас везде лес там. А это река? .. В ней купаются?
Ему нет нужды искать тему для разговора, он только отвечает односложно. Мы по одному и незаметно исчезаем из комнаты. Новая пара вскоре уходит в кино. И после этого мы трое суток не видим Зондина; он и носа не кажет в комнату.
После первых суток его отсутствия Яковлев взволновался, хотел обратиться в студсовет — мол, пропал товарищ. Потом через окно увидели, как Зондин и Калашникова спешили через двор вправо от общежития. Она держала его под руку и что-то жарко говорила.
Под вечер они несутся влево от общежития, и опять она его держит под руку. И что-то говорит, жестикулируя.
На четвертые сутки, часов около трех дня, дверь в комнату открывается, входит пижончик в моднейших туфлях на толстой подошве, в белой новенькой рубашке, в черных брючках, а на голове аккуратная укладка. Закрыв за собой дверь, ом как-то по-военному стукнул каблуками. У окна круто повернулся, опять ударил каблуками.
— Чего молчите? — наконец спрашивает он.
— А что нам, бедным татарам, говорить! Ты рассказывай, — замечаю я.
— Ну, да ладно. — Зондин решительно садится.— Дело такое, значит, братцы: в тот четверг свадьба. Будет вся Галина группа, из моей группы, конечно, тоже придут. И вы все, мои товарищи, должны быть.
Яковлев уставился на него своими голубыми глазами. Молчание.
— Не валяй дурака, — проговорил Николай, как бы нехотя и потягиваясь.
И тут происходит неожиданное: Зондин ударяет себя в грудь кулаком, лицо, шея его краснеют.
— Какое право ты имеешь так говорить, Болконцев?! — кричит он. — Вы что, не понимаете, о чем я говорю? Вы товарищи мои или нет? Я взрослый человек или кто?! Или начнете отговаривать? Она старше меня и мне не пара? Да, да — Галя предсказывала, какие вы песни начнете петь мне! Она умней вас, она видит вас насквозь!
Он в невменяемом состоянии, не дает слова сказать.
— Молчите! — выставляет вперед обе руки и, захлебываясь словами, произносит речь о семье, о том, что мы взрослые люди и бегать к девицам в педиатрический институт, например, или еще к каким-нибудь — это плохо, к хорошему не приведет, потому что мы распустились и жизнь пройдет мимо нас...
Недоговорив последнюю фразу, Зондин, будто вспомнив о чем-то важном, бросается вон из комнаты. Мне кажется, он больше себя убеждал, чем нас.
— Ай да девка-а, — тянет Николай, — ай да баба-а-а! Уцепила молодца!
На свадьбе Зондина мне скучно, хотя со стороны это и незаметно.
Ни одна первокурсница не явилась на свадьбу. Девушки из группы Зондина собрали деньги, внесли их в общий котел, но сами не пришли. Оказывается, о чувствах Зондина и Величко все они знали. Подозревали горячую любовь. А теперь ругают Зондина и всех мужчин.
Верховодят на свадьбе старшекурсники. Вино окончательно свихнуло Зондина. С блаженной улыбкой на исхудалой роже он прилип к молодой, то и дело целует ее, что-то выкрикивает. Принимает поздравления и счастливо смеется. Когда сдвинули столы, мы, первокурсники, остаемся сидеть.
Я потягиваю вино из стакана. Женитьбу Зондина я считаю нелепостью не по каким-либо соображениям. Нет. Просто потому, что у меня и в мыслях не было, что он может жениться. Возможно, и потому, что мысль о собственной женитьбе еще не приходила мне в голову.
О Сухоруковой речи нет: я считал и считаю ее как бы женой. Чувства, которые испытывал к ней, которые переживаю до сих пор, думая о ней, не покидают меня. Их трудно объяснить самому себе. Напиши она сейчас мне письмо, я б махнул в Харьков, возможно перевелся б туда учиться. Не знаю. Но писем ей уже не пишу. Написанные ранее хотел однажды порвать и выбросить. И образ ее стал стираться в моей памяти. Всего лишь месяц назад, закрыв глаза, я видел ее лицо до мельчайших черточек. А теперь не вижу. Но чувство осталось. Помню, мы договорились с ней: никогда не обманывать друг друга; я сам себе дал клятву, что не обману, не обижу ее никогда; и я не помню, чтоб обидел Нелю чем-нибудь. А может, я уже и не Нелю люблю, а то время, когда я был лучше? Но чем я сейчас плох? Я сам тогда был лучше благодаря ей, и тот хороший я, и те чувства мои, и она живут во мне воспоминаниями? Не знаю. Встряхиваюсь, отодвигаю стакан, в который из горлышка льется вино.
7
Зондин не заглядывает к нам, и койка его пустует. Калашникова жила прежде со своей однокурсницей в двух-местке. Подруга перебралась в другую комнату. Зондин занял ее место. До его женитьбы на курсе была одна пара женатиков. Они ленинградцы, в общежитии особенных разговоров не вызывали. Женитьба Зондина произвела впечатление: говорят, еще кто-то из наших собирается последовать его примеру. Обо всем этом я сообщил в письме домой в довольно шутливом тоне.
Надо сказать, пишу я домой редко, и письма получаются короткими и сухими. Хотя писать их хочется чаще. И в мыслях они получаются длинными и живыми. Как у Николая. Он пишет послания домой легко, быстро. Сообщает обо всем, что происходит у нас. За один присест он исписывает страниц пять, не перечитывая отсылает. У меня не так. И все из-за отца. Еще в ноябре я написал однажды об Эрмитаже, о том, как всей группой ходили в театр. Вскоре получил послание от отца: «.. А то, что ты, сын, пишешь насчет театров и музеев, должно иметь для тебя постороннее значение, — писал он. — Ибо люди денежные, которые теперь имеют оклады большие и дополнительные достатки-доходы, они могут ходить на театры и выставки, а нам делом заниматься надо, иначе можно доходиться, что без штанов сидеть будешь...»
Вольно или невольно, но получается, что в каждом письме я непременно сообщал что-нибудь о своем новом друге Николае. Отец однажды написал в письме такое: «...А к приятелям, которых в больших городах полным-полно может оказаться, относись с полной серьезностью, ибо надо еще подумать, какой он хороший приятель, а то до добра не доведет со своей компанией. А ты будешь иметь высшее образование, ты не абы кто будешь, потому озирайся и гляди. Помнишь, я тебе рассказывал, как в 25-м году я работал во Льгове начальником уездной милиции, не забыл? Дак тогда я ходил на занятия при у коме. И там было много приятелей, которые все хорошие были, но среди них всегда найдется пройдоха. Или, как говорится, волк в овечьей шкуре. Такой и ко мне подбился, он подбился весь в улыбках и так вел себя, что лучше приятеля и не придумаешь. А потом он оказался таким пронырой, каких свет не видел, и я чуть было не поплатился совестью своей и честью, которые мы должны соблюдать каждый на своих трудовых постах...»
В ответ на письмо, в котором я поведал весело о женитьбе Зондина, отец прислал гневные строчки: «...А теперь скажи мне, сыночек, что это творится у вас там и ленинградском институте? Ты расписал на двух листах про студента Зондина, который живет бок о бок с тобой, но куда у вас начальство смотрит? Вы зачем собрались там? С ума сходить и беситься? Вы имеете понятие, что есть такое ребенок, который появится на свет белый и которого надо растить не абы как, а в семейном спокойствии? Да когда до революции еще у неграмотного крестьянина рождался ребенок (мальчик) — это являлась живая душа, на нее общество прирезало земли. А потом он вырастал и, женившись, приводил в дом жену, и они жили и работали, зная свое дело. А какое же вы дело знаете, что женитесь и детей сотворяете? Или у этого Зондина родители тысячные оклады получают со стороны? Дак почему ты, мой сын, живешь с таким в одной комнате? И ласково об нем пишешь? Твоя сестра девушка, она старше тебя, но о замужестве не помышляет.
Я был недавно в Курске, заходил к ней в общежитие медицинского института. Все подруги у нее скромные и приличные, только об учебе и говорят, а вы не туда смотрите! Хоть прямо садись и пиши письмо вашему начальству, чтоб следили за вами и вожжи не отпускали...»
Мне смешно и грустно, когда читаю его письма. Я люблю отца. Он постоянно в работе. Как муравей. Мне не хочется его расстраивать. И когда сажусь писать домой, наступают мучительные минуты: надо сообщать не то, что меня волнует сейчас, не то, что происходит вокруг меня, а нечто такое, что его не рассердит.
Я долго настраиваю себя на какую-то цензурную волну, часто сбиваюсь с нее. То и дело откладываю письмо на потом. И в конце концов получается оно сухим и скучным. Поскорей опускаю его в ящик, и гора сваливается с плеч. Но человек ко всему привыкает. Привык и я писать такие письма; родители тоже привыкли к сочинениям такого рода. И если когда в моем послании мелькнет хоть проблеск подлинной жизни, они пугаются: уж не случилась ли со мной какая беда?
Вернулся из дому Пряхин. У нас в комнате стихийно сообразилась пирушка. Собралось человек десять. В застольном шуме никто не заметил, когда он вошел. Только вдруг раздалось рычание, и мы увидели Федю: в пальто, в шляпе, с рюкзаком на спине, он сидит на койке Беса, ругаясь, расшнуровывает туфли. Потом забегал по комнате, сильно ударяя ступнями по полу.
— Добрался наконец, добрался! Чуть не замерз совсем!
Побегав, удостоверившись, что пальцы на ногах не поморозились, просит чаю. От вина отказывается:
— Нет, нет, ребята, чаю хочу: у меня там вся деревня — родня. Чуть было не подох от угощений. Чаю дайте ради Христа. А сами пейте и ешьте: в канистре самогонка, в рюкзаке рыба.
И сердито вращая глазками, Федя рассказывает о поездке. На родине его встретил мороз градусов в тридцать. Дороги занесены снегом. И к его деревне можно добраться только на санях по льду реки. Наконец он дома, в родной избе. И видит, что мать совершенно здорова, она и не болела, а вызвала его потому, что Агафья нагадала ей, будто Федюшка сбился в городе с пути и находится в казенном доме. Мать и послала телеграмму.
Сильно продрогший Федя рассвирепел. Агафья живет в другом конце деревни. Он хватает шляпу и мчится. У бедняжки Агафьи осталось представление, что Федюшка Пряхиных — длинный и нескладный подросток. А тут врывается в избушку верзила в белом кашне, шляпе, хватает обеими руками стол, трясет его и кричит, что он сейчас разворотит избу, бревна расшвыряет к чертовой матери.
— Где ты, Агафья? — ревет могучий голос. — Иди сюда!
Та спряталась за печью ни жива ни мертва.
— Иди сюда, Агафья!
Она решилась выглянуть и не поняла со страху, кто это бушует — представительный такой. Бочком, бочком достигла залавка. Поставила на стол бутылку, тарелку с огурцами. Замерла у стены...
От хохота у меня ломит в затылке. Федя делает затяжной глоток.
— Ну и что? Дальше что? — кричу я.
— А что дальше. Ничего дальше. Запретил я ей гадать, но потом смилостивился: позволил гадать с условием, чтоб нагадывала людям только хорошее.
— Да узнала она тебя?
— Нет. А я и не назвался. Пусть думает, что начальство побывало у нее...
Начался новый семестр. Вернулся наш Бес, вернулась Величко. Опять проверяет, чисто ли в комнатах первого этажа, но к нам не заглядывает. В табеле, висящем на стене у проходной, ставит нашей комнате «четверки», перемежая их «тройками».
— Танечка, ты почему не бываешь у нас?
— Я бываю. Но тебя никогда не застаю. — Так отвечает каждому из нас.
Зондина вижу только в институте. Он стал степенней, волосы не расчесаны, а всегда уложены. Должно быть, Калашникова сама каждое утро делает ему укладку. Во время перерывов он прохаживается с одним только Яковлевым. Через Яковлева стало известно, что Калашникова возила мужа показать родителям. Своим родителям о женитьбе он не сообщил и не хочет пока сообщать. На меня и Болконцева за что-то дуется. Терпеть не могу, когда человек, которому я не сделал ничего худого,
сердится на меня. И не говорит 6 причине. Останавливаю Зондина в коридоре института.
— Сашка, в чём дело?
Он растерянно моргает, сует руки в карманы.
— Ты про что?
Я привлекаю его рукой к окну.
— Слушай, Сашка, ты дуешься на меня, на Болконцева. Скажи прямо, за что?
— Кто вам сказал? Вы что, что вы? Я ничего не имею против вас! ..
Второй семестр пролетает незаметней первого. В город почти не ездим — нет времени. В первом семестре мы считали себя студентами, теперь чувствуем себя таковыми. На старшекурсников уже не смотрим «снизу вверх». Появилось много знакомых. Лекции, практические занятия, переходы из аудитории в аудиторию, вылазки в буфет и столовую, — а там уж три, четыре часа дня.
Мы с Николаем увлеклись боксом. Даже вступили в общество «Спартак».
Несколько тренировок только разминаемся, колотим груши. На ринг тренер нас не пускает. Занимается пареньками, которые должны выступать на каких-то соревнованиях. И я не догадываюсь, какую штуку он готовит мне и Николаю.
— Картавин, на ринг! — наконец слышу я команду.
Противник мой — нескладный юноша с острыми локтями и хрящеватым, нагло торчащим носом. Мне кажется, я быстро разделаюсь с ним.
— Бой!
Юноша запрыгал вокруг меня.
— Двигайтесь, двигайтесь! Картавин, двигайся! — командует тренер. — Бой, бой!
Мне хочется сразу нанести оглушительный удар противнику. Никак не удается. Он же то и дело ударяет меня. Вначале удары его слабы. Но вот уж в голове стало шуметь, один глаз мой слезится.
Злоба растет во мне против хрященосого. Но достать его не удается. Уже пот заливает глаза, в висках стучит. Несколько раз подряд бросаюсь на противника. Удары мои не достигают цели. Заныло правое плечо — я растянул мышцу. Дыхание сбилось, воздуха не хватает. Кажется, мы деремся больше часа.
— Бой, бой! — звучит команда, а я уж и не стараюсь попасть в лицо противника, только защищаюсь. Избитый, с распухшим глазом, пролезаю я наконец под канатами. Опускаюсь на скамейку. Николай держится за живот. Я еще никогда не видел, чтоб он так смеялся.
— Ха-ха-ха! Ну и видик у тебя был! Ха-ха-ха! — закатывается он.
— Картавин — душ. Болконцев — на ринг!
Этот же хрященосый ожидает Николая.
Душ немного освежил меня. Спешу в зал. Должно быть, со мною хрященосый только разминался, входил во вкус. Легко скользя по рингу, он наносит удары левой, правой. Та-та-та, — стучат его перчатки. Николай говорил мне, что в школе немного занимался боксом. Он делает обманные движения, пытается уйти от противника, но удары настигают его. Наконец тренер останавливает избиение. Николай опускается на скамейку рядом со мной.
— Это разрядник какой-то...
— Ты замечательно выглядел, — говорю я.
— Надо думать. — Он пытается улыбнуться. — Черт, никогда еще так со мной не расправлялись!
А против хрященосого тренер выпускает третьего, потом четвертого новичка. С ними хрященосый разделывается быстрей, чем с нами. И только после этого тренер выпускает против него ровню. Избитые, мы наблюдаем за настоящим боем. На нас тренер не обращает ни малейшего внимания.
— В следующий четверг поедешь? — говорит Николай, когда возвращаемся в общежитие на трамвае. Мы стоим в тамбуре, отвернувшись от публики, чтоб не видели наши «фонари».
— А ты?
— Поеду. Я рассчитаюсь с этим хрященосым.
— Я тоже поеду.
По утрам и вечерам еще холодно. Но в середине дня чаще стало проглядывать солнце. В коридорах института, в аудиториях становится светлей, просторней. Лампочки, только что казавшиеся яркими, разом тускнеют.
Бродкович чаще отпускает среди лекции шуточки, остроты. Взглянет на осветившиеся окна, обведет взглядом аудиторию, заулыбается. И на него смотрят с улыбкой, ожидая, что он сейчас скажет. Он не имеет привычки браниться, когда уж очень расшумятся его слушатели. У него своя метода привлекать внимание к доске.
— Что, товарищи, весна . надвигается? — спрашивает он, отходя от доски с таким видом, будто кончил лекцию и сейчас покинет аудиторию.
— Надвигается! — отвечают несколько голосов.
— Хорошо бы сейчас в парке погулять, а? Сталинская, как вы на это смотрите? Где Сталинская? — В испуге он разводит руками. — Неужели ее нет? Ах, она здесь! — Лицо его выражает изумление и радость. — Извините, извините, тогда я буду продолжать! А то я даже растерялся. — Он спешит к доске. На лице его опять изумление: делает вид, будто забыл, о чем он только что рассказывал. — А Колумбов здесь? — спрашивает он.
Новая волна веселого шума катится по аудитории.
— Нет его!
— Кто же подскажет мне, на чем я остановился? — И опять счастливая улыбка на лице Бродковича — это он посмотрел на Ведомскую. — Подскажите, пожалуйста, нам, Ведомская!
Просит Ведомскую спуститься к доске.
Ниночка повторяет, что он только что читал. Возвращается на место. Лекция продолжается. У Бродковича несколько студентов на примете. К Ведомской он относится с почтением, к Сталинской — с иронией. Но эта, мне кажется, иронии не замечает.
Приближается зачетная сессия. Опять с полудня до закрытия аудитории пропадаем в чертежке. Опять я в руках потешного Тюрина. Я хотел перейти к другому преподавателю, но Тюрин не выпустил меня из своих рук. Возможно, мечтает еще пометить мне за мой смех. Но я уж не смеюсь. Сдал ему два чертежа, осталось выполнить еще столько же.
В нашем студгородке что-то около десяти тысяч студентов, в ЛТА тоже много студентов. Рядом общежития экономического института, педиатрического. Сходит снег, подсыхает. По вечерам в студгородке, в его окрестностях толпы гуляющих, хотя время горячее. Дня и вечера не хватает для жизни. А тут еще этот бокс.
Весеннюю сессию сдали хуже, чем зимнюю. Даже Ведомская съехала с «пятерок». На нашем курсе отчисляют, кажется, человек шесть.
8
Руководителем геодезической практики оказался высокий, полный и свежий старик с большущими усами. Имя его — Павел Нилыч, его тотчас окрестили Нивелирычем. Всю жизнь он преподавал геодезию в каком-то военном училище. Вышел в отставку, но без работы сидеть дома не может. Подрядился поработать со студентами на воздухе. Первые часы занятий проходят довольно сумбурно.
Два семестра профессор Диц читал нам геодезию. В помещении работали мы и с инструментами. Нивелирычу вручить бы их нам, дать задание и потом проверить исполнение. Но он выстраивает группу зачем-то в две шеренги, устанавливает нивелир, объясняет, что это такое. Едва он заговорит, шеренги ломаются. Он сбивается, просит нас опять построиться. В конце концов нам делается ужасно скучно. Начинаются шуточки, перемигивания. Кто-то, состроив идиотски умную рожу, спрашивает руководителя, как со стороны можно увидеть визирную ось, «и особенно, ежели она сместится»? Ведомская зажимает рот ладонью и отворачивается. Математичка наша, ведущая практические занятия, ответила бы: «Не глупите. Придумайте что-нибудь поумнее». И продолжала бы занятия. Но Нивелирыч не привык к подобным шуткам. У него даже усы перекосились. Продохнув, решив, что перед ним стоят оболтусы, принимается объяснять, что такое визирная ось. За первым вопросом следуют еще, еще. Лицо старика покрылось потом, в глазах растерянность.
Вздохнул он, едва выпустил нас «работать в поле», — стали ездить в Озерки. Каждый отряд пронивелировал свой участок. Старик проверил журналы работ, схемы возвышений точек местности. Удивился нашей точности и аккуратности. Видимо, решил, что это благодаря ему мы навострились работать. И так остался доволен началом нашей работы, что разрешил не сдавать инструменты ежедневно на кафедру; можно хранить их в общежитии. И начались чудесные дни для нас, спокойные и приятные для него.
В моем отряде мы выбрали командиром Ведомскую. Ежедневно, по дороге в Озерки, она заезжает в общежитие. Ложимся мы спать поздно; белые ночи; иногда часов до трех играем на площадке в волейбол. Сердясь, она будит меня, потом остальных.
А дни стоят жаркие, безветренные.
Нивелирыч отказался от утренней переклички; с утра отряды расходятся по своим участкам; он направляется к высокому холму, который подле озера. Устанавливает на холме огромный полосатый зонт на длинной палке. Усаживается под ним, достает из портфеля книгу, читает, изредка наблюдая за своими подопечными в полевой бинокль. В полдень не только все мы, но и он уже в одних трусах. И когда поднимается, чтоб размяться, работа прекращается: длинноногий, с выдающимся вперед животом, усатый, он очень потешно выглядит со стороны. Я навожу на него теодолит.
— Ниночка, иди взгляни!
Но она, бросив журнал, карандаш, уже не может слова произнести от смеха.
Неожиданно у меня происходит стычка с Кургузовым. Пренебрежительно-насмешливое отношение к нему за два семестра успело распространиться по общежитию, укрепилось в нашей группе. Выражалось это по-всякому.
— Так, товарищи, утихнем, и я хочу услышать, о чем вам читал Бродкович на последней лекции, — обратится ко всем наша математичка Ольга Ивановна, — кто расскажет мне? Не обязательно подробно, в общих чертах.
— Кургузов ответит, Ольга Ивановна, — говорит кто-нибудь.
— Да, да — Кургузов! — В аудитории оживление.
— Пожалуйста, Кургузов.
На всех практических занятиях он сидит поближе к Ведомской. Она всегда готова подсказать. Он встает, лекции ее уже лежат перед ним. Заикаясь, Кургузов бормочет что-то невнятно. Ольга Ивановна долго и упорно пытается выудить из него знания. Вздохнув, позволяет ему сесть.
Бросив в мою сторону злобный взгляд, он листает лекции, что-то начинает писать.
Подобные сцены разыгрывались часто. Он знал, что начало такому отношению к нему положил я. Если б не я, в группе не звали бы его Бесом. Порой мне жалко его. Решаю не задевать больше. Но придут минуты, когда задумаешься: кого ни возьми, всякий своим лбом пробивается в жизнь, а Кургузов хочет проскользнуть в нее. Этим он и противен мне.
Солнце распалилось вовсю. Купаемся раза три на день, играем в квача. И вот я погнался за Ведомской: осалил ее; под руку подвернулся Бес, я окунул его, он вдруг забарахтался. Закричал, выскочил на берег и бросился к холму, на котором восседал под зонтом Нивелирыч. На бегу Бес два раза упал. Остановившись перед руководителем, прижав кулаки к груди, Бес выкрикивал какие-то слова. Нивелирыч слушал его и поднимался на ноги. Бросил книгу, развел руками и поспешил трусцой в нашу сторону.
— Что ж это? Как же это? — твердил он, задержав бег у самой воды, а ноги его все продолжали переступать на одном месте. — Картавин, идите сюда! — закричал" старик. — Все выходите из воды! В рабочее время больше не купаться! Прекратить купанье! — грозно приказал он, и все мы оказались на берегу.
— Он давно такое замышлял, — закричал Кургузов,— я не знаю, чего ему надо! — Ниже виска у него была царапина, из нее выступала кровь, а он размазывал ее по щеке.
Никто ничего не понимал.
— За что вы ударили Кургузова под водой? — Нивелирыч шагнул ко мне, в глазах его был ужас. Усы топорщились.— Как вы смели делать это, да еще под водой?
От злости я не знал, что сказать.
— Кого я бил? — спросил я. — Его? — И я шагнул к Бесу, чтоб на самом деле съездить ему хорошенько.
— Стоять! — гаркнул наш добрый руководитель. — Смирно!
— Вот, вот какой он! — взвизгнул Бес, спрятался за спину старика.
— Всем одеться! — приказал Нивелирыч. — Никуда не расходитесь!
Нивелирыч потрусил к своему наблюдательному пункту. Бес пробежал за ним метров сто и остановился.
Я сел на валун, оглядел своих однокашников.
— Мерзавец, — произнес я, — что ж теперь с ним сделать?
— Ты на самом деле ударил его? — спросила Ведомская.
— Да зачем бы я его бил под водой? — Я сплюнул.
Прибежали студенты из других групп.
— Что такое?
— Сами не знаем. Кургузов говорит, будто Картавин утопить его хотел... Бил под водой, что ли.
Вернулся руководитель, уже одетый. Я встал.
— Поговорим спокойней, — начал он, — здесь все собрались. — Пальцы у него дрожали. — Никакого несчастья не случилось. Будем говорить спокойно. За что вы ударили Кургузова?
— Я не бил его. — И я увидел одетого Кургузова, кровь он стер с лица.
— Кто же его бил? Посмотрите на него.
— Я не бил его, — повторил я.
Кургузов молчал. За моей спиной шептались девушки:
— У него эта ссадина была вчера.
Я оглянулся, говорила Величко.
— Валька, ты же вчера на ленту упал возле сада и поцарапался, я тебе платок давала. Вот он. — Она показала свой платок, испачканный кровью. Бес метнул глазами туда и сюда. Теперь все смотрели на него.
— Было такое, — произнес он, — и что? Что с того? Если он бил...
Я немного пришел в себя.
— Как я тебя бил? Расскажи.
— Как? — Он даже подскочил. — Ты окунул, а второй рукой ударил под водой. Под водой второй рукой ударил, чтоб никто не видел.
— Я окунул его левой рукой, — сказал я Нивелирычу, — и в это время держал Ведомскую правой рукой за плечо. Как же я мог бить его второй рукой?
— Ребята, правда, я помню, я вспомнила: Борис догнал меня и держал, и в это время вынырнул рядом Кургузов, и он его окунул, а тот забился, поплыл к берегу. Я вспомнила. Так же это было? — сказала она мне.
И Кургузову: — Валька, зачем же ты такое выдумываешь?
— Я не выдумываю. Может, мне почудилось. Но я хлебнул воды, и мне почудилось, он ударил меня!
Девушки закричали:
— Показалось! А что же ты говоришь? Ты подумай: Картавин хотел тебя утопить! Как тебе не стыдно?
— Да если б и задел случайно, разве можно обвинять в подобном?
Нивелирыч утирал лицо платком, качал головой.
— Ах, беда какая, напугали меня, старика. Вы же студенты, так сказать, одна семья и вдруг — на тебе. Нельзя, нельзя так...
Работать кончили мы раньше обычного. В общежитие возвращаемся, когда солнце еще не скрылось за домами. Я поставил теодолит и мензулу в кладовочку. Переодеваюсь. Николая нет.
Хлопнула дверь. Это Бес. Сняв лыжный костюм, достает из чемодана рубашку. Смотрит, сильно ли она измята. Я уставился на его конопатую спину. Тихо.
— Что, съел? — вдруг говорит он, не оборачиваясь ко мне. — Смотри, еще не то будет, ежели не отстанешь от меня.
— Слушай. — Я сделал только один шаг и замер: я уловил едва заметное его движение вправо и увидел свой нож с большим лезвием, сделанный мной еще в школьные годы из старинного садового ножа. Мы им режем хлеб, колбасу, открываем бутылки. Я даже не понял, а учуял, что стоит мне сделать еще шаг — Бес схватит нож и не защищаться станет, нет. Он заорет диким голосом, бросится вон из комнаты, царапнет себя этим ножом. И закатит в проходной истерику. «Он зарезать, зарезать меня хотел!» — будет вопить на все общежитие.
— Я тебе говорю, не касайся больше меня,— произнес Бес, опять не оборачиваясь, — иначе плохо тебе будет.
И он стоит неподвижно, и я стою. Хочу уйти из комнаты и не иду: вдруг он подумает, я бросаюсь на него с кулаками, и схватит нож. А ведь только стоит ему схватить его... До ножа от меня шага три, а ему надо только руку протянуть. Ему надо всего лишь схватить. Я сажусь на свою койку. Да. Подобного я никак не ожидал.
Стоит этот мозгляк в одних трусах, держит в левой руке рубашку, будто рассматривает ее, а я не могу даже выйти из комнаты. В ушах у меня зашумело. Пугаюсь, что не выдержу, скажу сам себе: «А, была не была!» — и брошусь на него. Хоть бы вошел кто-нибудь! Окно распахнуто. Выпрыгиваю через него во двор.
Вечером сидим с Николаем за столом. Я рассказал о случившемся. Мы молчим.
— Ты помнишь тот вечер? — спрашивает он.
— Какой?
— Когда мы только поселились в этой комнате. Помнишь, как ты дулся на меня весь вечер?
Я смеюсь.
— Да, да. Помню. Вспомнил.
— Так-то, мой милый. И я тебе скажу: не трогай дерьмо, оно и вонять не будет. А если затронул, то уж нагнись и выбрось его. Только тонко как-то надо.
— Это мое дело, — сказал я.
— Тут и не придумаешь сразу — как, — сказал Николай.
— Это мое дело. Хватит об этом. — Я покачал головой, усмехнулся. — Сволочь, испортил все настроение. Знаешь, со мной еще никогда такого не было. Помнишь, я тебе рассказывал про типа, нагрубившего мне в столовой? Ну, когда я только приехал сюда?
— А, помню.
— Нет, тогда было другое, — сказал я, — тогда было очень гадко, но по-другому.
— Конечно по-другому. В жизни ничего не повторяется. Я так думаю. У Зондина, пожалуй, такой год, как этот, вряд ли повторится в жизни.
Я засмеялся:
— Бедный Зонд.
— Дай бог, чтобы у него все было хорошо!
— Говорят ведь, что она жила с тем блондином и он в больницу ее отправил?
— Я ничего не знаю, — сказал Николай. — Говорят, так и было...
Практика кончается. На каникулы уезжаем с Николаем в один день. Мой поезд отходит часом раньше. Замечаю, что Николай взволнован.
— Слушай, — говорю ему, — на обратном пути, может, заедешь в Петровск? Яблоками покормлю, покупаешься в настоящей речке с песчаным дном!
— Посмотрим. Но не обещаю...
Договариваемся: вернемся в Ленинград за три дня до начала занятий. Будет еще тепло, все три дня проведем где-нибудь за городом. Поезд трогается, я прыгаю в вагон, проводница ворчит. До осени, Питер!
9
В Петровск приезжаю во втором часу дня. Жара неимоверная, улицы пусты. Только где-то в конце августа райцентр оживет: будут везти и днем и ночью на машинах и телегах зерно к новому элеватору, к складам Заготзерна. Путь мой лежит через площадь Революции. Как и год назад, песку на ней по щиколотку. Я снимаю туфли, горячий песок обжигает ноги. Женщина несет на коромысле воду, останавливается, смотрит мне вслед. Я не знаю ее. Вдруг увидел себя со стороны: я в серых брюках, в белой футболке. И мускулистый. Я ленинградский студент, но кожа моя темна от загара, будто я побывал на юге. Вот и наша улица. Поражает меня то, что три домика на ней крыты соломой. Ну да, они всегда тут стояли и были покрыты соломой, политы жидкой белой глиной. Я вошел во двор. Акации, сирень, кусты жасмина. У крыльца клумбы с цветами. Куры мирно бродят, купаются в пыли. Молнией мелькнула маленькая тень, воробьи стаей шарахнулись в кусты, тень исчезла в них, затрепыхалась,— и ястреб, держа в когтях добычу, часто-часто махая узкими крыльями, подался по-над огородами к тополям, растущим на другой улице.
Сестра в огороде. В стареньком своем цветастом сарафане, наклонившись, шарит в огуречной ботве. Тревожный крик петуха заставляет ее посмотреть в мою сторону; она делает ладошкой козырек над глазами, всматривается. Я подхожу.
— Вы смотрите, люди добрые, кто объявился и какой он стал, — говорит она и улыбается. Мы целуемся.
— Сдал? — говорит она.
— Конечно.
— Со стипендией?
— Спрашиваешь! Где мама?
— В комнате. Белье гладит. Хоть бы телеграмму послал! Отец в лесу, вечером приедет. Пошли скорей к маме...
Через некоторое время я сижу с ногами на дубовом сундуке, сестра рядом со мной у подоконника.
Мама рассказывает:
— Ах, боже мой, сыночек, что тут было, это трудно и передать. Ну, прочитала я твое письмо, в котором ты про свадьбу этого Зондина сообщил. Вернулся вечером отец, подала ему, говорю — письмо от Бориса. Прочел он и, вижу, замолчал. День молчит, второй молчит. Не пойму, что такое? Они сейчас там в лесу военный санаторий строят. И к нему прислали на практику молодого офицера из военной академии. Хороший такой парень, ему еще год остался учиться. Как только он приехал, у нас пожил несколько дней, а затем в деревню перебрался. Вдруг приходит в середине дня сюда: «Екатерина Васильевна, где Дмитрий Никитич?» — «Не знаю, может в конторе». — «Его там нет, говорит. Он на обед должен прийти?»— «Должен». — «Я его подожду».— «Пожалуйста. А что случилось, Петр Николаич?» — «Ах, говорит, я сам ничего не знаю. Дмитрий Никитич мне ничего не сказал, передал копию рапорта, который он отправил в контору КЭЧ, и откомандировывает меня для прохождения практики в Курск! Вот смотрите, — и подает бумагу,— а я не могу уехать сейчас, я жениться собираюсь». И тут входит отец. Прежде он вежлив был с Петром Николаичем, целыми вечерами чертежи, документы объяснял ему. А тут, знаешь, увидел его:
— Вы по какому вопросу ко мне? Вы получили копию рапорта?
— Получил.
— Вы знаете, — говорит отец, — что я сейчас числюсь вольнонаемным, а у вас на плечах погоны старшего лейтенанта. Но я старый солдат. И вы присланы работать под моим руководством, и я обязан буду написать для вашего начальства характеристику: как и что вы тут делали. Но я писать ничего не буду. Приказать мне никто не может. Езжайте в Курск, там найдут вам дело.
На Петре Николаиче лица не стало:
— Да что случилось? Расскажите!
И что ж говорит отец? Ты послушай, Боренька:
— Вам, — говорит, — двадцать три года. Вы без году неделю прожили в деревне и вздумали жениться на дочери Силявковых. К молве об этих Силявковых и их дочери вы не удосужились прислушаться. Покуда вы вечера гуляли у них, я молчал, до гульбы молодых мне дела никакого нет: гуляйте с вечера до утра, но дело делайте. А коли вас окрутили на женитьбу, когда вам всего двадцать три года и вы есть еще как бы студент, то вы, значит, до сих пор слабый человек. И насчет того, что есть такое жена, вы понятия не имеете. Если вы меня не послушаетесь, я с вами работать не смогу и никакой аттестации вы не получите.
— Да это ж личное мое дело! — ответил Петр Николаич.
А отец:
— Знаю, знаю. Вы люди с образованием, я вас не переговорю, да и говорить я не мастер. А слушайте меня, я худого вам не желаю: идите в военкомат, выправляйте литер и бегите отсюда. Вещи есть ваши в деревне?
— Есть.
— Бегите. Вещи я вам потом пришлю.
— Да скажите, в чем хоть дело, Дмитрий Никитич?
А отец ему:
— Петр Николаич, я сплетником никогда не был, Я сказал вам то, что думаю. — И повернулся, ушел в контору, не пообедав.
— И что ж? — перебиваю я маму. Она вздыхает.
— В тот же день уехал Петр Николаич. Я, правда, места себе не находила: вдруг, думаю, отцу, знаешь, как это у него бывает, взбрело в голову невесть что и испортил он людям жизнь. А в мае получаем письмо. Из Москвы. От кого, думаю? А оно от Петра Николаича: извинился, что покричал тогда в доме, и благодарил отца за совет: он одумался и рад, что женитьбы тогда не вышло...
В седьмом часу вечера, когда солнце уже над лесом и лучи его не жгут, а только приятно согревают, возвращается из лесу отец. В запыленных сапогах и в высокой фуражке, он, кажется, весь насквозь прожжен солнцем. Спрыгивает возле дома с телеги, говорит что-то Гаврюше, который сидит на передке, держит вожжи. Гаврюша все тот же: в малахае, в измятой и прожженной местами шинели. С нижней губы свисает толстая махорочная цигарка.
Когда я уезжал в Ленинград, Гаврюша был в очередной раз уволен отцом, а теперь он снова здесь.
Мы с Диной сидим в бывшей нашей комнате. В ней все по-старому. Мама ничего не меняет. На тумбочке наши учебники. На столе в гильзе от артиллерийского патрона ученические ручки. Альбомы, тетради. Я жду, когда отец выйдет из сеней в столовую. Он смутился бы, остался недоволен, если б я выбежал к нему навстречу: он терпеть не может внешних проявлений чувств, громких фраз. Почему-то он не проходит сразу в столовую, чтоб повесить сумку с бумагами на гвоздь, положить газеты на дальний от прохода конец стола, где лежат счеты. Ага, он на кухне. Оттуда доносится плеск воды, постукивание носика рукомойника. Наконец он переступает порог; я понял, он знает о моем приезде.
— А кто это объявился в нашем доме? — произносит он, голос выдает его волнение. — Говорят, будущий инженер к нам приехал?
Я выхожу, мы трижды целуемся. Лысина его расширилась, обрамляющие ее седые короткие волосы побелели больше. Прямой нос с маленькой горбинкой, выпуклый лоб, впалые щеки, исчерченные крупными морщинами, и шея темны от загара. Крупные глаза с чуть нависшими на них веками спокойно осматривают меня.
— Молодцом, молодцом, — говорит он. — А там что ж, в Ленинграде, солнце тоже припекает, а?
— Еще как! Мы геодезическую практику проходили за городом. Все там загорели. Я видел через окно Гаврюшу. Опять конюхом у тебя?
Отец улыбнулся:
— Не забыл его? У меня. Садись. У меня он, да только лошадей ему не доверяю: он сторожит в лесу. Бревна охраняет, стройматериалы. Как ехал, рассказывай.
Я знаю, это не праздный вопрос для разговора. Он хочет знать, каким поездом и во сколько я выехал из Ленинграда, когда прибыл в Москву, по какой дороге ехал от Москвы. Останавливается ли поезд в Харькове, Белгороде. И по скольку минут стоит. Время прибытия севастопольского поезда в эти города он заносит в блокнот — пригодится.
Мама и сестра накрыли на стол. Садятся сами.
— Нет, мать, ты что-то забыла подать, — говорит отец. Мама мельком смотрит на. Дину, на меня, Ее взгляд говорит: ну, Борька, настроение у него сегодня из ряда вон.
Суп отец съедает молча, прислушивается к разговору.
— Я бывал в тех местах, — начинает он, оглядев картофель и мясо, поставленные перед ним Диной, — в шестнадцатом году мы стояли там под Ригой. Там я первый раз и узнал, как это бомбят с самолетов. У немцев уже были тогда самолеты...
Дина опять смотрит на меня, слегка закатывает глаза. Это означает: ну, Боря, теперь весь вечер слушай давно тебе известное. Она уже рассказала, кто из моих одноклассников приехал, кто нет. Сухорукову она не встречала и не слышала о ней...
Вот уже часы пробили десять. Скрипнула калитка, стукнула щеколда. Голова, осторожные шаги на крыльце. В комнату заглянул Витька. Отец никогда моих приятелей не ругал. Но даже Витька побаивался его. Теперь, увидев все семейство за столом, он решился нарушить разговор.
— Уже пронюхали, — мама улыбается, — ну, иди, иди уж...
Мне казалось, встречусь с Витькой, буду чувствовать себя неловко: я в Ленинграде учусь, а он болен, остался в Петровске. Но он весело скалит зубы, их я только и вижу в потемках на его лице. Сильно жмет мою руку, сильно ударяет в плечо.
— Мы только что узнали о твоем приезде, — баском говорит Витька, — его мать видела, как ты с вокзала шел, — кивает он на Славку Козаченко, на котором форма горного студента. Он учится в Харькове.
Съехавшиеся наши собрались возле школы. Витьку и Славку послали за мной. Шумной толпой мы прогулялись по главной улице. Все отправляемся купаться. По пути Витька забегает домой за саком, чтобы ловить раков. Жарим их в костре. Суматошный разговор об экзаменах, профессорах; кто и сколько раз проваливался на экзаменах; где те, кого нет сейчас с нами. Сухорукову никто не видел в Харькове.
— Говорят, ее семья уехала оттуда.
— Почему?
— Не знаю... Кто-то встречал ее еще той осенью, и будто бы она говорила, что у отца там не вышло с работой и они уезжают куда-то.
Еще когда гуляли по городу, я заметил между нами глазастую девушку в клетчатой коротенькой юбочке. Она то и дело смотрела в мою сторону. Я не знаю ее, и в то же время, в лице ее есть что-то знакомое. Она лежит по ту сторону костра и теперь бросает на меня лукавые взгляды. Девчата шепчутся, переглядываются таинственно.
— Не говорите, не говорите, — доносятся слова сквозь шум пламени, потрескивание горящих веток.
Витька лежит справа от меня, чистит шейку рака.
— У меня сейчас практика, — рассказывает он мне, — я в птицесовхозе ее прохожу. Директор там оформил меня на зарплату. Я и работать к нему пойду.
— А как болячка?
— Ничего. На солнце только долго не могу быть. А так ничего.
— А матушка?
— Приходи завтра; она такая же. Вечером обязательно приходи. Днем я на работе буду, а вечером посидим у нас. Матушка уже кое-что приготовила!
— Кто это, Витька? — указываю глазами на незнакомку, которая уже курит папироску, запросто втягивает в себя дым и выпускает кольцами. Смотрит в упор на меня, губы, глаза ее смеются. Лидочка Сивотина грозит Витьке пальцем. Переворачиваясь на спину, он шепчет:
— Варька Кунцева.
Да, это она!
— Варька, это ты?
Смех. Она живет на соседней улице, огороды наши рядом. Маленькая, тихая и неприметная, она как-то молча проучилась все школьные годы. Когда я после уроков не шел сразу домой, отдавал ей учебники, тетради, она уносила их. Огороды наши разделены узкой межой, поросшей пыреем. Как раз возле межи на нашей стороне стоял под акацией деревянный столик, а под ним всегда находился ящик. Она бросала учебники мои в этот ящик. Она часто носила мои книги. Потому и зимой, когда огороды завалены снегом, ножек стола почти не видно, а сам он покрыт снежной шапкой, к нему всегда была протоптана тропинка от ее дома. Зимой сумку мою с учебниками она бросала под крышку стола, чтоб мама или отец случайно не увидели сумку, Бывало, я, нисколько не стыдясь, сдирал с ее тетрадей задачи, примеры. Хотя ни у одной другой одноклассницы не стал бы списывать. Не позволила б гордость. Я быстро вскочил, перебежал на другую сторону костра, лег рядом с ней.
— Это ты, Варька? — спросил я, разглядывая вблизи ее новые для меня серые глаза, черные брови и нежную кожу на щеках.
— Я. Не узнал?
— Нет!
— Конечно: я ведь была не Сухорукова. — В голосе я уловил раздражение, глаза ее сердито прищурились. Но она засмеялась, поднялась. — Девчонки, айда купаться!
Я бегу следом за девушками, прыгаю вниз головой с обрыва в темноту. В воздухе пугаюсь: вдруг обрушусь на кого-нибудь из них! Но обходится благополучно. Это место у нас называют Омутом, хотя давно водовороты исчезли. Но здесь глубоко, течение очень слабое. На середине реки я лег па спину. Небо все усыпано раскаленными угольками. Млечный Путь, таинственная небесная дорога, проходит надо мной. Левый берег пологий, за ним деревья городского парка и крыши домов круто изгибают неровной линией горизонт. Кажется, в шестнадцатом веке на месте теперешнего Петровска россияне поставили крепость, чтоб обороняться от набегов крымских татар. Я представил всадников на диких лошадях с луками и стрелами. Мчатся они из степи, влетают в речку, которая, конечно, в те времена была шире, глубже. Поят лошадей, пьют и обливаются водой сами. А из крепости мчится на неоседланном коне всадник в сторону Курска с вестью о напавших врагах...
Пламя догорающего костра на обрыве показалось мне вдруг тоже таинственным, как и Млечный Путь. Девушек я не вижу, но они стоят в воде на мели под самым обрывом, обнявшись, поют негромко и чуть шутливо: «Летят утки, летят утки и два гуся. Кого жду я, кого жду я, ее дождуся». Может, и в ту далекую пору горел когда-нибудь на обрыве костер, пели песню девушки, стоя в воде, боясь водяного или русалки. Лежал вот так, как я сейчас, парень, похожий на меня. Слушал песню, смотрел на пламя костра, на звезды... Вдоль обрыва, часто махая широкими, короткими крыльями, пролетела бесшумно сова, взмыла над костром, шарахнулась в сторону.
И тогда летали совы, но было их больше; больше было тогда и летучих мышей, которых и сейчас изредка заметишь ночью, а днем они сидят в меловых лесных пещерах.
Вдруг я вздрагиваю: слышится топот, ржание и фырканье лошадей. Это пригнали на водопой табун. Грубый голос покрикивает на них, они фыркают, шумно бьют ногами по воде. Наконец тихо. Лошади пьют, а пригнавший их ласково посвистывает. Отец тоже всегда посвистывал, когда мы с ним пригоняли лошадей на водопой. Подражая ему, и я свистел: живет поверье, будто лошадь больше пьет, если тихо посвистываешь.
— Эй, у костра, — раздался грубый голос пригнавшего табун, — собирайтесь домой: гроза надвигается!
Высокая сутулая фигура Витьки выросла рядом с костром.
— Митюня, это ты? — крикнул он.
— Я. А это ты? Директор вернулся из Ольховатки, говорит, там уже небо все лопается. Велел утей из айдарского загона в птичник загнать. Собирайте манатки!
Витька запрокидывает голову, прислушивается. Девчата смолкли. От птицесовхоза доносится покрякивание уток.
Вечер теплый, воздух нигде не шевельнется. Никому не хочется идти домой.
— Лягушки не кричали, — говорит Витька, растягиваясь на траве. — Может, стороной пронесет.
Все смотрят на костер и молчат.
— Кто за то, чтоб по домам? — спрашивает Козаченко. Желающих нет. — Кто против? Все. Девчонки, если нагрянет, не пищать. Одежду — в песок, а сами в воду.
— Скажите мне, пожалуйста, — говорит Сивотина, оглядывая всех, — а где наша Олечка Икрина? Смотрите, и Юрочки Игушина нет?
Улыбка пробежала по лицам.
— Они звезды считают. Юрка!.. Если гроза начнется, мы здесь остаемся! — кричит в темноту Витька.
— Слышал! — отвечает голос Игушина.
— Давайте договоримся: где завтра и во сколько встречаемся. И к кому первому пойдем?
— Соберемся у школы. Часа в три.
— В пять, — сказал Витька, — к трем я не смогу, а к пяти вернусь.
— Ну в пять. Сначала навестим Паву — он завуч. Потом к Вадиму Семеновичу идем. От него к Эмме Васильевне.
— А к директору? — спросил я.
— Директор новый. Мы же не знаем его.
— А где наш Икс?
— Его, говорят, в Старый Оскол перевели.
— К Астроному зайдем, — сказал я. — Кобель его жив?
Ребята засмеялись.
— Ты не знаешь про Астронома?
— Нет.
— Он в милиции теперь.
— Как в милиции? — Я очень удивился.
Учитель астрономии хоть и преподавал только в десятом классе, да и то раз в неделю был его урок, в школу приходил ежедневно. От строгого взгляда его редко удавалось увильнуть набедокурившему. Его даже побаивались почему-то учителя, исключая, конечно, завуча, который никого не боялся. На школьных собраниях всегда выступал Астроном.
— Вы металла не плавите, хлеб не вырабатываете, — внушал он ученикам, — и потому должны учиться хорошо...
Он проводил и собрания учителей.
— Учитель — это первейший и главнейший из всех равноправных граждан нашей страны, — говорил он учителям, молодым и старым, и призывал их нести высоко знамя советского педагога.
Живет Астроном на Речной улице в собственном доме, крытом железом, окруженном плотным забором. Живет с женой и глухонемой домработницей, которая, говорят, доводится ему дальней родственницей. И вот прошлой весной его обокрали; отравили огромного кобеля и ночью обокрали. Войдя утром во двор, он увидел дохлого кобеля, распахнутые двери сарая. Вбежал в сарай, тотчас выскочил из него и закричал:
— Караул! Милицию, милицию позовите! Корову свели, корову украли!
Соседи прибежали на крик, и кто-то из них обрадовал его, сказал, что корова в огороде бродит. Он выглянул за сарай, корова мирно паслась. Но он вдруг схватился за голову, кинулся опять в сарай, загремел там какими-то ведрами, жестянками. Потом, покачиваясь, вышел под солнце, постоял молча и пропал в доме. Соседи спокойно разошлись. И в доме, во дворе Астронома наступила тишина. Месяца через два после этого случая он удивил всех горожан: стал работать в милиции.
Сколько я помню, в Петровске всегда водились воры! Явные, которые имели в прошлом судимости, и тайные, состоявшие на подозрении в милиции: там ждали момента, чтобы накрыть с поличным кого-нибудь из них.
— Яшку Филимонова арестовали! — вдруг проносилась весть от базара, и домохозяйки вздыхали с облегчением: слава богу, добрались и до Яшки. Астроном так взялся за воров, что кражи прекратились, и даже самый главный из тайных воров Володька Молодцов, работавший в промкомбинате лудильщиком, покинул город совсем.
Астроном теперь выступает по местному радио с короткими лекциями, в них он в основном внушает жителям: мир и спокойствие в городе и пригородах зависят от них самих; если кто-то за кем заметит что-то недоброе, должен немедля сообщать в милицию.
Поговорили в городе о перемене Астрономом своей деятельности и затихли. А совсем недавно стало известно, почему он так круто изменил свою жизнь. У него имелось золото, драгоценности, он хранил их в никуда не годном самоваре, валявшемся среди хлама на чердаке сарая. И кто-то выкрал его богатство.
— Так что наш Астроном был миллионером, Борька!
А между тем предсказание конюха Митюни начинает сбываться. Со стороны птицесовхоза, немного левее, там, где осиновая роща, предостерегающе зашумело. Линия горизонта, образованная лесом, медленно стала подыматься выше и выше, гася звезды. Будто из-под земли донеслись раскаты грома, напоминающие далекие разрывы снарядов от «катюш». Но мы еще на это внимания не обращаем, мы нанесли от пересохшего в начале лета русла протоки сухих водорослей, коряг, палок. Языки пламени взмывают метра на три над землей. У всех головы вполоборота к огню. Девчата щурятся, улыбаясь. Но вдруг волной ударил прохладный воздух, свалил пламя к земле; девчата вскрикнули, отбежали. Гул леса пронесся к городу.
— Тревога! Ближе к воде!
— Мальчишки, а в речку ведь нельзя лезть, может убить молнией!
— Не убьет! Это ты, Лидочка, в своем электротехническом глупостей наслушалась!
В обрыве имеются выемки, вырытые мальчишками. Прячем в них одежду. Горняки сокрушаются о своей форме.
За первой волной прохладного воздуха прокатилась вторая, и затихло. Вдруг посыпались у берега с неба легкие и звонкие монетки — первые капли дождя пробежались по реке. Стало совершенно темно. Неожиданно из-за леса вылетела светло-желтая стрела, пронзила небосвод. На миг стало светло — и грух, грух, грух — прокатилось над головой, и оглушительным треском рвануло где-то поблизости. Все мы уже по плечи в воде. Славка и Витька орут, прыгая на месте; с берега скатываются в воду две фигурки, это Игушин и Олечка Икрина. Вода кипит вокруг нас. Девчата взвизгивают, что-то выкрикивают. Тяжелые капли часто бьют в голову, секут лицо. Я протягиваю руку, трогаю чью-то голову, плечи.
— Ой, кто это? — пугается Варя. Я привлекаю ее к себе. Она дрожит.
— Страшно? — кричу.
— Ужас! Борька, какой ужас! Зачем мы остались! Мне дышать нечем, заливает лицо!
— Ребята, ребята, — плачет, кажется, Сивотина,— помогите — я не могу устоять!
Опять сверкает молния, вижу, что Игушин держит ее и Икрину, обхватив их руками за шеи. Признаться, и мне жутковато.
Но гроза проползает дальше. Вскоре делается светлей, над лесом появляется звездочка. У девчат страх сменяется нервным весельем. Мы одеваемся и спешим по домам...
Просыпаюсь я в первом часу дня. В комнате никого нет. Двор снова залит солнцем. Ах, как чудесно. Заметно постаревшая Вера Александровна, должно быть вернувшись с рынка, подымается по ступенькам крыльца с сумкой в руке. Волосы у нее белые-белые. Замечает меня, улыбается. Я здороваюсь.
— Давно приехал, Борис?
— Вчера днем. — Она качает головой, продолжая улыбаться. Говорит что-то торопливо, но негромко, и я не могу понять ее. Однако киваю, и она кивает и скрывается в доме.
Натягиваю старенькие брюки. Обуваться не буду. И в городе днем буду ходить босым. Я спрыгнул с крыльца, пробежал по дорожке между картофельными грядками к огороду. На душе как-то тревожно и радостно от прошедшей ночи, от предстоящего великолепного дня. На огуречной грядке сорвал длинный упругий огурец, привычным движением стер с него податливые колючки. Прошел к месту, где в прошлом году еще стоял столик. Его нет. На меже пырей почти до колен, за ним усадьба Кунцевых. Два окна их маленького домика, закрытого кустами сирени, выглядывают между ними. Яблони у Кунцевых, как и у нас, молодые, им не больше пяти лет. И Кунцевы, как и мы, еще не говорят «наш сад», а «наш огород».
Жуя огурец, я закуриваю, но тут же бросаю папироску. Прохаживаясь вдоль межи, будто высматривая что-то нужное на ней, поглядываю то и дело на домик Кунцевых. Вчерашние взгляды Вари, странные улыбки ее не выходят из головы. Вон мелькнула белая кофточка, над кустами георгин появилась ее головка с короткими черными волосами.
— Приветствую! — кричу я.
Варя машет рукой, направляется по тропинке к меже.
— Ты куда собралась?
— Пока никуда. К учителям же пойдем?
— Это ж не скоро! Надень какой-нибудь сарафан, а то испачкаешься, — говорю я, смеясь и удивляясь самому себе.
— Ты хочешь? — говорит она.
— Конечно. Слушай, но какая ты стала!
— Я сейчас!
Вскоре сидим под кустами желтой акации, за которыми начинается старый сад других соседей. В прошлом Варька, а теперь Варенька в свободном легком платье, в тапочках. Я снимаю их, говорю, что ни к чему ходить здесь обутой. Я не знаю, в каком она институте учится. Вчера не спросил.
— Видишь, — говорит она, — ты ничего не знаешь обо мне, а я знала, где ты учишься, на каком факультете.
— От кого ты узнала?
— Узнала... А где столик, он же вон там стоял?
— Наверно, подгнил и отец порубил его на дрова.
От окон нашего дома мы закрыты сараем, но ее окна смотрят прямо на нас. Мать ее товаровед, она на работе. Отец в лесничестве.
— Я встал сейчас, а дома никого, — говорю я, — должно быть, на заречный огород ушли.
— И у нас никого нет, если не считать бабушку. Твоя бабушка зимой умерла?
— Да... Какая ты стала, — говорю я, разглядывая ее лицо.
— Какая же?
Я обнял ее, положил ее голову на свои колени.
— Зачем?
— Так удобней тебе. А ноги вот так. Удобно?
— Да.
Я поцеловал ее в висок, в щеку, в губы. Молчание.
— Я знаешь что вспомнила, Боря?
— Что?
— Помнишь, в прошлом году городские соревнования были на стадионе... Только не задавайся, ладно?
— Ладно.
— Вы тогда должны были играть в волейбол с техникумовскими ребятами, а мы, девчонки, болели за вас. Ты разделся, сунул мне в руки свою одежду. После игры все вы пошли купаться, а я побрела за вами с твоей одеждой, помнишь?
Я вспомнил, что да, мы играли в волейбол. Но о Варьке, об одежде не помню.
— Да, да, — киваю я, — мы тогда выиграли у техникума.
— Ну вот... Я пришла к воде, села в сторонке от вас и сидела. А потом все вы побежали опять на стадион. На меня ты и не посмотрел... Скажи, ты до сентября дома будешь? Хотя ладно, об этом после... Ты вечером куда пойдешь?
— Не знаю. Пойдем вместе куда-нибудь?
— Ты хочешь? Я знаю, теперь ты захочешь: я ведь красивая стала! Куда сходим?
— В рощу, к реке...
— Ой, — она вскочила, отряхнула подол и поправила волосы, — папка зачем-то приехал: вон пролетка его через калитку видна. Я побежала...
Сцепив ладони на затылке, я сижу, откинувшись на ветки акации. Сидеть неподвижно невозможно. Бреду во двор. На бревне у крыльца сидят Козаченко, Игушин, Митька Анаприенко.
— Вот он! — кричит Игушин. — Карта, мы тебя ждем, пошли искупаемся!
...Завуча застаем в плетеном кресле под навесом из жердей, на которых сушится трава. На столике перед ним газеты, пиво в отпотевшем графине. Он всегда любил пиво. В шесть часов вечера через Петровск проходит московский поезд. И если к этому времени по Суворовской улице двигалась величавая фигура Максима Павловича в сторону вокзала, все знали, что он отправился пить пиво. Высокий, плотный, с лицом римского императора, он всегда садился на одном и том же месте — под фикусом против окна. Выпивал три кружки пива, рассчитывался. Погуляв по платформе, встретив и проводив поезд, возвращался той же дорогой домой. Ему уже за шестьдесят. Короткие волосы его еще больше поседели, голова, как мне кажется, стала тяжелой.
— Спасибо, что зашли, спасибо... Садитесь кто где. Вот на крыльце места много... Рассказывайте. Картавин, ты начинай. Ты, говорят, дальше всех забрался — в Ленинград махнул! Где ты там?
Я рассказываю. Прикрыв глаза, он слушает, держа руки на толстом животе.
Сидим у Максима Павловича часа полтора. Провожая нас, он говорит:
— Ваш класс был хорошим... Даже завхоз вспоминает вас. Да... Мы часто в канцелярии говорим о вас... И я не льщу вам, дети мои. Может, так потому, что ваш класс был единственным в школе. Не знаю, не знаю. В этом году мы выпустили уже два класса. Да... Скажу вам, дети мои, в разное время и разные люди: до войны были одни, в годы войны — другие, сразу после нее — третьи. И все, знаете, очень отличаются друг от друга. Вы к кому от меня с визитом?
— К Вере Владиславовне.
— Молодцы, молодцы, — кивает он, — я старик, но у меня семейство, внуки приехали на лето, а она одна...
От Веры Владиславовны мы направились к физику Вадиму Семеновичу. Но его дома не оказалось. Уехал в какую-то деревню. Остальных учителей решили навестить завтра. Гурьбой погуляли по Речной улице против дома Астронома, надеясь повидать его в милицейской форме. Надоедает ждать его, спешим на купалище, так называют у нас пляж.
Варя не поглядывает на меня, как вчера, ни с кем не разговаривает. Я отделяюсь от товарищей, сворачиваю за кусты ивняка и бреду по берегу. Лощина, за ней — взгорок, а дальше — сосновый бор. Я раздеваюсь, лезу в воду и плаваю, покуда не появляется из-за поворота ее фигурка. В этом месте реки течение быстрое, дно глинистое. Она несколько раз окунается с головой, выходит из воды и говорит:
— Я знала еще в Москве, что мы встретимся. И так вот будет. — И вдруг: — Ты знаешь, я очень плохая.
— Ты о чем?
— Я вчера веселая была?
— Да.
— Ужасное что-то творится со мной, Боренька.
Я смеюсь.
— Я терпеть не могу своих одноклассниц. А если б приехала твоя Сухорукова, я б ее, кажется, возненавидела... Я послезавтра уезжаю, Боря.
Я молчу. Она трет виски.
— Что случилось, расскажи.
— Не знаю, Боренька. Мне страшно чего-то. Знаешь, я ни с кем не откровенничаю в общежитии. У меня нет подруги задушевной. Я и дома почти не разговариваю с родителями. Перед отъездом из Москвы я прочитала у одного старого писателя, забыла его фамилию, он еще до революции писал, как одна горбатая пожилая девушка целыми днями смотрела в окно на улицу: подозрительно и со злобой смотрела на женщин. И я так жила прежде. Ты понимаешь меня?
— Понимаю. Успокойся, — говорю я, не понимая ее.
— А теперь я боюсь, Боря. Я, конечно, учиться буду, я привыкла заниматься и окончу институт, но я никогда не буду такой, какой хотят видеть меня мама и отец... За мной в Москве ухаживают три парня. Уже полгода. Я сбежала от них сюда. Когда вдруг за мной стали ухаживать, я стала вести себя развязно, научилась курить. Я всем там кажусь не такой, какая я есть на самом деле. Я места там себе не нахожу...
Она плачет. Молча утешаю ее. Она вдруг садится, смотрит мне в глаза.
— Борька, я с тобой побуду и стану другой. Это я чувствую. Пойдем вечером в рощу?
— Пойдем. Обязательно.
...Уезжает она из Петровска не послезавтра, а через неделю. И всю эту неделю мы провели вместе. На опушке леса за рекой стоит домик лесника. Глядя на домик, я мечтал вслух: вот если б я был лесник, поселились бы в таком домике и жили.
— И правда! — весело восклицала она и тоже начинала мечтать вслух.
Рассказывал ей о Болконцеве, и мы уезжали куда-то далеко в тайгу и жили там, ловили рыбу, охотились, искали золото и алмазы. Она все время была весела. Только когда прощались, лицо ее было серьезным и грустным. Провожали ее отец и мать и все одноклассники...
Дня три я никуда не ухожу со двора. Сестра пропадает с подругами на купалище. Я помогаю маме на кухне, топчусь в огороде, собирая огурцы, спелые помидоры. И тогда два окна Кунцевых подозрительно следят за мной.
Я пытаюсь взглянуть на себя ее глазами. Но у меня ничего не получается. Я представляю, как она в прошлом смотрела на меня, а как сейчас, находясь в Москве, представить не могу.
— Пап, я с тобой в лес хочу съездить, — говорю я отцу, когда он, умывшись, садится обедать.
— Что ж, поедем...
Военный санаторий почти отстроен. Идут отделочные работы. На опушке леса мужики разрезают вручную пилами толстенные дубы на доски. Один наверху, другой внизу. Равномерно, будто бы и без особых усилий, двигают они сверкающие на солнце пилы с огромными и острыми зубьями.
— Найми меня, — говорю я отцу, наблюдая за крайним пильщиком.
Он гол по пояс, упругие мышцы на широкой спине бегают под тонкой кожей то вверх, то вниз в такт движениям рук.
Отец находит мне в деревне напарника, мужика лет пятидесяти. Плотники сооружают нам высокие козлы из бревен. Приступаем к работе. Напарник мой все время посмеивается, сыплет прибаутками.
— Не нажимай, малый, — говорит он мне, — легче отпускай, а то опосля и ложку ко рту не поднесешь!
Соседи наши без передышки пропиливают несколько бревен, минуту отдыхают. Начинают новый заход. Мы не дорезали до половины, руки мои отказываются подниматься вверх. Пот льет по лицу, в висках стучит, но я не сдаюсь. Это не работа, а каторга. Во второй заход я лезу на козлы, напарник внизу. Мне кажется, что наверху легче. Но отпиливаем вторую доску, тут уж не только плечи, спина, но и икры ног немеют. Покуда распилили первое бревно, мне два раза казалось, что вот-вот не выдержу, голова закружится и я упаду. Когда возвращались домой, я искупался, усталость вроде бы прошла. Но дома, усевшись за стол обедать, почувствовал, как отяжелели веки. Глаза стали проваливаться, и предсказание моего веселого напарника подтвердилось: подношу ложку с супом ко рту, на полпути она останавливается, и я ничего не могу поделать. Рука не работает. Трясу ее, сгибаю, разгибаю несколько раз. Берусь за ложку, и опять то же самое. Наклоняюсь к самой тарелке.
Утром я не могу сесть, потом встать, Такое ощущение, будто весь ты деревянный, а в суставы насыпали песку. Куда там усталость после бокса! К чертям собачьим эти доски! Но отец будто ничего не замечает.
— Садись, садись ешь. Сейчас уж Гаврюша подъедет...
Он всегда не любил, если я не занимался делом, а крутился на турнике, возился с гирями. Или пропадал где-то с товарищами. Теперь он, кажется, доволен.
10
Три недели я отработал. Рассчитался. Еще четыре дня пожил дома. Уезжаю в Ленинград. Опять через Москву. Сделать остановку, увидеть Вареньку? И когда я где-то на полпути к столице, желание такое владеет мной полностью, я уверен — загляну к ней в общежитие. Но оказавшись в толпе на вокзале, спускаюсь в метро, и оно везет меня прямо на Ленинградский. Признаться, я терпеть не могу такого огромного города. Только слово — Москва — вызывает во мне всегда какое-то светлое, гордое чувство. Я решил, что встреча с Варенькой будет не такой, как мне хочется. Она увидит меня, растеряется, и мы не будем знать, куда нам деться. Лучше мы спишемся с ней, зимой встретимся в Петровске.
В Ленинграде отличная погода. Уже в трамвае по пути к студгородку забываются и Петровск, и одноклассники, и Варенька: я ожидаю встречи с Николаем. Мы же договорились приехать в Ленинград за три дня до начала занятий. Захожу в наше общежитие и вижу: стены и пол заляпаны известкой. Девушка-маляр говорит, что пока ремонт, студенты не живут в этом корпусе. Спешу в нашу жилконтору. Комендант общежития похож на дубовую бочку, поставленную на две тумбы; на бочку положили созревшую тыкву и прикрыли ее фуражкой работника речного флота.
Возможно, прежде он был поваром. В прошлом году, помню, я обратился к нему вечером с каким-то вопросом. Он стоял под аркой служебного корпуса, я спешил от трамвайной остановки. Было темно. Я повторил вопрос раз, второй, но комендант не отвечал. Вдруг он зашевелился, потоптался, и тогда я сообразил, что задавал вопрос, глядя на его затылок. В коридоре жилконторы свет не горит. Комендант стоит возле стенгазеты.
— Степан Иваныч, где наши живут?
— Временно в корпусе Энергомаша. Все, кто не уезжал на лето, там. На пятом этаже.
Спешу к корпусу энергомашиностроительного факультета. По дороге спрашиваю всех знакомых:
— А Болконцев приехал?
— Нет, кажется, еще нет, — отвечают...
Первого числа перебираемся в свой корпус, поселяемся в тех же комнатах. В этом году на наш факультет приняли ускоренников — людей, окончивших когда-то строительные техникумы и поработавших на производстве. Они проучатся еще два года, получат дипломы инженеров. Почти весь второй этаж отвели им. Так что мы остались на первом. А новых первокурсников расселили в каком-то другом корпусе студгородка. Планы мои рухнули: я хотел с Яковлевым и Болконцевым поселиться в трехместке на втором этаже. Зондину все равно, где его койка будет пустовать. А Бес пусть бы искал себе место где угодно.
Жду Николая, с ним предпримем что-нибудь: или общими усилиями выгоним Беса, или сами уйдем. Но с Бесом я не смогу жить. Я уже не дразню его, вообще стараюсь его не замечать. Но он, как заноза в пальце, постоянно раздражает меня. Поражает меня его бессовестность, наглость. Надо набрать чернил в ручку, Бес запросто обращается ко мне: «Дай-ка чернилец, наберу маленько...» Я смотрю на него с удивлением, спокойно говорю: «Бери». Я совершенно не понимаю этого человека. Хочется съязвить в его адрес. Но молчу. А он хихикает, напевает что-то, подергиваясь.
Вдруг получаю телеграмму от Болконцева: «Задерживаюсь месяц деканат выслал справку Николай». Что с ним?
Мне кажется, первый курс я прожил как-то не так, как надо бы. Сумбурно, впопыхах, как бог на душу положит. Надо выработать какую-то систему, расписание. Вместе бы с Николаем, а его вот нет.
Зондин как-то успокоился. Частенько теперь сидит на диване в проходной, читает газетку. По вечерам играем в волейбол. Он играет плохо, но старается. Сильно переживает, если допустит оплошность. А то: идешь куда-нибудь, глядь — у дверей общежития стоит он, сунув руки в карманы, озирается по сторонам. Лицо серьезно.
— Здоров, Саша!
— Здоров. — Улыбается.
— Кого ждешь?
— Да так...
— Пошли к нам.
— Сейчас.
И через пять минут он у нас в комнате, лежит на своей койке. Слушает радио или листает книжку, поглядывая на Мишу Яковлева.
Миша теперь обычно молчит, ковыряется с чем-то в своем углу, он увлекся радиотехникой, под окнами корпусов студгородка собирает выброшенные репродукторы, детали от приемников. Руки у него черны от проволок, паяльника и прочих подобных вещей. Паяльник нагревает на сделанной им же электроплитке. Спираль вставил в нее такую, что даже керамика раскаляется добела.
И когда паяет у нас в кладовочке, там стоит тропическая жара и духота.
В тот день, когда пришла телеграмма от Николая, я написал Вареньке длинное письмо. Закончил часа в два ночи, побежал и опустил его в ящик. Не могу понять, что рассердило ее. Я писал о том, как хорошо было в Петровске, мы должны поскорее встретиться, пусть она сообщит, где лучше — в Ленинграде или в Москве. А через неделю получаю странный конверт, весь в кляксах, измятый. «Ты, — пишет Варя, — растянул свое послание на пять листов и обо всем пишешь в насмешливом тоне. Тебе все легко в жизни достается, потому ты так и пишешь». И дальше в таком же духе. А в конце: «Мне больше не пиши». Едва прочел я письмо, тут же изорвал и выбросил в форточку.
Наконец приходит письмо и от Николая. Отец его упал в горах с лошади, сломал ногу, раздробил тазовую кость. Лежит в гипсе, и он, Николай, отказывается от учебы в Ленинграде.
Не думал я, что мне станет так тоскливо без Болконцева. У нас с ним успел выработаться даже свой язык.
— Пахнет козленком, — вдруг произносил он спокойно, а я тотчас начинал шарить глазами по сторонам и замечал стройненькую девушку. Симпатичную, без косметики на лице, спешащую куда-то.
Шла навстречу расфуфыренная дева, Николай коротко бросал:
— Духи.
«Пусть нам хуже будет!» — это значило, что решение принято, он или я согласны с предложением. «Тюрька» — смехотворно, глупо, нелепо.
И другие слова, фразы, жесты имели только для нас двоих определенное значение в разговоре.
Он остается работать с отцом. Поступит в Томский институт на заочное отделение. В деканат он уже послал письмо. Просит меня проверить, получили ли там. И если да, поторопить с высылкой документов. Вещи его я могу взять в нашей студенческой камере хранения, он их дарит мне. Проигрыватель и пластинки дарит всей комнате. Ему же нужны только специальные книги, которые он приобрел здесь. Выслать их на иркутский адрес. В декабре он, возможно, выберется туда недели на две и заберет.
Итак, комната наша распалась. Зондину скучно с нами. Яковлев занят трансформаторами и проводами. У него новый приятель — с механического факультета. Приятель этот носит длиннополую вельветовую куртку с огромными карманами, карманы набиты железками. Сойдутся и начинают:
— Надо сечение подобрать другое.
— Не нужно: я достану еще хромированного провода. И сопротивления будет достаточно.
— Катушку где-то пробило.
— Давай перемотаем.
И перематывают тонкий провод с одной катушки на другую.
Вдруг поздно вечером раздается в кладовочке треск, свет гаснет. Из кладовочки вылетает Яковлев.
— Выключатель, выключатель! — кричит вслед ему его приятель.
В коридоре хлопают двери, кричат:
— Свет погас! У вас тоже? Что случилось?
В комнате воняет горелой резиной.
Без Николая по душам поговорить не с кем. Я чувствовал себя одиноким и потерянным. А тут еще опять этот Бес... Кургузов!
Федя Пряхин жил в прошлом году на втором этаже. Теперь весь этот этаж занимают ускоренники. Комнату Пряхина расселили на пятом. Сам он угодил к четверокурсникам. Повздорил с ними; я предложил ему занять койку Николая. Пряхин с радостью принял предложение, начал собирать вещи, а я спустился к себе.
Кургузов лежал и смотрел в потолок, Яковлев пил чай. Они еще не знали, что Николай бросил учебу. При мне Бес дважды садился на койку Николая, трогал сетку пальцами, качаясь на ней. А Яковлеву он сказал:
— За большие опоздания могут и отчислять из института. И вообще надо поставить вопрос так: не приехал вовремя — ищи себе место где хочешь.
Он мечтает занять койку Николая. Спать со мной рядом! Ему безразлично, кто его сосед, лишь бы место было удобным. Мне бы выдержать до конца: дождаться, когда ввалится Пряхин со своим добром, тогда и сообщить о письме Николая. Но я не выдерживаю.
— Болконцев не приедет, — говорю я, — он переводится в Томский институт... — Не успеваю закончить фразу, как Бес вскидывается. И вот уже надвигается на меня, держа в руках свою постель. Лица его не вижу, оно за матрацем.
— Постой, постой, — отталкиваю его, — не торопись, парень. Здесь другой человек будет жить!
Бес делает несколько шагов назад, разгоняется. Хочет сбить меня, но ему не удается.
— Пусти! — кричит он, круто поворачивается, напирает спиной и брыкается. — Пусти, а то хуже будет! Ты не имеешь права! Пусти! Яковлев, там тебе перевод пришел! — вдруг сообщает он Мише.
— Мне? Когда? — И Яковлев готов выбежать из комнаты, но я кричу:
— Стой, стой, Мишка! Врет он, ничего тебе там нет! Не уходи из комнаты! Смотри сюда, Миша! — Вскидываю вверх руки, даю пинка Бесу. Он летит с матрацем к противоположной стене. И тут появляется Пряхин с чемоданом и постелью.
— Принимайте жильца, — орет он весело, — небось соскучились без меня, а? Сегодня новоселье празднуем. Угощаю я! — гаркнул Федя, и мы опять услышали, как звенят стекла.
С Пряхиным мне веселей, спокойней стало. Живя с ним, я меньше боюсь Беса. Нет, слово не то: не боюсь, а меньше опасаюсь, что этот негодяй может устроить мне какую-нибудь подлость. Плюс к этому, прожив суток трое с нами, Пряхин без всякого науськивания с моей стороны стал подтрунивать над Кургузовым. И делает это вовсе без желания оскорбить Беса.
Пряхин прост, откровенен. Он продолжает посещать кружок танцев. Умеет и бальные танцевать. Не знаю, как у него на вечерах получается, но когда в комнате демонстрирует перед нами разные па, даже спокойный Яковлев начинает смеяться звонким смехом.
— Федя, как вчерашний урок? — спросишь его.
— Урок? — По лицу заметно, что мысли его переносятся в клуб. — Вчера там вместе с нами занимался драмкружок. Ха!.. Ха-ха-ха! — рокочет его басок. — Разучивали они какую-то пьесу из старой жизни. И три девицы в длинных платьях, в таких, что подолы по полу волочатся... Одна красивая такая. Я ее пригласил танцевать — не идет. «Я занята, говорит, репетирую». Она с электромеханического, кажется. Белые такие волосы у нее, в институте она с косой ходит, знаешь?
— Не знаю.
— Когда-нибудь покажу. — И он, продолжая чертить или считать, прикидывает вслух, как познакомиться с ней поближе. О себе он может рассказать все, что ты хочешь узнать, потому, должно быть, и сам бесцеремонен в расспросах.
— У тебя есть девушка, Карта?
— Нету.
— Ври больше. Мишка, а у тебя есть?
— Нету.
— Бес — под кобылу подлез, а у тебя? — спросил Федя. Кургузов что-то писал и ничего не ответил.
— Ты слышишь?.. Где ты вечерами пропадаешь?
Кургузов Сильней сжал губы.
— Не желаешь разговаривать со мной? Не надо. А может, расскажешь нам, как ты экзамены сдаешь?
Но тут кто-то приходит, разговор меняется. Я заметил, что на Пряхина Кургузов не очень дуется. Должно быть, думает, что это я подбиваю его на такие подначки. Черт с ним... Федя славный парень, но разговариваешь с ним всегда в шутливом тоне. Он — не Болконцев. У меня нет желания съездить с ним в город, побродить по улицам. Надоест мне заниматься в комнате — я иду к Иваненко. У этого — перемена в жизни. Он вдруг разбогател: тетка его неожиданно умерла летом от разрыва сердца. Он единственный наследник. Продал домик со всем имуществом. И теперь у него на книжке лежит двадцать тысяч рублей.
— Ни вагоны, ни платформы — ничего я больше не разгружаю и не нагружаю, — с важным видом говорит он,— хватит с меня. Пусть другие покорячатся. А с меня довольно. А вы, юноша, уже приступили к деятельности в хлебном городе Кушелевке? — обращается он ко мне.
По-своему и я пока что богат. Семьсот рублей я заработал у отца, мама дала денег на покупку туфель, хорошей зимней шапки. Я же покупать ничего не буду, так как все это осталось от Николая. Есть у меня и великолепное драповое пальто с меховым воротником, шелковое белье, рубашки, галстуки. К тому же расходы мои сейчас невелики, из общежития почти не хожу никуда. И даже раздал в долг по пятерке, десятке около сотни рублей.
— Нет, — отвечаю я Иваненко, — в хлебный город Кушелевку я не показывался еще. Пусть твой Иван Ильич сам за мной придет. Тогда пойду.
— Смотри-ка ты! Молодец. Держи марку. И еще дам совет: если соберешь ребят и начнете работать у него, первое время не спорь с ним: сколько заплатит — и аллах с ним. А там привыкнет к вам, и все пойдет нормально.
— Конечно нормально, — ответил я, — думаешь, без тебя мы не управимся?
В парк по утрам я не бегаю? боксировать не езжу. На лекциях стал сидеть где придется и с кем придется. Число знакомых растет. Даже на других факультетах появились у меня приятели, с которыми при встрече здороваюсь, и мы обмениваемся новостями. Вообще Превращаюсь в компанейского малого.
— Картавин! Борька! — вдруг зовут меня, когда всем потоком переходим из одной аудитории в другую. Оборачиваюсь и вижу студента с энергомашиностроительного факультета Костю. Фамилию его не знаю. Не помню, когда и где мы с ним познакомились, кажется в спортзале. Но всякий раз раскланиваемся, обмениваемся общими фразами.
— Слушай, в эту субботу ты что делаешь? — спрашивает Костя.
— Не знаю.
— Свободен? Слушай: у нас одна девица празднует день рождения. Пойдем?
— А она знает меня?
— Чудак! Знает, не знает — какое это имеет значение? Уверяю тебя, весело будет!
В самом деле, думаю я, почему не пойти? Как раз и хорошо, что там незнакомые люди. Познакомлюсь. И в субботу я бреюсь, одеваюсь, и мы отправляемся на день рождения. В новой компании я беспечен, весел, болтлив. Вообще я становлюсь странным человеком. Вдруг в такой новой компании среди общего веселья мне скучно, захочется уйти, но я не ухожу. Предлагаю залихватский тост, пущусь отплясывать с какой-нибудь девушкой, ухаживаю за ней. В бодром настроении возвращаюсь домой. И дома мне скучно. Стал пропускать много лекций: сегодня один Приятель предложит сбежать в столовую, завтра — другой, послезавтра — третий. Зондин уловил перемену во мне. На лекциях садится рядом со мной, в комнату стал чаще приходить. Если нет Пряхина, подолгу засиживается. Однажды, когда в комнате были только он и я, Зондин стал расспрашивать, как я провел каникулы.
— Родители твои здоровы? — спросил он. И вздохнул: — А я этим летом не был у своих.
— Чего ж?
— Так... Мы были у ее родителей. Съездили в Москву к ее тетке. На теткиной даче под Москвой пожили, а ко мне не успели съездить.
— Ты своим сообщил, что женился?
— Нет, — сказал он, помолчав, — и знаешь, — он поднялся,— мне кажется, она специально сделала так, что мы не поехали к моим. Да, да. Понимаешь, Борька, я теперь обдумываю, как все было, и мне кажется, она подстроила: начну настаивать — ехать надо, а она вдруг и заболеет. Слушай, что у них может болеть? — Зондин смотрит мне в глаза, зрачки его даже дрожат от внимания. Я узнаю прежнего Зондина, мне делается весело.
— Где? — говорю я.
— Где! В животе! Смейся, смейся сколько угодно: тебя я не стесняюсь, ты и Болконцев знали обо мне все. Помнишь, в прошлом году по комнатам книга гуляла «Брак и семья», чья она была?
— Не знаю. Она от девчонок сюда попала. Они там штудируют подобные вещи. А зачем тебе?
— Так... Да, она обманывала меня с этими болячками в животе. — Он вздохнул, закурил папироску. — Улыбайся, смейся. Я б на твоем месте тоже смеялся... Знаешь, когда она говорит мне, я верю всему, а пройдет время, я вспомню, где мы были, что говорили... Да что толковать: врет она мне много! А про тебя и Болконцева говорит, что вы бабники. И знаешь, я верил ей. А какие вы бабники? Ну да и не в этом дело. А знаешь в чем?
— В чем?
— Да знаешь, как-то все не так... После свадьбы, помню, когда мы остались с ней одни и увидел я ее без одежды, со мной черт знает что случилось. И потом было так, а теперь останемся вдвоем, она заговорит, а я будто шпион какой, слушаю ее и про себя отмечаю: вот сейчас она врет, а вот, кажется, правду говорит. И знаешь, стала командовать: туда не гляди, так -не говори. — Он помолчал. — Знаешь, напишу я домой, что женился, а она опять не поедет к родителям моим, как быть тогда?
Что ему ответить — я не знаю. Глядя на его растерянное лицо, я уже не смеюсь, не улыбаюсь. В комнату приходят Бес и Пряхин, и беседа наша прекращается. Мне скучно. Сейчас бы в тайгу, в сопки, как говорил Николай.
— К Борису зайди! — кричат как-то вечером в коридоре, и в комнату входит студент, нашего курса. В руке у него театральные билеты.
— На Вертинского один билет, — говорит он, — возьмешь?
О Вертинском я слышал, будто он недавно вернулся из-за границы и будто на его концерты билетов не достать. Я беру билет. В театре сижу в девятом ряду. Озираюсь. В зале много пожилых женщин. Наконец на сцене появляется высокий старик с голым черепом, во фраке и в белой манишке. Лицо желтое и морщинистое; лоб скошенный. Вокруг зааплодировали... Я вырос на послевоенной маршевой музыке, с песнями Бунчикова, Нечаева, слышал пластинки Руслановой. А тут этот высокий старик во фраке, будто он встал только что из гроба, слабым и заунывным голосом затягивает: «Я, маленькая балерина...»
Ему шумно аплодируют женщины.
— «Пару гнедых»! — просят голоса.
— «Гнедых»!
Где-то в середине концерта я пробираюсь к дверям. Старье какое-то! То-то же одни старухи и собрались в зале. Еду домой.
В комнате застаю Пряхина, который чертит, и Яковлева, копошащегося в ящике, нашинкованном проводами и лампочками. Рассказываю Феде, какого странного певца повидал.
11
Во мне поселился какой-то страх. Я пугаюсь моментами и даже вздрагиваю, как вздрагивают, неожиданно уколовшись иголкой. Желание учиться тает во мне с каждым днем. Высшее образование! До сих пор эти слова действовали на меня магически. Да, я поймал себя на этом: Есть среднее образование, есть высшее. Где-то в подсознании сидело у меня, что, получив высшее образование, я достигну совершенства, стану настоящим человеком. Высшее образование, высшее образование! Это была моя путеводная звезда. Она вела меня, хотя и была скрыта туманом. Туман рассеялся, я увидел ее... И понял, что она не греет. Я пригляделся внимательней, а она начала меркнуть, меркнуть и вдруг исчезла. Она — это мираж... Брось, болван, дурака валять, ты хотел стать инженером и работать. А почему инженером? Пойми: еще четыре с половиной года сидеть в институте! Тебе будет двадцать четыре года, а ты еще ничего не сделаешь. И у тебя будет диплом, и у Беса будет диплом...
И в двадцать четыре года начинать жизнь? Это ж полжизни будет прожито!..
На душе у меня скверно. Никогда мне не было так скверно.
Я написал письмо Николаю, сообщил, что тоже хочу бросить институт, уехать куда-нибудь работать. Буду учиться заочно. Признаться, я хотел, чтоб он позвал меня к себе. Наконец приходит ответ. Он не только не зовет к себе, но отговаривает. Дескать, не валяй дурака, раз уж поступил в институт, заканчивай, а получишь диплом — там видно будет!
Он опять свысока смотрит на меня. Плевать!..
Деньги у меня кончаются. Не дождавшись Ивана Ильича, я и еще трое студентов отправляемся на Кушелевку. Расспрашиваем, где найти Ивана Ильича. К кому ни обратимся, никто его не знает. Наконец какой-то мужчина говорит, что Иван Ильич работает на станции по совместительству, когда поступает много вагонов. Основная же его работа на перевалочной базе. Идем туда. Уже холодно, землю запорошило снежком. Находим Ивана Ильича возле небольшой деревянной конторки. Он такой же круглолицый, в той же куртке на меху.
— Здравствуйте, Иван Ильич. Мы к вам. Опять поработать.
Я говорил ребятам, что он меня знает. Если есть какая работа — выручит. Но Иван Ильич смотрит на меня так, будто впервые видит.
— Вы откуда? — говорит он с важным видом. — Какой вам работы? Работы у нас сейчас нет.
— Не узнаете меня? Я с Иваненко в прошлом году все время у вас работал. Мы студенты. Вот опять пришли. — Я улыбаюсь, но на его лице ни малейшего движения...
— Какой Иваненко? У меня много людей работало, всех я не помню.
Я молчу. А он открывает дверь в конторке:
— Надя, тут студенты пришли. Есть что-нибудь?
Уходит в конторку. Товарищи мои смотрят на меня, я на них и опять на дверь конторки.
— Идите за мной. — Мы шагаем за Иваном Ильичом вдоль склада, потом вдоль вагонов, мимо домиков. Шагаем мы долго, опять видим железнодорожную ветку, на ней стоят две открытые платформы; складов рядом никаких нет.
— Там вон лопаты лежат, — Иван Ильич пересчитал нас глазами, указал на кучу старых бумажных мешков. — Требуется разгрузить эту глину. Выдерживайте габариты: глина должна быть в двух метрах от рельса. Я проверю.
Глины на платформах вровень с бортами. Сверху она серая и прихвачена морозцем, а глубже вся белая. Мне кажется, мы вскоре разделаемся с ней, но не тут-то было. Глина слежалась, липнет к лопате. Отковырнешь кусок, бросишь его, а он с лопаты не слетает, а если слетит, падает рядом с платформой. Не проходит часу, мы выбиваемся из сил. Перекуриваем.
— Ничего, — бодрюсь я, подбадривая других, — ничего, мужики! Зато он заплатит хорошо. Он меньше пятидесяти никогда не платил, а за такую работу побольше получим. В баньку пойдем! — Швыряю очередной ком глины, едва за ним не лечу с платформы. — Напаримся, пивка попьем!
Остаток вечера и всю ночь мы бьемся с этой проклятой глиной. Все перемазались.
Когда делаешь что-то и видишь, что сделано много, так и усталости меньше. А тут перекидали каких-то несчастных два вагона глины, а у нас руки, ноги и спины болят. У одного парня лицо позеленело; от папиросы он отказывается.
— Тошнит. — Он ругается. — Я не ел вчера ничего. Худо что-то. — И он садится на рельс.
Мы подчищаем у платформы, прикидываем, выдержали габарит или нет. Вроде да.
Я швыряю лопату в кучу бумаг, туда же летят остальные. Времени, должно быть, часов шесть утра. Уже слышно зуденье трамваев.
— Где же сейчас искать этого Ивана Ильича?
— А вон он и сам!
Да, Иван Ильич. Будто знал, когда мы окончим работу.
— Сделали? — говорит он.
Я убежден, что он помнит Иваненко и меня. Чего он важничает?
— Хорошо, молодцы.
Лезет в боковой карман, достает бумажник, из него сложенную вдвое чистую ведомость и подает мне.
Мы расписываемся. А Иван Ильич, поглядев по сторонам, дает нам не по пятьдесят, даже не по сорок или тридцать рублей, а по пятнадцати.
— И только? — говорю я.
— Что такое?
— Почему ж так мало?
— Сколько заработали! — И он хочет уйти.
Мне стыдно перед ребятами: провозились всю ночь, измазались, замерзли, устали — и на тебе!
— Почему ж так мало, Иван Ильич? В прошлом году мы за более легкую работу больше получали!
— Расценки такие, расценки. И денег нет.
Он хочет обжулить нас!
— Стойте! — кричу я. — Стойте! — Догоняю его. — Заберите ваши деньги, отдайте ведомость сюда. Нечего! Мы в контору пойдем! Пусть нам бухгалтерия заплатит! Ребята, сюда, отдайте ему деньги. Сегодня в контору пойдем!
Нисколько не волнуясь, Иван Ильич пересчитывает деньги, кладет их в бумажник. Не спеша продолжает свой путь и руки свои держит спокойно за спиной. И весь вид у него со стороны такой, будто он очень доволен случившимся.
Контора базы на Лесном проспекте. В девять часов мы там.
Директор базы похож на нашего коменданта своими размерами, только у коменданта нос почти не заметен между щеками, а у директора огромная сизая гургуля, поросшая волосами. Директор выслушивает нас, зовет секретаршу; та спешит за бухгалтером, сама посылает кого-то за Иваном Ильичом. В коридоре забегали, зашушукались. «Ага, — думаю, — сейчас тебе, Иван Ильич, будет. Узнаешь, как студентов обманывать».
Седая бухгалтерша докладывает директору, что наряды на разгрузку керамической глины у нее имеются, но расчет она еще не успела сделать.
— Что вы хотите от нас? — строго смотрит бухгалтерша на меня. — Вы работу недавно кончили, а у нас рабочий день начинается в девять. Прикажете в одну минуту вас рассчитать? У меня десятки бригад ждут очереди! Невозможно просто!
— Идите в бухгалтерию, сейчас рассчитают вас. — Директор кивает, улыбается.
В бухгалтерии насчитывают нам семьдесят четыре рубля девяносто копеек. Нас пятеро, каждому по четырнадцать с копейками.
Мы шумим. Нормировщица расспрашивает, какую работу мы сделали.
— Вот, — показывает нам расценки, — а вы думали, по тысяче получите?
Унылые, бредем мы к студгородку.
Днем я поднялся к Иваненко. Он выслушал меня.
— Чудаки! Зачем вы шум подняли? Я же тебя предупреждал: не цапайся с ним вначале, и потом все пойдет хорошо.
— Как так? — Я не понимаю.
— Вот тебе на! Как будто ты не знал его раньше. Надо было показать ему, что вы тихие, спокойные ребята. Раз, два он заплатил бы вам мало, а потом бы начал больше платить. Какой черт понес вас в контору? Теперь на себя пеняйте.
— Значит, он жулик, — говорю я угрюмо. — Ну, мы ему покажем! Он у меня узнает. В прошлом году он выписывал нам денег больше, чем мы заработали, и часть брал себе? Так? Мы возьмемся за него! — ударяю кулаком по столу и сажусь, соображая, что предпринять.
Иваненко приносит чайник. За окном висит сетка с продуктами. Он угощает меня.
— Не связывайся ты с ним, — говорит мой бывший бригадир. — Конечно, если хочешь убедиться, что я прав, напиши хоть в газету, хоть прокурору. Какие у тебя факты? Что ты докажешь? Что прошлогодний снег был грязней нынешнего?
— Он жулик. И люди найдут способ его наказать.
— Какой способ? Ты — дитя. Ты ничего не докажешь. Потому что он не жулик, а крохобор, понимаешь? Жулик-крохобор, а такого так просто не усечешь: надо долго, может год целый, наблюдать за ним, собирать факты, иначе сам же в дураках останешься.
— И ничего с ним сейчас не сделать?
— Ничего. Ну, скажете, давал он пустую ведомость, а он скажет, да, я виноват, но я желал, чтоб вы поскорей получили деньги. И все. Ешь колбасу. Вот сало. Тебе побольше заварки?..
Я плюнул на Ивана Ильича. Когда, подняв воротник болконцевского пальто, в меховой шапке, прохожу мимо конторы базы, случается, встречаю Ивана Ильича. Он не узнает меня. Будь он хоть чуть помоложе, я б расправился с ним...
Я стал раздражительным, постоянно сдерживаю себя. Через неделю зачетная сессия, а у меня не сданы работы по теормеху, сопромату. Не сделаны два чертежа. Неделю никуда не выхожу из комнаты. День и ночь сижу за столом. Отвожу чертежи в институт и сдаю зачеты.
Получаю из дома письмо. Мама волнуется, почему долго не пишу. Настраиваю себя на нужную волну, в две минуты письмо готово.
Миша Яковлев хочет переходить на электромеханический факультет. Там надо будет ему досдавать какие-то предметы.
Из всех, кто начинал жить со мной в этой комнате, останется один Бес. Бес и я. Великолепно. Надо бежать куда-то. Иначе я буду уже не я, а кто-то другой, и тогда возненавижу себя.
Заглянул в библиотеку, где давно не показывался. Приветливая библиотекарша встречает меня улыбкой.
— Где вы пропадали? Я уже думала, не случилось ли что с вами? А где ваш брат?
— Брат?
— Извините, это я вас братьями называла. Вы всегда такие важные были.
— Мы важные?
— Да. Вам опять что-нибудь из истории?
— Нет. Я просто посмотрю журналы.
Усаживаюсь в маленьком читальном зале. Я не стараюсь найти в художественном произведении ответа, как жить. Я убежден: никто подсказать мне не может. Я ищу в журналах хоть какого-нибудь человека, старого или молодого, который переживает что-то подобное, что творится со мной. Но сопереживать мне не с кем. То про жуликов пишут, которые становятся порядочными людьми. То директор завода почему-то не желает устанавливать новую машину в цехе, преследует конструктора, конструктор идет в райком, оттуда приезжает комиссия, и все решается хорошо. Другой герой бросает молодую жену с ребенком, едет на восток, встречает на пароходе журналистку, влюбляется в нее, но она узнает о его жене, ребенке, обзывает его негодяем и убегает от него. И он, убитый горем, едет дальше. И автор показывает вагон-ресторан, за столиком никого нет. Полночь. Герой сидит один и пьет вино. Должно быть, впереди его ожидает одиночество. И все. Ничего не понимаю...
Сдаю журналы, иду к студгородку. Все вокруг покрыто снегом. Ветки деревьев оделись толстым слоем инея. В парке тихо. На Муринском сажусь в трамвай и еду. Куда? не знаю.
Скоро Новый год. Народ всюду с покупками. Все возбуждены, а я равнодушен ко всему. Вспоминаю родителей, и ужасно скверно на душе.
Возвращаясь однажды из города, читаю объявление, приклеенное над окном в трамвае. Приглашаются на работу в Магадан и Магаданскую область врачи, инженеры и рабочие всех специальностей. Обращаться по адресу: Казначейская, 11. Я читал где-то или слышал, будто в Магадане открылся горный техникум. Решаю ехать туда. Баста. Иначе пропадешь: будешь только рассуждать, мучиться. А надо меньше философствовать, а действовать.
Назавтра я еду на Казначейскую.
Контора в полуподвальном помещении, в приемной человек пятнадцать. У мужиков физиономии дубленые, голоса грубые и хриплые, видно, что они успели побывать в неблизких местах.
Женщина в меховой шубе с золотыми зубами дымит папироской и рассказывает соседу:
— Я глупость сделала, что уехала оттуда. Очень жалею. Знаете, как там говорят: «Европа, Европа!» Пожила я полгода в этой Европе. Хватит с меня... — Она резко бросает окурок в урну, начинает что-то шептать соседу.
Моя очередь. Сухощавый капитан выслушивает меня.
— Да, простым рабочим мы можем вас взять, — говорит он, — подавайте документы.
Снимаю копию с аттестата зрелости. Получаю характеристику. Сдаю документы, прохожу медицинскую комиссию — все великолепно.
Капитан в следующий раз говорит мне:
— Теперь ждите. Мы вас пригласим.
Домой ничего не сообщаю. Напишу, когда буду уже в Магадане.
Новый год встречаю в своей комнате. Никому из приятелей не говорю о принятом решении.
На Казначейскую улицу не приглашают, еду туда.
— Ждите, ждите, молодой человек.
— Но скажите, берете меня?
— Думаю, что да. Но окончательное решение выносит начальство. Подождите немного...
Решаю все же сдавать экзамены. Но когда вхожу в аудиторию, вижу Бродковича, сидящего за столом, товарищей у доски, в голове срабатывает: сейчас или никогда. Беру билет. Сейчас или никогда. Я смотрю в билет и возвращаю его обратно.
— Я не знаю.
— Хотите второй взять?
Беру второй, замечаю номер — девять — и опять возвращаю.
— Вы больны?
— Нет, я здоров.
— Вам «двойку» поставить?
— Пожалуйста.
— Послушайте, Картавин. Вы можете объяснить свое поведение? — Я молчу. — Вы ничего не хотите мне сказать? — Я молчу. — Пожалуйста.
И я вижу, как он выводит в моей зачетке «неудовлетворительно».
Резвым мальчишкой я вылетаю из аудитории. Соображаю, как набросятся с расспросами на меня однокашники.
— Потом, потом! — кричу я, отбиваясь от них.
День морозный, безветренный. Снег блестит на кустах. За трамвайной линией магазин и ларек, где продают пиво, и если желаешь, продавец дядя Гриша может налить сто граммов водки.
— Дядя Гриша, налей-ка мне! — говорю ему и, выпив, бреду куда глаза глядят.
Где пробродил весь день и вечер, я не помню. Помню, что на почтамте написал письмо Николаю, смотрел какой-то фильм, сидел в кафе, в пельменной. В общежитие вернулся ночью в расстегнутом пальто, весь обсыпанный снегом.
Усевшись на диван, городил вахтерше тете Маше какой-то фантастический вздор о Дальнем Востоке, о бурях магаданских, которые валят людей с ног, и потому там ходят по улицам, держась за специальные веревки.
Бес сдал на «четыре» по шпаргалке. Утром, когда я лежу в постели, он, суетясь у своей тумбочки, бросает на меня косые взгляды, тут же отворачивается, смотрит в потолок. Он взволнован. Всегда он завтракает в буфете, теперь усаживается пить чай в комнате.
— Что ж тебе такое досталось? — не выдерживает он.
— Пошел вон, — говорю я и улыбаюсь. Мне забавно смотреть на него.
— А я-то при чем? Пересдашь!.. И ни одного вопроса не знал?
— Отстань, Бес. Я не хочу с тобой разговаривать.
— Тебе разрешат пересдать, — успокаивает он меня.
— Ты скот, Бес.
— Да я чем виноват-то? Чего ругаешься?
— Хочешь, я тебе физиономию начищу? — спросил я и сел.
Проснулся Пряхин.
— Ты что, провалил?
— Да.
— Здорово он гонял тебя?
— Да. По всем лекциям гонял, негодник.
— Ишь ты... Ну ничего, пересдашь.
— Пересдам!.. Я, Федя, не буду пересдавать и вообще сдавать.
Пряхин сел, вытянул свои длинные мускулистые ноги.
— В чем дело? Ха-ха! Ты шутишь? — спросил он.
— Не шучу, брат: семейные дела, понимаешь? Получил письмо вчера... И попрошу тебя: не расспрашивай ни о чем.
— Да... Так-так... Гм... Очень серьезное что-то случилось?
— Очень серьезное, Федя. Оставим этот разговор.
Одевшись, я опять ухожу из общежития: пущенная мной утка за день успевает влететь в уши всем, кто знает меня. На четвертом этаже ее начинят своими догадками, И приставать с вопросами ко мне не будут.
Так и получается. На следующий день при мне даже речи не заводят о провалившихся, о кандидатах на отчисление. В проходной встретился с Величко.
— Борис, — сказала она ласковым голосом, — ты не пойдешь с нами в кино?
— Нет, Таня. Мне не до кино.
До конца сессии я живу в приятном ожидании. С деньгами стало туго, но на заработки ходить нет желания. Никто не спрашивает меня, почему я не еду домой. Должно быть, видят в моем поведении какой-то смысл.
По утрам с удовольствием слушаю детские передачи по радио; мысленно я уже в пути.
Двадцать третьего января, в последний день сессии, я не выдерживаю и еду на Казначейскую. В приемной опять народ, но я прохожу к капитану без очереди.
Узнав меня, он встал.
— Приказ пришел, — произнес он, — можете успокоиться. Теперь ждите. Навигация в Охотском море начинается в мае месяце. Период штормов закончится, и тогда мы вас всех отправим.
— Как вы сказали? — спросил я. — В мае?
— Или в начале июня, — сказал он, — об этом мы вас известим.
Я опустился на стул.
— А раньше?
— Раньше невозможно. Исключено.
— Скажите, а здесь вы работу временно дать не можете?
— Нет. Мы здесь никакой работы не ведем. Гуляйте, молодой человек! — Он улыбнулся. — Нагуляйтесь вдоволь, а то потом три года вы уж тут не появитесь!
Я медленно вышел от него, медленно побрел по улице. Что делать? С институтом покончено, стипендию мне платить не будут больше; на днях появится приказ о моем отчислении. И я должен буду покинуть общежитие.
Надо устраиваться на работу, но только не в этом сером сыром городе. В деревню какую-нибудь уехать, но что я там буду делать? На завод не пойду. Эти огромные ящики с трубами я терпеть не могу. Вспоминаю, как распиливал дубы на доски с улыбающимся мужиком. Хорошо было. Но тут никто не пилит бревна на доски вручную. Куда же деться? ..
С утра до вечера пропадаю в городе. И вот, опять же в трамвае, наталкиваюсь взглядом на объявление: «Тихвинскому леспромхозу требуются на временную и постоянную работу рабочие. Обращаться к агенту по адресу: Литейный, 61». Прекрасно! Мне это и нужно. Устроюсь временно, поработаю до весны в лесу. Отлично.
Агент, женщина лет сорока, сидела в крохотной комнатке первого этажа и читала роман Бабаевского. Она спросила мой паспорт. Открыла блокнотик, от руки написала мне направление, длинно расписалась.
— Поезжайте, — сказал она, подавая паспорт и направление,— дело к весне идет, молока там попьете!
— Спасибо. До свиданья, — откланялся я.
Из комнаты моей один только Бес уже уехал домой. Пряхин, гужуется с земляками. Они нагружают его передачами в деревню. Койка его воя завалена свертками. Яковлев зубрит электротехнику. Домой он не поедет, будет переводиться на электромеханический факультет, и ему надо досдавать электротехнику и химию.
На втором этаже стоит гул: ускоренники сдали сессию и веселятся. Они держатся обособленно от других студентов. На указания студсовета мало обращают внимания: спят днем, а ночами бодрствуют. «Охотницы» уже подолгу не томятся в красном уголке по вечерам, они все пристроились.
— Я еду сегодня, Федя, — сказал я.
— О, отлично, замечательно! Устраиваем отвальную.
— Как у тебя дела, Миша? — спросил Яковлева.
— Ничего... Химию я плохо знаю. Но попробую сдать. Ты на будущий год приедешь?
— Посмотрим. Зондина давно встречал? Как он сдал?
— Хорошо. Он уже уехал с ней к ее родителям.
Мне вдруг стало жаль расставаться с общежитием,
с этой комнатой. Может, я совершил очередную глупость в своей жизни?
— Пусть нам будет хуже! — крикнул я. — Мишка, иди сюда. Бросай учебник, отвальная сегодня?..
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
1
Поезд мои отходит в начале первого ночи. Земляки Пряхина накачали меня изрядно. Вещи свои я оставил в большом чемодане под койкой. Весной я их заберу. Со мной небольшой чемодан, в нем белье, две рубашки, свитер. В кармане только сорок рублей.
В Тихвине я буду утром. Отлично. В вагоне народу мало, в моем купе старичок с гладко выбритым крошечным личиком. В коротком полушубочке. Я то курю в тамбуре, то возвращаюсь в купе и растягиваюсь на полке. Вагон покачивает, бойко и весело постукивают колеса на стыках. За окном уже не видать огоньков. Мелькают столбы, стелется рядом с вагоном белая снежная полоса, а дальше за ней непроницаемая стена леса. Лес, лес... Славно, хорошо...
Я поеживаюсь, распрямляю ноги и потягиваюсь, опять поджимаю их под лавку и смотрю в окно. Старик наконец снимает полушубочек, вешает его на стенку. Он в застиранной гимнастерке, которая ладно облегает его детскую фигурку. Посматривая на меня, он достает из авоськи бутылку, заткнутую бумажной пробкой, селедку, хлеб. На прощанье Федя сунул мне в карман бутылку вина и бутылку пива. Выставляю их на стол.
— Поужинаем, дедушка? — говорю я и улыбаюсь.
— Это пиво у вас? Очень хорошо! Знаете, я не успел купить пива. — Он оживляется; достает из авоськи банку с солеными огурцами, просит меня открыть ее.
Славный старичок. И в вагоне не тесно, и воздух свежий, и покачивает мерно, и поезд мчится, мчится...
— Вы далеко едете, молодой человек?
— В Тихвин.
— Близко. Это вы в восемь уже будете на месте. Не секрет, зачем едете туда?
— На каникулы. Я студент.
— К родителям?
— Да.
— Ну, а я как раз навыворот вашего: я еду к сыну в Череповец. После армии он там работает на заводе. Мы сами из тамошних мест. Лет пятнадцать я там не бывал и вот еду. Он, сын-то, женится, на свадьбу меня позвал...
Я слушаю и киваю. Тук-так-так, тук-так-так! — стучат колеса. За окном лес. Какой-то разъезд промелькнул: фонарь на столбе, маленький кирпичный домик, возле него человек в фуражке и с фонариком в поднятой руке...
Когда выхожу из вагона, разговорчивый старичок спит. На платформе пусто. Буфет работает, и даже есть чай. Обжигая губы, язык, я выпиваю два стакана. У стойки бушует человечек с короткими курчавыми волосами. Что-то доказывает буфетчице, ударяет себя в грудь. Заметив меня, умолкает, присматривается ко мне своими крохотными глазками.
— Как мне в контору леспромхоза пройти, не подскажете? — спрашиваю его.
Он опять ударяет себя в грудь, указывая на буфетчицу, что-то, сердясь, говорит мне, но то ли он картавит, то ли пьян. Я никак не пойму, чем он недоволен. Наконец он указывает на стакан, который я держу в руке. Я прошу буфетчицу налить ему чаю. Улыбаясь, буфетчица подает человечку, но он отмахивается и спешит, ругаясь, на улицу.
— Так он и будет пить ваш чай, — говорит буфетчица,— Сашке нашему надо чего-нибудь покрепче! Вам в леспромхоз? Как выйдете сейчас из вокзала, сразу через площадь идите — прямо через нее. И на Советскую улицу попадете. Контора тут близко.
...Темно-синее небо, еще кое-где видны бледные звездочки. Голубоватый снег. Рядом с вокзалом голые высокие деревья, за ними снежная поляна, а за поляной чернеют бревенчатые домики. Тихо и спокойно; где-то залаяла собака.
Жик, жик — хрустит снег позади меня. Кто-то догоняет.
— Эй, парень, где тут контора леспромхоза? — окликает меня осипший, сильный мужской голос.
Останавливаюсь. Человек ниже меня на голову, коренаст; он в фуфайке, в сапогах, в руке маленький чемоданчик. Резко и четко вырисовывается его орлиный профиль. Большие темные глазницы приблизились ко мне.
— Я сам ищу эту контору, — говорю я.
— С направлением?
— Да.
— Хо-хо! Значит, в нашем полку прибыло! Григорий Бубнов, — представился он.
Я назвался. Глаза его цепко охватили мое лицо, меховую шапку, меховой воротник.
— Направление на Литейном получал?
— Да.
— По экипировке не догадаешься. К той улице пойдем или к этой?
— Пошли сюда. Мне сказали: идти прямо от вокзала.
— Ты сам осерчал на Питер или он выгнал тебя?
— Я сам уехал, — сказал я.
— Понятно. Не сошлись характерами. Такое бывает. Я тоже, можно сказать, спокойно выбрался из него: ни оркестр, ни толпы народа меня не провожали. Даже ни одна женщина не прибежала к отходу поезда! И тебя не провожали?
— Нет.
— Понятно.
Дома, образующие улицу, сплошь бревенчатые. Некоторые обшиты досками и покрашены. Людей не видно.
— Божье царство, — сказал Бубнов, озираясь, — спит народ и не знает, кто прибыл в их город! Я справлялся об этом Китеже: здесь химический заводишко есть, монастырь, дом Римского-Корсакова. И река Тихвинка. О, вот и вывеска!
Дом двухэтажный, над крыльцом навес. Ступеньки ведут на второй этаж. Коридор, комната, где стоит стол, заляпанный чернилами, несколько дверей. Одна дверь открылась, появился мужчина в очках, с бородкой, в меховой безрукавке. Он толкнул соседнюю дверь и закричал:
— А, пришли уже! Идите, полюбуйтесь, что я за ночь успел сделать! Поглядите! Иди, иди, Софья Ивановна, посмотри! Всю ночь он опять не давал мне работать! Главный инженер! Чему только учат их там теперь в академиях? Нет, я не сделаю в срок годовой отчет. И я откажусь делать. Иван Захарыч вернется из Москвы — пусть сам садится за него! Пойдите полюбуйтесь: ночью он не давал мне покоя, а теперь — спит.
Но тут дверь, из которой он появился, снова открылась, вышел высокий парень в пальто, в шляпе. Лицо его заспанно.
— Чего орешь, борода? — грозно спросил он.
Меховая безрукавка прислонилась к стене, взгляд бородатого устремился в потолок.
— Ты чем недоволен? Мной? Я тебе сказал: липовый отчет ваш я делать не буду. Подписывать вранье не стану. — Он увидел нас. — А это кто?
— Мы на работу оформиться хотим, — сказал я.
— Кем?
— Рабочими.
— Это к ним. К женщинам, вон туда.
— Так каждый, каждый день! — воздевает руки к потолку бородатый человек. — Как можно работать?
— Весело живут, — тихо сказал Бубнов, — а я думал, тут тишь да гладь. — Он шагнул к женщинам. — Здравствуйте! Привет вам из Ленинграда! Вот направления наши. Давай, Борис.
Женщина просмотрела документы.
— Вы где хотите работать: на перевалочной базе или в лесу?
— Прежде вопрос: что такое перевалочная база, что там делают? Мы как-то прежде все мимо Тихвина проезжали и незнакомы с его предприятиями.
— На перевалочной базе грузят лес в вагоны. База в городе. Но общежитием здесь мы не обеспечиваем.
— А в лесу обеспечиваете?
— Да.
— В лес, — сказал я, — чего там думать? Оформляйте нас в лес.
Но Бубнов дергает меня за руку, зовет в коридор.
— Слушай, может, тебе к белым медведям хочется? —
дышит он мне в лицо. — Куда ты просишься? Тут город не город, да и не глушь: тут хоть бабы есть, а в лесу куда сунешься вечером? На звезды выть будешь?
— Жить-то негде, — сказал я.
— Найдем. Не пропадем. Ты, я вижу, не бывал в переделках,— лес! Тьфу! Пошли.
Пишем заявления в отделе кадров. Оставив чемоданы, отправляемся искать жилье.
— От центра держимся подальше, — рассуждал вслух мой новый приятель, шагая на полкорпуса впереди меня, — туда, где еще хоть немножечко пахнет деревней. Нам нужна вдова средних лет и с детьми. У вдовы нет сберкнижки, она считает каждую копейку. И мы для нее будем кладом. А ты — тьфу! — лес! Ты что, в передрягах мало бывал?
Мы на самой крайней улице. За ней огороды, луг и дальше еловый лес. Поглядывая на избы, Бубнов укорачивает шаг.
— В этом и спрашивать не будем, — вполголоса рассуждает он, — в этом домике мужик есть... А тут куркуль живет. Видишь, сети у сарая; на грузовичке кто-то приезжает к нему... О, гляди, царица в окошке сидит, — кивает он на окно, за которым видно квадратное лицо седой старухи.
Крыша домика из дранки, навес над крыльцом стоит, подломив ногу. Один порожек крыльца разломан.
— Пошли сюда... Здорово, бабуся! — приветствует он старуху.
Та спокойно смотрит на нас, сидя на скамейке. Печь, плита, три стула у стола. Дверь ведет в боковушку.
— Заждалась гостей, бабуся? Вот мы и явились. — На лице старухи полное безучастие к его словам. — Можно ли зайти к тебе? .. Глухая, что ли, — тихо ворчит он. — Ты слышишь, бабушка?
— А ты чего орешь? — вдруг басом говорит старуха. — Ты до Верки? Дак ее нету дома.
— Нет, мы не до Верки. Мы к тебе, бабуся. Ты хозяйка будешь?
— А что надобно-то вам?
— Мы квартиру ищем. Двое вот нас. Работаем на перевалочной базе. До сих пор жили в бараках. Надоело. Люди мы спокойные, деловые, а в бараке и часу тишины нету. Посоветовал один добрый человек к вам обратиться. Говорит, семейство маленькое у них, только рады будут пустить жильцов.
— А кто ж это тебе посоветовал?
— Иван Гаврилыч, который на станции работает. Ну, дак как?
Старуха думает, зачем-то выдвигает ящик стола. Заглядывает в него.
— А платить будете?
— По месту и деньги. Комнатку нам дадите на двоих — сговоримся в оплате, мы люди серьезные, понимаем что к чему. Есть комната?
— Да есть. — И она говорит, что надо подождать ее дочку Верку. Та верховодит в домике. Вот придет на обед и скажет свое слово. Работает дочка кладовщицей в горторге.
Старуха показывает комнату; вход в нее отдельный, из коридора. Кровать, стол, множество фотографий на стене. Возвращаемся в горницу. Старуха вдруг застывает на месте, прислушивается.
— Идет, — говорит она, — должно, чаю попить захотела.
Минуты через три в горницу входит средних лет женщина в сапожках, в зеленой шелковой юбке и в фуфайке. Мельком взглянув на нас, снимает с головы платок.
— Что это у тебя молодчики сидят? — говорит она, трогает рукой чайник на загнетке. — Смотри-ка, каких кавалеров пригласила! Или меня ждете?
Бубнов говорит, зачем мы здесь. Она смеется, снимает фуфайку. Наливает в кружку чаю. Говорит, вот, мол, как ей везет: не было в доме мужиков и вдруг сразу двое объявились.
— Как ты, мать, на это дело смотришь?
— Да мне-то что, мне ничего...
Договариваемся: они предоставляют нам комнату, будут кормить нас. Мы за это платим по четыреста рублей в месяц. Через две недели должны заплатить за месяц вперед. Бубнов называет молодую хозяйку по имени без отчества. Мне неловко обращаться так к ней.
— Скажите, а как ваше отчество? — говорю я.
Улыбка исчезает с ее лица.
— Ах какой молоденький и вежливый красавчик,— качает она головой, прищурив глаза, — ах какой он умненький, товарищ твой, Гриша... Я Вера, Верка и могу быть Верочкой, понятно? А до величания по отчеству я еще не дожила!
— Какова бабка? — говорит Бубнов, когда мы спешим в контору оформляться. — У нее мы не пропадем. Я ручаюсь. Погоди, яйца будет нам жарить каждое утро. Ха-ха! Со мной, брат, не пропадешь!
Вечером познакомились с городом. Прошлись вокруг гостиного двора, вдоль городского сада. Хозяйки нас довольно сытно уже покормили.
— Слушай, а как у тебя с наличными? — задает мне вопрос Гриша около чайной.
— У меня сорок рублей.
— У меня четвертная, — сказал он, — маловато... Но и это деньги. Завтра выпишем аванс, а сегодня надо нам выпить за встречу, за успешное начало новой жизни. Тяпнем?
— Что ж, давай.
— В чайную не пойдем. Отоваримся в гастрономе и посидим в собственной комнате. В комнате!
В нашу комнату свет не проведен. Старуха дала нам семилинейную лампу. Поздно вечером мы с Гришей сидим за столом, и Гриша несколько смущен. Он в майке. Выпуклая костистая грудь его покрыта густой черной шерстью.
— Да ты что это, совсем не пьешь? — Он подозрительно смотрит на меня.
— Пью. Много могу выпить. Но сегодня нет никакого желания. Вина бы выпил, а водку не хочу сегодня.
— Так... Слушай, может ты боишься меня?
— Да чего ж мне бояться тебя? — смеюсь я.
— Так... Но скажи мне честно: кто ты? Какая великая сила выгнала тебя из Питера?
Распространяться мне не хочется. Говорю, что я студент, приехал заработать деньги. Сейчас каникулы, потом четыре месяца у нас практика. Я три месяца поработаю здесь, месяц побуду на практике в ленинградском порту. Студенческий билет я не сдал, у меня есть второй экземпляр характеристики. Показываю Грише, и он вроде успокаивается. Чтоб совсем он успокоился, я чокаюсь с ним, выпиваю, и вскоре он рассказывает о себе.
Он другого поля ягода. Он восемнадцати лет ушел из Ленинграда на фронт. Но до фронта не доехал: его отправили сначала в танковое училище. Командиром танка повоевал он не больше шести месяцев. Ему перебило ногу; врачи не очень ловко лечили его и выписали хромым и со свищом, — не заживала нога окончательно, и все тут! Врачи говорили — кровь у него такая, не может окончательно справиться с раной. Куда ему было деться? Родные в блокаде, знакомых хороших нигде нет. Военкомат направил его поправляться в одну из саратовских деревень.
— И вот там-то, в деревне Ясеновское, началась моя знаменитая карьера! — Бубнов ударяет кулаком по столу, крупные глаза его наливаются злостью, но тотчас он смеется... Кем он был тогда? Крепким, здоровым и красивым парнем. Хромая нога — пустяк. А в деревне до тысячи дворов, полно девок, баб молодых. Он работал в колхозе счетоводом, и это же не работа была, а так, времяпрепровождение в правлении.
— И только вечер опустится синий, только звезды блеснут в небесах, Борис, набрасывал я на плечи шинель — и на деревню...
Тогда-то я и надломился, как теперь понимаю. Бабы, они ведь какие: все хороши, а я вот лучше всех! Ежели он со многими гуляет, то и ладно, все одно он будет моим. Красавиц там полно было, и все они так думали. А я о женитьбе и не помышлял. Прожил пять месяцев, почуял, тучи надо мной сгущаются: одна говорит — я беременна, женись. Другая, третья...
Квартировал я у пожилой женщины, имевшей кучу детишек. Вот и говорит она мне однажды: «Григорий Филиппыч, как бы худого с тобой не случилось». — «А что такое?» — «Да бабы и девки, говорит, объединиться хотят и тебя наказать». — «Как же это они меня накажут, и за что?» — «Ты, отвечает, лучше вникай в мои слова и беги из деревни куда глаза глядят. А то ведь бабы, они красивые и ласковые, а уж коли осерчают да возьмутся за тебя, худо будет — обротают тебя где-нибудь в овине, и будешь потом мерином жить...» А тут как раз приехал в отпуск сын соседа военврач. Посмотрел мою ногу. «У тебя, говорит, в ноге посторонний предмет какой-то. Хочешь стать нехромым?» — «Конечно!» — «Согласен на операцию?» — «Согласен!»
Через неделю уехал с ним в город, положил он меня в госпиталь. Распилил ногу, срастил. Потом перекомиссовали меня и отправили на фронт...
Родные Бубнова погибли во время блокады. Когда вернулся после войны в Ленинград, получил комнату. И вот семь лет пролетели, как семь дней. Со многими женщинами сходился, но семьи не получалось. Встретилась одна, она инженер, имеет высшее образование; ласковая, добрая, нежная и очень серьезная. Бубнов расписался с ней, у них появился ребенок. Но... Он работал инкассатором. После работы заходил каждый день в кафе выпить бутылку пива. И привычка сделала свое дело, он стал встречаться с буфетчицей кафе. Возможно, жена б и не узнала об этом, но в ноябре его ограбили, когда он выносил деньги из магазина. Грабителей поймали; в декабре состоялся суд. На суде выяснилось, что буфетчица причастна к ограблению, она была связана с жуликами. Все прошлое и настоящее Бубнова вытряхнули на суде. С работы его уволили. Жена его, считай, прогнала. И вот он оказался в Тихвине; ему скоро тридцать лет стукнет.
— Поработаю здесь, а там видно будет. Простит меня женушка — вернусь к ней, а нет — посмотрим, время покажет...
За глаза Гриша всячески поносит женщин. Но встретив нашу молодую хозяйку (я никак не могу привыкнуть называть ее без отчества и потому стараюсь не обращаться к ней с вопросами), он галантно раскланивается. Сладко улыбается. Сыплет комплиментами, даже целует ей руку, при этом сильно переламываясь в пояснице.
Днем погода держится сносная, по вечерам на улице холодно. Уставший за день, я сижу за столом с книгой. Или лежа читаю, а Гриша, передохнув, услышав, что Верка вернулась с работы, бреется, причесывается, отправляется на хозяйскую половину.
Он успел познакомиться с подругами молодой хозяйки. Побывал с ней в гостях. Вернулся под хмельком. Верка закричала в коридоре:
— Студент! Иди полюбуйся, какая я старуха! — И распахнула дверь в нашу комнату.
Я читал. Она ударилась плясать.
— Любой молодой двадцать очков дам вперед! И отчество не надо спрашивать. Бей дробней, Гриша! — Зеленый подол ее шелковой юбки то закручивался вокруг ног, то разлетался веером.
В морге песенки поют:
Верку замуж отдают.
Все калеки с богадельни
Ее честность стерегут!
— Гриша, не отставай!
Эх, живу весело, —
Целует все село.
Из соседнего села
Я задаточек взяла!
Гриша носился вокруг нее петухом, правда больше работая руками и мимикой, чем ногами.
— Хватит! — разом остановила пляску Верка. — Видал, студент? А ты — отчество! Пойдем, Григорий, чай пить, я самовар сейчас вздую!
Но чаю попить им не пришлось. Старуха спит на печи. Едва Верка загремела самоваром, старуха молча и торопливо стала слезать с печки. В правой руке держала костыль, с которым не расстается и ночью.
Верка заметила выражение лица матери.
— Гришка, берегись, — сказала она, — чай отменяется. Беги к себе!
Я сплю на полу, он на кровати.
— Ведьма, — ворчал он, раздеваясь, — ни днем, ни ночью от ее глаз не спрячешься! Ты заметил, как она всегда следит за нами? ..
Бывает, среди разговора Гриша вспомнит свою жену.
— Простит или не простит? — произнесет вслух.
Какая-то мягкость коснется жестких черт его лица.
Должно быть, ощущает в эту минуту, какая жена добрая и нежная. Но вот брови его взлетают вверх. Скептическая гримаса искажает лицо.
— Время покажет! — вздыхает он, а мне думается, Гриша сам себе в сравнении с женой кажется таким пакостным, что в прощение не верит. Я засмеюсь, он скосит глаза:
— Чего?
— Думаешь, она простит тебя?
— Э-э... Ты студент, но таких вещей не поймешь!
И Гриша толкует: она там, дома, в квартире, с ребенком. На работе у нее все хорошо. А он уехал невесть куда. Первый месяц жена о нем и слышать не захочет. Подруги ее заговорят о нем — жена скажет:
— Не упоминайте об этом негодяе!
Через месяц он пошлет ей деньжат, но письмо не будет писать — рано. Где-нибудь в апреле напишет и попросит прислать...
— Чего, ты думаешь, я попрошу у нее? — Гриша лукаво смотрит на меня.
Я пожимаю плечами:
— Не знаю.
— То-то и оно, что не знаешь! Я попрошу прислать мне сотню коробков спичек, махорки и... нет, соли я попрошу в следующем письме. Понимаешь?
Я смеюсь.
— Нет, не понимаю.
— А-а! Психологию надо знать! Она прочитает такое письмо, целый день будет ходить сама не своя! Куда ж это я попал, что и спичек нет, махорку прошу? Но я не пожалуюсь на судьбу ни единым словом! Она с этим письмом — к соседке Фаине, есть там такая соседка, прожившая блокаду. «Фаина Митрофановна, как вы думаете, где ж это мой забулдыга оказался? Смотрите — спичек просит, махорки... а он ведь не курил...»
Засуетится, сгоношит мне посылочку! А потом я бац:
— Вышли пуд соли! Пуд! Одно это слово ее ошарашит — пуд! А месяца через три она простит меня! Ха-ха! Надо баб знать, милый мой. Да. К осени она простит меня. Так и напишет: «Гриша, если одумался, осознал свою мерзость, возвращайся». Политика, брат, без нее не проживешь!
2
Денежный кризис у нас миновал. Но первую неделю сидели с Гришей на мели. В конторе перевалочной базы аванс нам сразу не дали.
— Недельку отработайте, тогда выпишем.
Гриша пошумел. Но сделал это как-то уж очень развязно: мы, мол, питерские, порядки знаем. Начальник базы вдруг уехал куда-то, и мы остались на бобах. Вещей у Гриши нет никаких. Мы продали на базаре две мои рубашки, выходные брюки. И перекрутились. Потом получили зарплату, рассчитались с хозяйкой. Деньги они берут у нас порознь: я отдаю старухе, Гриша — Верке.
Мне кажется, старуха немного не в своем уме. Деньги подавай ей только купюрами в пятьдесят рублей, меньшими не берет. Сразу уносит деньги в боковушку и долго не появляется из нее. Верка говорит, что у матери запрятано много денег дореформенного выпуска. Они, конечно, пропали, но мать не верит в это.
— Копи, копи, глупая, — говорит ей Верка, — и эти скоро пропадут у тебя!
У Верки два сына. Подростки. Оба в каком-то ленинградском училище. Первый муж ее погиб на войне, второй находится в «отдаленных местах», в Якутии. За первого она получает пенсию, второй присылает ей деньги сам, зовет ее в Якутию. Он расконвоирован и через два года будет свободен совершенно. Но у нее здесь есть хахаль, как она говорит. Работает хахаль прорабом на стройке километрах в пятидесяти от Тихвина. Перед Веркой стоит сложнейший вопрос. Ужинаем мы почти всегда вместе за одним столом, и она обсуждает с нами, как ей быть. Ждать мужа? Развестись с ним и выйти за прораба? Говорит, что оба они хороши:
— Ни в чем друг другу не уступят!
Муж далеко, и она жалеет его, но побаивается: каким он станет, когда окажется на свободе?
— Что посоветует мне ученый студент? Распиши мне по-газетному, как быть?
А ученый студент слушает, не успевает переварить все, что она говорит. Откровенность ее несколько смущает меня. Перебирая за ужином свое прошлое, Верка довольно образно повествует о том, как, выйдя замуж за первого мужа, она около года пряталась от него, когда он желал ее. Потому что, видите, ничего тогда еще не понимала.
— Здоровая я была, красючка ужасная, а вот здесь — ни бум-бум! Вот придет он в обед, ищет меня, а я за печкой стою...
Гриша вникает в подробности рассказа, смеется. Я же стараюсь выглядеть серьезным, чтоб не выдать своего смущения. Тороплюсь закончить с ужином, уйти к себе и почитать. Книги беру из городской библиотеки. Обедать и ужинать стал приходить с книгой. И Верка считает меня очень умным человеком, который, ясное дело, отлично должен разбираться в житейских делах.
— Вот письмо получила от своего, — говорит она и кладет передо мной исписанный мелким почерком листок бумаги,— прочитай-ка, студент. Скажи мне, как тебе мнится: с чего бы это он заговорил о моих пацанах?
Письмо как письмо. Человек интересуется учебой ребят. Говорит ли с ними Вера о нем? И в каком духе? Возможно, он подумывает, как отнесутся к нему дети, когда он приедет сюда.
— Да ты посоветуй, ты же все читаешь, в институте науки проходишь: как с ним быть мне? — требовательно смотрит она мне в глаза. — Он тоже ученый — он фельдшер! ..
Пряхину я уже написал письмо. Сообщил свои координаты. Попросил: что бы ни пришло по почте на мое имя, немедля пересылать сюда. Родителям тоже послал письмецо. Сочинял его много вечеров. Как ни настраивался на подходящую волну, то и дело рвал листки. Покуда не пришла в голову элементарная ложь: я месяц проболел воспалением легких. Беспокоить их не хотел и не сообщал об этом. Зачеты не смог сдать, потому и экзамены не сдавал. Взял академический отпуск и немного поработаю на производстве. Потом опять поступлю учиться. Куда поступлю, нарочно не упомянул об этом: приеду в Магадан, поступлю в техникум, тогда уж подробно все изложу. Письмо родным опустил поздно вечером в почтовый ящик на вокзале. И будто последний камень свалился с души.
Долго шатался по темным улицам, держа шапку в руке. Сыпал мелкий снег, воздух был холодный, но мне было жарко. Я распевал песни, черпал пригоршней снег и жевал его. Улыбающийся, весь в снегу, ввалился я в дом. Верка и Гриша сидели за самоваром; старуха смотрела на них с печки.
— Фу ты, какой он сегодня весь интересненький! — воскликнула Верка. — Никак разговелся где-то студент! Ха-ха! Без моей помощи? Гляди, парень, подхватишь себе радость! Я тебя познакомлю с одной красючкой, хочешь? Слушай: молоденькая, самый раз по тебе, а?
— Валяй, — сказал я, наливая чаю, — познакомь меня с красючкой!
— А ты не смейся, — ударила она кулаком по столу,— ты не гордись больно! Еще так скрутим тебя, что про институтских своих студенточек забудешь!
Гриша взял гитару и запел: «Студенточка — заря восточная, под липою я ожидал тебя...»
Я вдруг вспомнил о сотне коробков спичек, про пуд соли, прыснул чаем себе на колени и расхохотался.
— Гриша, пуд соли! — крикнул я. — Ты сразу пуд соли проси! Два пуда!
— Пуды напоследок, напоследок, — ответил Гриша улыбаясь.
— Теперь соли много, — заметила Верка с серьезным видом, — теперь ею хоть завались, а в войну рюмками ее продавали. Десять рублей рюмка была.
— И здесь так? — сказал я. — У нас не помню почем, но тоже рюмочками продавали.
— А ты ж где в те времена был? — спросила Верка.
— В Курской области. Курский я.
— А что, Гитлера не изловили до сего дня? — спросила с печи старуха.
— Нет, бабушка, — ответил Гриша, — его негде ловить, потому как его нет. Он сам с собой кончил.
— А врут поди, — проворчала старуха. — Спрятавшись сидит где в каком месте. Земля велика, народу много на ней!
— Ты чего не спишь? — сказала Верка матери. — Меня стережешь? О, уставилась красотка! — И мне: — Она все ждет, когда поймают Гитлера. При немцах у нас ночью украл кто-то кабана и двух коз, а как раз говорили, будто Гитлер приезжает сюда. Она и решила: кабана утянули на угощение Гитлеру. Никак позабыть не может!
— Год кормили его, — строго сказала старуха, — год целый выдерживали. Полно вам беседничать, — вдруг крикнула она, — ложись спать, Верка! Гасите свет!
И чаепитие закончилось.
«Пуд, рюмка соли. . . Безграмотная старуха лежит на печи, ждет сообщения о поимке Гитлера, — размышлял я, укладываясь на матраце, расстеленном между столом и бревенчатой стеной, — все одно к одному. Все связано между собой: и пуд соли, и рюмка соли, и кабан, и Гитлер. И Гриша, и его жена, и соседка жены Фаина, пережившая блокаду: не будь этой Фаины, Гриша не писал бы о махорке и спичках; не будь войны, не оказался б он в какой-то деревне, где одни девки да бабы и где, как он говорит, должно быть, растут сейчас человек пять-шесть «гришенят». Не было б ее, и не было б этой Верки, у которой муж погиб в первый год войны. И она осталась с двумя детишками и со стариками; старик был слаб, дома С печи не слезал. И Верка уехала тогда с тремя подругами в Якутию заработать денег, посылала деньги старикам и детям. Познакомилась там с фельдшером, а потом вернулась сюда, потому что фельдшер проштрафился, его посадили, и ей стало невмоготу жить там одной...
Война не закончилась. Ее нет, но она живет в людях. Следы ее и во мне, и в тех двух подростках, которых я не знаю, живущих где-то в Ленинграде, вдали от матери. И она, мать, говорит, что, будь у нее даже куча денег, все равно б отдала детей государству; она так и говорит— государству, ибо чует, что сама не сможет воспитывать своих же детей. «Они у меня бандитами вырастут,— говорит она, — я их люблю, но я плохая мать...»
Чуть свет Верка уже на ногах. Растапливает печь, гремит ведрами, кастрюлями. То и дело хлопает дверью; в коридоре шлепают ее босые ноги. За окном еще темно, когда дверь в нашу комнату открывается и Верка кричит с порога:
— Эй, бродяги мои, на поверку становись! Студент, в радиве уже про американцев говорят! Водой вас облить?
Она может это сделать. Вскакиваем, потягиваемся. Голые по пояс выбегаем во двор, торопливо обтираемся снегом.
По утрам я не привык много есть. Но знаю, что скоро ужасно проголодаюсь на работе. Заворачиваю в газету бутерброд с салом. Гриша уплетает за обе щеки.
— Интеллигенция! — говорит ему Верка, указывая на меня. — Тебе бы портфельчик! Знаешь, вот так в руку его — и на работу. — И она демонстрирует, как ходят на работу с портфелями.
Когда спешим к перевалочной базе, на улицах еще темно. Окна в домиках светятся. Город проснулся, но на улицах оживления еще нет. Тихвин — тихий бревенчатый городок. Есть тут две местные знаменитости: Сашка-дурачок и Веня-дурачок. Сашка — тот самый кучерявый мужчина, которого я угостил чаем, сойдя с поезда. Сашка отирается возле чайных, столовых: колет и носит дрова, а за это его кормят. Без Вени, говорят, не обходятся ни одни похороны. Если его не пригласят на поминки и не угостят хорошенько, он может устроить какую-нибудь пакость семье покойника. Высокий и хилый, Веня в субботу или воскресенье обязательно появится на нашей улице. Сам он не просит милостыни, но все знают причину его появления. Подают ему копейки...
Когда мы с Гришей приходим на базу, в шпалорезке, в тарном цехе уже работают. Грузчики — нет: обычно вагоны еще не поданы со станции. Грузчики ждут их в бревенчатом домике, разделенном стенкой на два помещения. В первой комнате, где стол мастера и телефон, сидят на скамейке пожилые рабочие. Во второй комнате — молодняк: одни досыпают, сидя на полу, привалившись к стене, другие играют в карты.
Мастером работает сорокалетняя женщина со сросшимися бровями. Энергичная, острая на язык, она за словом в карман никогда не лезет. Резка не так с грузчиками, как со своим и железнодорожным начальством. И очень нравится грузчикам.
— Побежала Маша на станцию, — говорят в первой комнате, — даст сейчас по мозгам этому Подзорову!
— Молодец девка. А что ж: заказали пять паланд, а они обещают две; заказали два крытых вагона — они дают четыре. Да и тех еще нету! Значит, опять часам к одиннадцати только пригонят! ..
— Железнодорожники хитры: когда мы просиживаем тут, выходит, ничего, сидите… А задержим их вагоны — плати им за простой!
— И управы на них нет, на эту железную дорогу. Всегда так у них было!
Во второй комнате засмеялись. Хрипловатый голос рассказывает:
— ...у Егора мы тоже выпили. Посидели. И подались ко мне домой. Выпили, и тут этот с химзавода пришел ко мне, две бутылки принес. Выпили мы их и пошли в город. Смотрим — навстречу Канатов, уже выпивший. Он должен был мне, позвал нас в чайную, выпили там; Лешка говорит, я сбегаю. Ладно, беги; принес он, выпили мы..,
Но вот возвращается со станции мастер. Она в сапожках, фуфайка перетянута узким пояском.
— Мужики, пишем акт, — громко произносит она, садясь за стол. — Одно хамье на этой железной дороге разговаривать не хотят! Если к девяти не подадут вагоны, подпишем его, и пусть тогда хоть за час простоя попробуют придраться к нам.
Акт подписали. Вагонов нет.
В конторку заглянул начальник базы Куликов.
— Что за перекур? Почему в рабочее время здесь сидите?
— Рабочее время? — крикнула мастер и встала.— А где вагоны? Почему наши акты за прошлый месяц не пропущены и в конторе лежат? Почему леспромхоз не предъявил станции за простой рабочих? Я до райкома дойду, Дмитрий Владимирович! А еще сделаю так: подадут вагоны в полдень, а ровно в пять часов я всех грузчиков домой отпущу. Вот пусть постоят здесь вагоны полузагруженными! Все на уборку территории! — командует она.
Грузчики неохотно идут заниматься «бабьим» делом. День разгуливается. Сквозь серую пелену тумана пробились лучи солнца. Ритмично работает пилорама шпалорезки. Изредка взвизгивает дисковая пила в тарном цехе.
Два лесовоза приползли из лесу. Бригада, в которой я работаю; расселась между поленницами осиновых плах. Их надо будет сегодня погрузить в вагоны. Мастер наказала убирать территорию, но ведь это она так, для порядка, чтоб в конторке не сидели.
— Да, дела интересные на воле пошли, — рассуждает грузчик Лобов. Он работает здесь четвертый месяц. Прибыл сюда прямо из отдаленных мест. За что он сидел — его тайна. Сам не говорит, а спрашивать об этом никому этика не позволяет. А может, все знают, один я не знаю. — Очень даже интересные, — усмехается Лобов. — Над нами командует баба, в тарном цехе тоже верховодит баба. И что заметно: бабы не боятся начальников своих! — Он беззвучно смеется. — Шульков разве такой был? — смотрит он на нас. — Тот с начальством все шушу, нам политику толкал... Там у нас был один мужичок, он раньше меня освободился. Он говорил, что Россия на воле скоро вся бабья будет: верховодить начнут бабы, а мужики будут черную работу исполнять... Над ним смеялись, а оно к тому, видно, и идет.
Возле другой поленницы полулежат на сухих щепках два друга, Крылов и Стельченко. Тоже из тех мест прибыли сюда, но о себе ничего не скрывают. Они из Воронежской области, оба ветеринарные врачи. Составляли липовые акты на здоровый скот, списывали его. А мясо пускали налево. Отсидели по пять лет, через год уедут в родные места. Я не представляю, как они могут объявиться там: ведь все их знают на родине! Ехали б в другое место начинать новую жизнь. Но они думают иначе. Приедем, рассуждают они, приятелей там много; работу моментально найдут.
— Вор — это вор, — говорит Крылов восемнадцатилетнему грузчику Боянову, который из местных, о жизни заключенных представления не имеет и смотрит на Крылова, широко распахнув глаза. — Вор сам никогда не работает. Он — король. Суки, шестерки — эти вкалывают. А настоящий вор только живет...
Бригаду нашу называют «проходной». Ни мастер, ни начальник базы не могут направить новенького в какую-нибудь другую бригаду. Бригадиры сами следят за «проходной». Заметят работящего парня — зовут к себе.
Понятно, бригадиры у нас часто меняются. Теперь за бригадира рассудительный Лобов. Мне в первый же день бригада устроила «проверку».
— Студент, полезай в вагон: ты первый день, первая поленница твоя!
— Фуфайку не снимай, а то замерзнешь!
И я забрался в вагон в фуфайке. Покуда поленница росла до плеч, я быстро управлялся. Грузчики совали в люк плахи, я хватал, быстро швырял на место. Потом сиял фуфайку, затем шапку. Пот заливал глаза. От меня шел пар. Онемели пальцы правой руки. Я клал плаху на бедро, подталкивал вверх ногой, подхватывал левой рукой, напрягался и вскидывал плаху на поленницу.
— Как там дела? — просовывал голову в люк Лобов.
— Давай, давай! — отвечал я задыхаясь.
Когда выложил поленницу, ноги и руки дрожали от перенапряжения. В ушах стоял звон. Перед глазами расходились оранжевые круги, мелькали комарики. Но я спокойно спустился по скобам с вагона, сел на плаху. Закурил. После перекура опять забрался в вагон. Но едва поленница выросла до плеча и я готов был сдаться, Лобов сменил меня...
— Подают! — доносится от конторки.
То и дело бойко посвистывая, маневровый паровозик пригоняет на базу вагоны. Рассовывает их по тупичкам. Грузчики приступают к работе.
Гриша трудится на погрузке телеграфника. Умудрился миновать «проходную». Он стоит с чуть изогнутым ломиком в руках на стыке бортов вагона.
Смотрит, как другой рабочий заводит веревки под бревна.
— Давай! — кричит он третьему рабочему, который по другую сторону вагона тотчас стегает кнутом огромного серого битюга. Тот втаскивает по лагам бревна в вагон.
— Сто-ой! — кричит Гриша, спрыгивает на дно вагона. Ломиком поправляет там бревна. И через минуту он снова на вагоне. — Давай следующий! — командует он лихо. — Шевелись, ребята!
У Гриши уже много знакомых и на базе, и в городе. Стоит ему поговорить с каким-нибудь человеком, при следующей встрече Гриша здоровается с ним. Спрашивает, как у того дела, куда и зачем он идет. Сообщает о своих делах. И они расходятся, будто давнишние приятели.
Отправимся с ним побродить в городе — то и дело задерживается с кем-нибудь.
— Слушай, кто это? — спрошу я, дождавшись Гришу после очередной его остановки.
— Да так, парень. Он на химзаводе работает. Вроде хороший мужик.
Даже в бане Гриша всегда болтает с соседями. Он вообще непоседлив. Вот после работы, помывшись и пообедав, ложимся передохнуть. Гриша на кровати, я на матраце. Закрыв глаза, Гриша лежит на спине. Я беру книгу; тихо во всем доме и в нашей комнате. Едва слышно тикают ходики на стене. Верка еще не вернулась с работы. Изредка слышен стук костыля старухи. Потом донесется такой звук, будто она перетаскивает с места на место сундук или ящик. Опять тишина.
Гриша вдруг открывает глаза, садится, смотрит на ходики. Затем взгляд его останавливается на мне, и на лице его появляется усмешка: если у меня в руках книга, то буду читать час, два. Грише это не по душе — ему хочется пойти куда-нибудь. Одному же идти скучно да и небезопасно.
Мы с ним уже побывали у Веркиных подруг. Одна работает буфетчицей на вокзале, вторая — продавщицей в продуктовом магазине. Когда возвращались домой, около кинотеатра привязались трое подвыпивших: ни с того ни с сего потребовали, чтоб мы доложили им, кто мы такие и куда спешим. Гриша хотел отшутиться, я же стоял и молчал.
— А чегой-то этот молчит? — сказал один из придиравшихся.— Видно, мы ему не нравимся, а? — Он протянул руку, хотел взять меня за нос. Я ударил его, он упал; я бросился на второго, а Гриша схватился с третьим, который тотчас запросил пощады, Гриша дал ему пинка, крикнул, чтоб он немедля шел спать. Оглянулся, а я обрабатываю своего.
— Постой, хватит! — крикнул он мне, но я не унимался.
Тогда Гриша схватил моего противника за шиворот, оттащил его от меня к забору. Посадил там и дернул меня за руку:
— Пошли, пойдем, пусть сидит.
Возбужденные дракой, мы быстро шагали по улице. Гриша вслух восстанавливал начало драки, потом заметил, что я утираю кулаком глаза. И ему почудилось, будто я всхлипываю.
Мы подошли к нашему дому.
— О, дьявольщина! — произнес я, достал папироску, чиркнул спичкой и стал прикуривать. Лицо у меня было грязное, как у детишек, когда они ревут и трут его руками.
— Куда ударили? — спросил Гриша.
— Никуда не ударили. Это так. Сейчас пройдет.
Гриша сел на крыльцо. Я минут десять ходил туда-
сюда перед домом. Потом сказал:
— Гриша, ты здесь?
— Здесь, — отозвался он.
Мы еще посидели, поговорили о случившемся и отправились спать.
3
Я читаю Глеба Успенского. Прежде я слышал фамилию этого писателя, но открыл его случайно несколько дней назад.
В углу нашей комнаты устроена плита, между ней и стеной узкое пространство. Там валяются книги, которыми старуха, должно быть, растапливает плиту. Я высмотрел толстый томик, взял его, прочел один рассказ, второй. Вернулся к обложке: Глеб Успенский. И стал читать дальше.
Теперь читаю «Нравы Растеряевой улицы», а Гриша сидит на койке, все смотрит на меня, ожидает, когда оторвусь от чтения. Ему хочется поговорить и пригласить меня... Куда? К Веркиным подругам. Я б с удовольствием пошел к ним, если б там можно было только присутствовать: смотреть, слушать.
У них интересно. Но просто присутствовать в компании этих женщин невозможно. Надо веселиться. Для этого нужен особый настрой. А я читаю, у меня множество собеседников на страницах. Расставаться с ними не хочется.
— Уже отдохнул? — говорю я Грише.
— Я по-солдатски, — отвечает он, — закрыл глаза, открыл — и готов. Куда сходим сегодня?
— Не знаю. Мне никуда идти не хочется.
Сильно хлопает входная дверь.
— Кто оставил дверь распахнутой? — доносится голос Верки, вернувшейся с работы. Она заглядывает к нам. — Оба дома, голубчики? — Она улыбается. — Кто из вас последний пришел? Все тепло выпустите!
Гриша набрасывает на плечи китель, уходит к хозяевам. На их половине заговорили два басистых голоса. Не у старухи ли этак надломился голос? Нет, разговаривают весело, даже смеются. Быстрыми шажками возвращается Гриша; он возбужден, лицо его сияет.
— Я чуял, что-то случилось в этом доме, — говорит он, беря свою белую рубашку, висящую на спинке кровати,— чутье солдата! Вставай, одевайся. Бросай свою книгу, неделю мусолишь ее! — Он подмигивает. — Ейный хахаль приехал — прораб. Мужик — что надо!
В комнату входит — в зеленом шелковом платье, в туфлях на каблуках; по воротнику платья рассыпаны сверкающие блестки; в ушах серьги, волосы собраны назад; брови и губы слегка подкрашены — я сразу даже не узнал Верку. До сего момента я как-то не обращал внимания на ее лицо. Вернее, не задумывался, красива она или нет: вечно беспокойная, крикливая и вздорная женщина. Теперь вижу, что она красива. Она мельком взглянула в зеркальце, смахнула что-то с плеча.
— Вы не готовы еще? Борис, ты еще лежишь? — Не студент сказала, а Борис. И не закричала, не приказала, не топнула ногой, а так: — Ты не хочешь с нами идти? И Вадим Иосифович тебя приглашает.
— Да куда, Вера Николаевна? — Да, я так и сказал — Николаевна, и она нисколько не обиделась, а может, просто пропустила мимо ушей.
— К Дусе. Ты разве не знаешь? Я не сказала? Ах, я завертелась вся и забыла. Дуськина дочка техникум закончила. Нас пригласили.
Я быстренько бреюсь, одеваюсь. Прораб широкоплеч, крепок и смуглолиц.
— Вадим Ермолаев, — он сильно пожимает мне руку и продолжает говорить Грише, что в Пикалевском стройтресте он взял расчет, потому что поссорился с управляющим. Едет на кедринскую стройку, до которой отсюда километров сто.
— В Кедринске еще и производственной базы нет, — говорит он, — мне хотят вроде отдать этот объект. А вы в каком институте занимаетесь?
— В Политехническом. На гидротехническом факультете, — говорю я.
— Хороший факультет... А что же, сейчас на практику посылают зимой?
— Сейчас у нас учебная практика, — вру я, — у нас две в этом году: учебная — зимой, производственная будет летом.
— Смотри-ка ты, — говорит прораб, — это, пожалуй, правильно сделали. Я в Москве учился, тогда практика начиналась после третьего курса. А сюда, к речникам, вас прислали?
— Нет. У нас практика в ленинградском порту. Но работы там нет. Я приехал сюда просто подработать.
— Понятно. Понимаю. Вам бы в Пикалево надо было ехать. Там мастером могут взять. И временно взяли б. Там тракторы в грязи тонут — дыра жуткая. Специалистов не хватает. Странно у нас как-то получается: каждый год техникумы, институты выпускают специалистов, все едут за трудностями,— он смеется, — на восток, на север, а тут такая работа, что черт ногу сломит, а никто не едет! Или не знают... Вам еще три года учиться?
— Да.
— Ну, с работой над дипломом считайте все четыре. К тому времени в Кедринске начнут плотину возводить. Там завод огромный строить будем. Город вырастет. Знаете, сейчас стараются везде возле новых городов создавать водоемы. Я уже бывал в Кедринске, рельеф отличный: низкие холмы, лес кругом; речонка такая — Норка— протекает в лощине. Лощина глубокая, перекроют ее, и водоем будет. А вообще — работы там лет на десять— пятнадцать. — Он хлопает меня по плечу. — Это я уже агитирую вас: после института сразу в Кедринск приезжайте. Что такое, Вера?
— Мы можем опоздать. — сказала Вера Николаевна.
Да, да, — Николаевна, ее не назовешь сейчас Веркой. Гриша тоже с удивлением посматривает на нее. На лице ее какая-то горделивая улыбка. Даже надменность. Никто бы не поверил, что она может кричать: «Эй, бродяги мои бездомные, ужин стынет на столе!» Или что-нибудь в этом роде...
— Успеем, Вера. До восьми еще далеко.
— Вы когда кончали институт? — спросил я.
— Перед войной. Вернее, уже во время войны. Дипломные работы не успели закончить, досрочно защитили. И на фронт.
— Так — в Кедринск? — спросил он. — Я патриот этих мест! — Он засмеялся. — Нет, я вполне серьезно. У нас ведь как: начнут в газетах и по радио талдычить о романтике дальних мест, и молодые несутся куда подальше. Думают, будто геройски поступают. А где это, скажите, знаменитые «далеко», «край земли»? Вот я в Кедринске должен строить полигон, бетонный заводишко, растворный узел — всю базу, а рабочих дадут человек пятьдесят. И мастера нет. Вот вам и край света. Да и жить где буду, еще не знаю: там и бараков нет...
На улице метет. Мы то и дело прикрываем ладонями глаза от колючего снега.
— Как там теперь в институтах, — говорит прораб,— крепко гоняют на экзаменах?
— Всяко бывает.
— А как заработки на перевалочной?
— Пока ничего, — отвечает Гриша, — жить можно: рублей шестьдесят-семьдесят по кругу на день приходится...
Дуся встречает гостей в сенях. Стол в горнице уже накрыт. Продавщица и буфетчица заканчивают сервировку. Раздеваемся и сразу садимся за стол. Меня посадили рядом с Галей, худенькой черноволосой девушкой в бобочке на молнии. Стал было за ней ухаживать, но она сказала:
— Нет, нет: вы гость, я хозяйка. И я за вами поухаживаю.
Она положила мне жареной картошки.
— Вы текстильный техникум окончили? — спросил я.
— Да. Я художница. При комбинате художественную мастерскую открывают. Еще троих моих подруг берут туда. Знаете, я еще и понятия не имею, что и как делать там буду! — Она засмеялась.
— Узнаете, — солидным тоном сказал я, — там быстро освоитесь.
— Конечно...
Полторы недели назад я сидел за этим же столом. Обстановка была иная. Разбитная Верка то и дело тормошила меня:
— Студент, чего молчишь? Чего надулся, как мышь на крупу? Погоди, девицу сыщем тебе, всю ученость выбьет из твоей головы!
Теперь Вера Николаевна держится степенно. Бойко, но тихо и с деловым видом разговаривает с прорабом. Следит, чтобы Гришина тарелка не пустовала. Поздравила Галю и поднесла ей подарок в коробке.
— От меня, Галочка, и от Вадима Иосифовича.
В коробке оказались черные лакированные туфельки. Галя всплеснула руками, тотчас примерила туфли. Они пришлись ей впору, и она осталась в них. Заговорили о том, где она будет жить в Ленинграде, сколько будет получать первое время. Дуся завела патефон.
Прораб послушал пластинку и сказал:
— А не сыграть ли нам самим, а? Женщины?
— Сыграй, сыграй, Вадим! — подхватила Вера Николаевна.— Галя, принеси гитару!
Сильные пальцы прораба прошлись по струнам. Легко и быстро прозвучали переборы «Цыганочки». Звуки разом погасли, прораб ударил по всем струнам, как-то строго посмотрел в упор на Веру Николаевну, метнул взглядом по лицам гостей. Осторожно, будто робея, глядя в пол, начал срывать такты «Барыни».
Вера Николаевна неслышно прошлась вдоль стола, проплыла обратно. Круто повернулась, откинула голову и заиграла руками и плечами.
— Давай чаще, Вадим! — приказала она.
И дробно стуча каблучками, не отрывая взгляда от его глаз, тронулась назад. По моим плечам и по спине пробежал озноб. Ах, жаль, что не умею плясать! Стиснув зубы, с застывшей улыбкой на лице, смотрю на Веру Николаевну. У Гали худые щеки побледнели, глаза расширились. Вера Николаевна что-то уловила в ее взгляде, подплыла к ней, и Галя медленно поднялась.
— Тетя Вера, «Цыганочку», — прошептала она, сдерживая дыхание.
— Вадим, выход!
Вера Николаевна отчаянно выбила несколько колен, и прораб заиграл русскую плясовую. Гриша не выдержал, пошел вдоль стен вприсядку, раскидывая широко колена и выворачивая каблуки в стороны.
— Эх-ма, не плясал сто лет! — выкрикнул он, и Вера Николаевна подхватила:
Шесть лет войны нет,
Твой заржавел пистолет.
А моему женишку
Скоро стукнет двести лет!
Галя зачастила:
Девки все, девки все,
Девки спят теперь в овсе:
Хоть медведь придет на зорьке,
Поиграет при росе!
Я вдруг смеюсь: юный вид девушки, ее судьба никак не соответствуют смыслу частушки. Она поет то, что пели и поют в ее деревне...
Расходимся поздно. Погода утихомирилась; медленно и молча бредем по дороге через весь город.
На другой день прораб уезжает в Кедринск. Среди вещей своих, оставленных на время, пока устроится с жильем, оставляет и двустволку. Разрешил мне ходить с ней в лес.
Я вычистил ружье, набил четыре десятка патронов.
Но в лес пока что не хожу там снегу по пояс. Да и некогда. Мы с Гришей выписали на базе дров, досок, горбылей; по воскресеньям пилим и колем. Латаем сарай. Поправили крыльцо и навес над ним. Перебрали полы в коридоре. Даже старая хозяйка сделалась приветливей. Хотя она по-прежнему разговаривает мало, но приветливость высказывает: мы обедаем или ужинаем, а она смотрит на нас, глаза и восковые щеки ее улыбаются.
— Что, бабушка, не поймали Гитлера? — спросит Гриша.
Радио галдит в доме с утра до вечера, и старушка постоянно прислушивается к нему.
— Да вот давеча упоминали об нем. Да только не пымали, а все за прошлые грехи клянут...
После отъезда прораба молодая наша хозяйка с неделю побыла Верой Николаевной: на работу уходила, домой возвращалась спокойной. И все задумчиво улыбалась чему-то. В ней уживаются несколько характеров. Когда один спит или дремлет, другой владеет ею. Теперь опять характер Верки взял верх.
Мы пилим дрова возле сарая. Она, собравшись, должно быть, проведать своих подруг, выходит из дому. В белом пуховом платке, в резиновых ботиках и в коричневом полушубке. Уперев руки в бока, говорит с восхищением:
— Ух вы мои орлята! Вот бог послал-то мне молодцов. На всей улице, почитай, в домах пяти только и есть мужики, а у меня сразу двое! Сидоровна! — кричит она соседке, которая выплеснула из ведра помои и смотрит в нашу сторону. — Одолжить тебе одного? Любого выбирай. Бесплатно отдаю попользоваться!
Соседка улыбается, качает головой. Верка машет рукой ей, нам. Удаляется. Гриша провожает взглядом скользкий ее зеленый шелковый подол.
— Ну и бабка, — говорит он, — видал я перевидал разных, а такую вижу впервые. Огонь. И вся в зеленом шелке.
Я отбрасываю отпиленный чурбак в сторону. Небо чистое, ни единого облачка; солнце уже припекает. В кустах сирени за сараем бушует воробьиная стая. Веня-дурачок плетется куда-то, рассуждает сам с собой. Двое мальчишек пристали было к нему, но кто-то прикрикнул на них, и они повернули обратно.
— Кто у вас Бубнов? — это почтальон тетя Лиза.
— Есть такой, — говорит Гриша.
Ему извещение на посылку. Он расписывается в книге почтальонши, пританцовывая, возвращается к сараю.
— Вот! — помахивает бумажкой. — Вот оно, чего я ждал! Порядок, Боря.
Мы оставляем работу, спешим на почту. Посылка весом в девять килограммов.
— Девять кило. Студент, клянусь, я осенью уже буду дома! Зимой приходи ко мне в гости! Обязательно. Договорились?
— Договорились.
Приносим посылку, открываем ее в сарае. Плотные ряды пачек «Беломора», спички, зажигалка, шерстяные носки и отличные ботинки из толстой кожи и на толстой подметке. Гриша растягивается на дровах.
— Гора с плеч долой! Ну, брат, я живу. К зиме уже точно буду дома. Стой-ка, — спохватывается он. Вытряхивает спички, папиросы на пол. Сует руку в один ботинок, в другой.
— Ага, есть!
Ему записочка, но не от жены, а от соседки Фаины. «Гришенька, что ты делаешь, разбойник такой. До суда себя довел, с работы тебя прогнали, жену твою на суд вызывали, и теперь ты загнал сам себя бог знает куда, где и спичек-то нет. Брось, Гриша, это зелье проклятое и баб этих окаянных. На что они тебе, когда лучше твоей Зиночки во всем свете нет женщины. Она, бедная, из дому теперь не выходит по вечерам. Ты, Гриша, потерпи, помотайся там, да погодя месяц-другой попроси прощения, бог даст, она и простит тебя. Валерочка здоров. Гляди не погибни там, не свяжись с какими худыми людьми, и все обойдется».
— Славная тетка, она мне заместо матери была. У ней все в блокаду погибли...
Он рвет записочку, молча сваливает обратно в ящик папиросы, спички. Закурив папиросу, выходит из сарая. Смотрит на голубое небо. Прислушивается к воробьиному чириканью. Сплюнув, бросает папиросу, давит ее сапогом.
Я положил следующую плаху на козлы.
— Плохо, что она хорошая, — проговорил он.
— Почему? — спросил я.
— Я не так сказал: мне плохо, потому что она хорошая. Будь она стервой... Ты понимаешь, о чем я?
Он поднял пилу, виновато усмехнулся. Я еще ни разу не видал на лице его такой улыбки.
— Скажи ты... будь она стервой, мне легче было б. — Гриша ткнул себя в грудь, выпустил ручку пилы. — Дайка закурить. — Он затянулся, закашлялся и бросил папиросу.— Ты знаешь, она у меня культурная такая... Что она во мне нашла, не знаю, — он опять криво усмехнулся,— ты понимаешь, никогда она дома не скандалит, не орет... Ну ладно, поехали дальше.
На работе у меня все нормально. Я не могу сказать: плохо, хорошо или отлично. Нормально — и все тут. Потому что я не рабочий. Первое время пытался считать себя таковым, но оглядевшись, сказал себе: нет, ты, братец, не рабочий. Как Болконцев когда-то назвал мою работу неработой, так и я, оформленный в бумагах конторы рабочим, не могу назвать себя рабочим человеком. Я — заработник. Потому что работаю здесь временно. И все в моей бригаде не рабочие. Я уж не говорю о ветеринарах, которые, совершенно никого не стесняясь, только и рассуждают о том, как они приедут в родные места. Нанесут визиты своим прежним знакомым, приятелям. Разведают, как и что там: кто какую и где занимает должность. Некий Шашков обязательно устроит Крылова, а дружок его говорит, будто некий Лопатин Ростислав Федотыч примет его с радостью на работу. Оба прикидывают: надо будет поработать несколько месяцев у этих людей. Получат характеристики, переведутся в другое место. Обсуждают варианты, как лучше скрыть свои судимости и так далее. И все это шутя, со смехом.
— Теперь мы, Николай Николаич, — рассуждает Крылов, прищурившись, глядя куда-то за Тихвинку, — умней будем. Не позволим уж себя как кроликов слопать. Всех будем вязать веревочкой, потом уж дела делать. Под честное слово у меня теперь никакая паскудина ни кусочка не получит. — Он сжимает свой жилистый кулак, красивое лицо его делается злым.
— Слушай, а что с Бурлаковым сделаем? — спрашивает Стельченко.
— С этим дерьмом? Если он еще там сидит, придумаем. Но у него сучья душонка. Нас ждать он не будет. А я хотел бы встретиться с ним!
И в этот момент меня поражает то, что в голосе его звучит злоба, а лицо улыбается и становится еще более красивым.
В городе уже подсохло, по вечерам публика гуляет без пальто и плащей. И когда я вижу, как эти два типа, вырядившись в костюмчики, стройные, изящные, красивые и сильные (у них великолепные мускулы), прогуливаются легким шагом у городского сада или весело болтают с девушками, признаюсь, мне становится не по себе. На работе они в грязной робе, в тяжелых сапогах, и у меня не возникает желания наблюдать за ними. Но в городе взгляд мой непроизвольно тянется к ним. Идут навстречу— я разглядываю их, пройдут — меня тянет оглянуться.
Видимо, Крылова насторожило то, что я присматриваюсь к ним.
— Слушай, студент, ты откуда родом? — спрашивает он меня во время перекура.
Отвечаю ему и спрашиваю:
— А что такое?
Красивые глаза его, не мигая, изучают мое лицо.
— Мне кажется, мы где-то встречались, — произносит он с усмешкой.
— Можешь быть уверен, что нет, — сказал я.
— А почему ты наблюдаешь за нами?
— Вот это новость, — сказал я, — еще будут вопросы?
— Пока нет. — И он повернулся.
«Пока нет», — он сказал. Закруглять разговор загадочными фразами — дешевый прием. В ребячестве, помню, сплошь и рядом пользовались подобным.
Рассудительный бригадир Лобов мне понятен: потерял несколько лет жизни, теперь вернулся в нее более зрелым. Может, до этого и жизни-то не видел, нигде не бывал. Жил в какой-нибудь Ивановке или Шиповке. Оказавшись на свободе, присматривается, прислушивается—; изучает. Еще, мне думается, отсидел он по заслугам. Ни малейшего озлобления к окружающим в нем не замечаю. Он тоже не рабочий.
Метрах в тридцати от нас работает пильщик Иван Захарыч. Вот он — рабочий. На лесовозах привозят бревна длиннейшими хлыстами, — деревья целиком с макушками. Только ветки обрублены. Работа у Захарыча простая — распилить. Но он знает, какое бревно пустить на телеграфник, какое на катушку, на подтоварник, на дрова. На маркировку почти не обращает внимания. Сам осматривает каждое бревно, выстукивает. Часто спорит со своим мастером.
— Что вы мне все маркировкой тычете? — доносится его звонкий голос. — Как же его на телеграфник пустишь, когда он у середины вот тут гнилой? Ты не гляди на один комель, ты постучи здеся. От комля можно на шпалу отрезать, а остальное только лишь на дрова пойдет!
И шумит, покуда не докажет свою правоту.
Живет он в домике рядом с перевалочной. Старший сын Захарыча работает здесь же механиком, младший — в тарном цехе плотником. Он очень высокий, и когда сыновья и отец идут обедать, издали можно подумать, что младший сын — глава семьи. Они — рабочие.
И Захарыч — рабочий, и Бойцов, и совершенно незнакомый мне коренастый мужик, работающий кем-то на железной дороге. Каждое утро он встречается мне на Советской улице: в чёрной от мазута спецовке, с потертой сумкой, в которой, мне кажется, лежит инструмент, не спеша, твердой, уверенной поступью направляется он к вокзалу. Мне почему-то думается, что дома у него есть школьница-дочь, милая и красивая... И сын. Он младше дочери. И она, когда родителей нет дома, управляется с мальчишкой, подражая матери.
Из дому я получил письма: сначала от мамы, потом от отца. Мамино письмо проникнуто печалью, слезами и надеждой, что все у меня будет благополучно. И покорностью судьбе. Отец побранил меня за то, что я не сообщил ничего о своей болезни. Надо было написать сразу. И если я видел, что ленинградские врачи не умеют лечить, покуда я держался еще на ногах, надо было срочно ехать домой. В Петровске доктор Дворецкий еще старого закала. Он, правда, уже на пенсии, но люди приглашают его к своим больным, и Дворецкий охотно приходит на помощь. Он бы в неделю поставил меня на ноги. Директор кирпичного завода Калмыков ездил в Курск, простудил легкие. Его лечили и в Курске, и в Харькове. Но напрасно, только поистратился, потому что попадал в руки к молодым нынешним врачам, которые теперь больше в кино и в театры бегают, нежели делом занимаются. А вернулся Калмыков в Петровск, и Дворецкий вылечил его за две недели. Вот как. Для этого Дворецкого до сих пор целый взвод старух и девушек из пригорода собирает в степи за кирпичным Заводом разные травы. Доктор Дворецкий писал даже в Москву о своих способах лечения, но и в Москве, должно быть, так заучились, что у них ум за разум зашел и простых вещей не могут понять. «И где же это ты там в Ленинграде мог так сильно простудиться? По радио о морозах у вас и речи нет. Против сырости у тебя одежда вполне достаточная. Нараспашку небось бегаете? Вот и добегались. Но раз уж так получилось, что ж, сын, прошлого не воротишь и локти кусать не к чему. Держись. Если человек трудится, он нигде не пропадет. У тебя здоровье крепкое. Мои пищевод и желудок страдают не от природной болезни, а от заражения после тифа в двадцатом году, когда у меня часть кишок вырезали. Так что в роду у нас все здоровые. Но, говорю, не кичись здоровьем и нараспашку не мотайся. А если все-таки простуда схватит, не медли и приезжай сразу домой...»
Они поверили моей выдумке, и я доволен.
Снег уже и в лесу сошел. Перед началом работы в конторке много толкуют о рыбалке, об охоте на тетеревов.
С Казначейской, 11 никакого сообщения нет. Я написал Пряхину; Федя ответил, что ежедневно смотрит почту, на мое имя ничего не приходило. Я жду повестки, но, признаться, спокойно жду: то ли уверен, что она будет, то ли мне становится безразлично, получу ее или нет.
Послал я длиннейшее послание Болконцеву. Когда-то, разговаривая с Николаем, старался обдумывать каждое слово, чтоб не показаться смешным в своих рассуждениях. Помню, в Ленинграде писал ему с тайной мыслью, чтоб он позвал меня к себе. В сущности, я ловчил, и теперь я сам ощущаю неискренность того письма, представляю, как читал его Николай. Гадко. Надо всегда писать, если есть что сказать тебе; если ты хочешь высказаться, то и высказывайся. Не бойся в искренности показаться грубым. Если просишь чего-то, так и проси, стонешь от боли — стони, бьешься лбом об стену, не зная, как быть в таком-то случае, — бейся. Но не хитри и не виляй хвостом, думая, что ты умен и исподволь добьешься своего.
Хитрят и ловчат не 6т ума, а от незнания и неумения. И если в разговоре другой человек не уловит твою хитрость, просто не успеет схватить ее, то на бумаге ты весь как на ладони.
Родителям я, конечно, буду писать, настроившись на свою цензурную волну. Но тут уж никуда не денешься: пишу не для себя — для них. Чтоб были спокойны.
Отсюда я написал Болконцеву простой рассказ о своей новой жизни. Не старался умничать. Подмывало написать что-то о нашей дружбе. Но ведь когда мы с ним были вместе, о дружбе нашей не говорили. Какое-то чувство подсказало мне: не надо и в письме об этом говорить. Сам факт, что пишешь и что ты искренен, скажет больше о твоих чувствах, нежели твои слова.
В очередное воскресенье ухожу в лес с ружьем.
— Мешок возьми с собой, — острит молодая хозяйка, — а то как же ты глухарей донесешь!
Гриша не пожелал идти со мной. Есть люди, боящиеся воды, темноты, высоты. Гриша Бубнов боится леса. С отвращением отмахнулся от меня, будто я звал его купаться в полой воде Тихвинки.
— Что там делать, в твоем лесу? Я не мальчик — шататься среди деревьев... Вокруг тебя деревья, кусты, и не видишь, кто подойдет к тебе.
Возможно, с ним в лесу когда-то приключилось что-то жуткое. Может, когда еще совсем маленьким был, потому не помнит. -
В лес углубляюсь по ручью. Чтоб не сбиться с дороги, не заблудиться. Небо ясное. Местами ручей перерезает большие поляны, над ними весело заливаются жаворонки.
Километра три дорога идет на подъем, затем местность выравнивается. Начался густой ельник, ручей сузился; толстые серые ели плотней подступили к нему.
— Кух, кух, кух, — донеслось спереди и чуть влево от ручья, — чу-фы, чу-фы!
Осторожно крадусь на песню: вот уж глухарь где-то близко; вон на той ели. Умолкает, и я останавливаюсь, жду долго.
— Чу-фф! — и похоже, защелкал клювом.
Снова крадусь, опять тишина. Мне кажется, птица сидит вот на той макушке; нет, на этой. Пальнуть наугад? Слышу манящий звук, но теперь он далеко.
Бегаю так короткими перебежками долго. Солнце уже высоко. Ручья я не вижу, догадываюсь, что взял от него влево, и круто поворачиваю вправо. Наконец вот лощина, и в ней не ручей, а ручеек. Плюнув на хитрого глухаря, я закуриваю и, передохнув, бреду выше по ручейку. Мне жарко, а вода в ручейке так прозрачна, холодна и вкусна, что, напившись, то и дело наклоняюсь, черпаю пригоршней и опять пью.
Ели сменились тонкими и кривыми березками. За ними лощина раздается вширь. Я вышел к болоту, покрытому серой прошлогодней травой. Несколько хилых елочек, таких же березок. Надеюсь найти в центре болота открытую воду, где могут быть утки. Но кроме кочек и сваленных здесь кем-то когда-то толстых и уже сгнивших бревен, ничего больше не замечаю.
Вдруг метрах в двух слева по ходу вижу что-то серое и продолговатое. Подхожу, присматриваюсь: шинель, хлястик на ней, одного рукава нет. Стволом ружья хочу приподнять шинель, посмотреть, что под ней. Кусок ее отламывается коркой; пробую рукой — то же самое. Разминаю в пальцах кусочек шинели: на ладони серая пыль. Под шинелью ничего нет. Разгребаю ногами траву. Каска. Наша, советская. Истлевшие кости, должно быть, остатки черепа. Нахожу ствол винтовки с магазином и затвором. Оглядевшись, замечаю еще шинель, еще. Я не буду их трогать. Семь лет назад... какие семь лет? Это война кончилась семь лет назад, а здесь бои были в сорок первом.
Старая хозяйка говорит, что немцы в Тихвине были месяц с небольшим, накануне сорок второго их выбили из города... Я — на кладбище без могил. Солнце уже спускается к лесу. Там, где я только что разрывал траву, что-то блеснуло. Это стеклышко от очков; я вытираю его, кладу в карман.
Только что я пил вкусную воду, вытекающую прозрачным бойким ручейком с этого кладбища. Почему-то осторожно ступая на свои же следы, выхожу к лощине, бреду обратно.
Напротив Веркиного дома живет пожилой Яков Полетаев, он без левой руки. Просил нас выписать для него дров на базе, мы выписали, и он теперь при встрече приветливо раскланивается с нами. В потемках я подхожу к нашему дому. Полетаев и Гриша сидят на крыльце.
— Вот и студент с глухарями, — говорит Гриша,— где они?
— В лесу. — Я присаживаюсь, рассказываю о болоте.
— По ручью попал туда? — спрашивает Яков.
— Да.
— А не врешь ты? — пугается чего-то старик.
— Как же вру, когда говорю, что видал.
— И табличек там нет никаких? На столбиках?
— Я не видел.
Он говорит, что лощина у начала ручья и болото были заминированы. Там осталось много мин. И он сам был в комиссии, прибивал дощечки, предупреждающие людей об опасности.
— Два года назад там старуха и девочка подорвались,— говорит Яков, — должны минеры приехать. Они там второй год уже роются и никак не разделаются. И проволоки колючей там нет?
Мне кажется, я видел обрывки проволоки, но не обратил на нее внимания.
— Понимаю, понимаю, — бормочет Яков, — ах ты бродяжка! — ругается он и встает. — Это Сашка-дурачок снял проволоку: зимой я видел, он тащил моток ее к станции. Это он. Надо в горсовет заявить завтра. А коров не пасли в лощине?
— Я не видел.
Он прощается.
— Ты на Курской дуге не воевал, Гриша? — говорю я.
Мне хочется, чтоб он сказал: да, воевал, и упомянул бы Петровск.
Нет, Гриша не был в тех местах. Во время Курской дуги он был на переформировании под Москвой...
В работу мы с Гришей втянулись, мышцы у нас не болят по утрам. Обитатели улицы нас уже знают. Проходим мимо компании женщин, стариков, старух, собравшихся посудачить перед сном. Заметив нас, они умолкают, присматриваются.
— Это Веркины жильцы. — И продолжают беседу.
4
Вот и конец мая, а повестки с вербовочного пункта нет. Пряхин прислал письмецо: на мое имя корреспонденций никаких не приносила почтальонша; курс сдает зачеты; Федя хочет сдать экзамены досрочно и уехать домой. Яковлев Миша перевелся на электромеханический факультет. На моей койке спит теперь Бес, а на койке Беса— новый студент, перешедший к нам из кораблестроительного института. Я несколько раз перечитал строчки, написанные наспех. На Магадан махнул рукой: не вызывают, и не надо, навязываться не буду. От Николая ответа на мое письмо нет... Последнее время все тянет написать Вареньке Кунцевой. Но что написать? О чем? Я часто вижу ее той маленькой и незаметной девчонкой, какой она была в школе. И такой, какой она стала. Вспоминаю нашу встречу. И у меня большое желание повидаться с ней и поговорить.
В будущем месяце работы будет мало: бездорожье приостановило доставку бревен из леса, отгружаем в основном заготовленное зимой.
Настоящие рабочие без работы не останутся, они примутся за сплавной лес. «Проходная» бригада будет «на подхвате». Это значит, посадят на тариф и заставят убирать территорию перевалочной. Грише подобное не грозит: его маленькая бригадка уже грузит сплавные бревна.
Лобов хочет проситься в какую-нибудь другую бригаду. Крылову и Стельченко все равно — где бы ни работать, лишь бы не работать.
— Солдат спит, а служба идет! — говорит Крылов.
Я же болтаться не хочу. И напрашиваться в какую-то бригаду я не хочу. Разнюхиваю, где в этом городе можно еще найти работу. Говорят, начался сплав леса, сплавной конторе требуются сплавщики. В воднотранспортной конторе тоже можно найти работу.
Выпадает день, когда нашей бригаде выделяют только один крытый вагон для загрузки катушкой — полуметровыми березовыми швырками. К часу разделываемся с работой, я ухожу домой.
Бреюсь, переодеваюсь. По пути в сплавную контору захожу на почту, даю телеграмму на вербовочный пункт: когда отправка, прошу сообщить мне срочно. Но на душе спокойно. Вызовут — хорошо, не вызовут — бог с вами.
Сплавная контора размещается в новом бревенчатом доме. В пустой комнате за столом, на котором лежат счёты и какой-то журнал, сидит дядька с большой круглой головой. Я не знаю, кто это, но думаю, какой-то начальник. Говорю, зачем явился. Он вежливо предлагает сесть. Должно быть, он очень нервный. Ногами то и дело шаркает под столом.
— Где вы сейчас работаете?
Я говорю.
— А до перевалочной базы?
Рассказываю, кто я, а он улыбается. Пожалуй, примет сплавщиком.
— Какая штука, вот какая штука, — говорит этот гора-человек,— понимаю вас, понимаю. Да... У меня тоже сын — студент. Он в университете учится. Да... Я рад вам помочь... Парень вы крепкий, и вы бы хорошо заработали... но я не могу вас сплавщиком взять.
— Почему?
— Понимаешь, — он переходит на отеческий тон,— ты опыта в этом деле не имеешь, и с тобой обязательно что-нибудь случится. Нет, понимаешь, я не могу тебя на сплав взять. Грех на душу не хочу брать...
Воднотранспортная контора за шлюзом. Здесь принимает меня иного склада человек, сухой и угрюмый. Изучив молча мой паспорт, молча возвращает мне его. Уставился неподвижным взглядом в стол, подперев голову рукой. И ничего не говорит.
— Где ж тебе дать работу, — наконец рассуждает он, не отрывая взгляда от стола, — какая сейчас у нас работа? Нет никакой работы. У нас зарплату по два месяца не получают — нет денег у нас. Наша водная дорога бедна.— Он подпирает голову рукой, находит взглядом какую-то другую точку. — Тут хоть сам ищи где-нибудь работу. И сбежал бы ко всем чертям, но... — опять молчание. Может, он так занят своими мыслями, что и забыл, зачем я к нему пришел? — Это не организация, а такай шарашкина контора, что в свете другой такой и быть не может! — Он откидывается назад. Теперь вижу его глаза, в них печаль и скорбь.
Мы смотрим друг на друга, и я готов рассмеяться.
— Сдельную работу я могу дать тебе, — неожиданно говорит он. — К нам поступают дрова на баржах. Распилить плаху пополам, поколоть и сложить дрова в поденницы там же на месте — десять рублей за кубометр. Как?
— Согласен.
— Хорошо. Напарника тебе найдем. Пиши заявление.
— Я еще не взял расчет...
— Но будешь брать?
— Буду.
— Пиши. А приступать к работе можешь, когда сможешь. Хоть через две недели. Дрова там разгружают. Из тех ребят и возьмешь себе напарника.
Уже в следующий понедельник мастер говорит нашему бригадиру:
— Лобов, твоя бригада сегодня на уборку территории. Начните с тупика.
— Что ж это выходит, мы хуже всех, что ли, будем среди грузчиков? — сопротивляется Лобов. — Посылайте нас на сплавной лес. А бабью работу делать я не буду.
Мастер ожидала сопротивления. Пропускает мимо ушей слова Лобова. Снимает трубку, вызывает станцию, спрашивает, когда подадут вагоны. Крылов стоит, прислонившись к стене, поигрывает перочинным ножичком.
— Задание дано, надо исполнять, — говорит он. Улыбается.
— Ступайте, ступайте, — кивает на дверь мастер.
— Да не пойду я щепки убирать! — кричит Лобов, садится на скамейку. — Не пойду, и все. Дайте мне работу!
— Дорога подсохнет, привоз начнется, и будет работа.
— Всем и сегодня есть, а нам нет? По какому праву? Я на тарифе сидеть не буду.
— Пойдем, пойдем, бригадир, — говорит Стельченко, — раз начальство говорит, надо делать.
— Правильно, — поддакивает Крылов.
— Иди, иди, Лобов. Смотри, вся бригада ждет тебя. Завтра, если будет шесть вагонов, один вам отдам. Горбылями загрузите.
Она сказала «завтра» и «если». Завтра она будет объяснять: «Я же говорила — если дадут шесть вагонов, но ведь мне дали только три, понимаешь, Лобов? Идите, занимайтесь делом. Завтра... вот смотри: я прошу три крытых вагона. Дадут их, обязательно один ваш будет».
Заявление лежит у меня в заднем кармане брюк. Проставляю число, подаю мастеру,
— Кончился ваш трудовой стаж? — говорит мастер. — Надоело или ехать надо?
— Работы нет у вас, что ж делать...
По пути в контору я увидел, что Лобов бредет за бригадой метрах в двадцати от нее. Ни с мальчишками, ни с Крыловым и Стельченко мне не хочется прощаться. Сворачиваю к бригадиру, он замечает меня и останавливается.
— Пока, Лобов, — говорю я, протягивая руку.
— Слушай, ты на самом деле студент? — спрашивает.
— Да.
Он не отпускает мою руку.
— А зачем же ты здесь был?
— Денег заработать надо, — я смеюсь.
Он соображает что-то:
— А сейчас в Ленинград?
— Нет. Еще в водной конторе поработаю. Будь здоров. Желаю тебе успеха, Лобов.
— Спасибо...
На другой день я в воднотранспортной конторе. Топор у меня есть, а пилы нет. Пилу ищут. Какой-то Емельянов должен ее найти и дать мне. Работать буду с каким-то Драныкиным.
— А где ж этот Драныкин?
— Идите к месту работы. Он придет туда.
Слоняюсь в коридоре, заглядываю в комнаты. Сижу на крыльце. Вот и полдень. После обеда спрашиваю, где Емельянов.
— Тут был. Только что был, куда-то вышел.
— Пилу он принес?
— Пилу? Какую пилу?
Спускаюсь к реке, где на берегу навалена куча осиновых плах. Никого здесь нет. Возвращаюсь в контору, вижу, в коридоре, в углу стоит ржавая пила. Тупая, почти без развода. Напильник уж и не пытаюсь здесь просить, отправляюсь в город. В хозяйственном магазине напильников нет. Проклятье. Вспоминаю про пильщика Захарыча. Но когда прихожу на перевалочную, рабочий день окончился. Уже в потемках захожу в домик Захарыча.
Старик приветливо встречает меня, уводит в сарайчик. В ящике с разным железным хламом Захарыч находит напильник и дарит мне. Я много раз видел, как отец точил пилу; делаю разводку. Вот и мой черед настал,
весь вечер настраиваю пилу. От хозяек не доносится никаких звуков; Гриши нет: на танцах в городском парке он познакомился с молодой и довольно красивой дамой. Она замужняя. Фигурой своей она напомнила мне Столинскую. Гриша представился ей как прораб с какой-то стройки. И все, что говорил нам о себе Ермолаев, Гриша пересказывает своей возлюбленной. Встречаются они где-то за монастырем, и Гриша в восторге от нее.
— Когда пуд соли будешь просить? — спрашиваю его.
— Ладно, ладно, — отмахивается он, — старые люди говорят: не согрешишь — не покаешься!
Рано утром с топором в руке, с пилой на плече спешу на новую работу. Свежее солнце слепит мне глаза. Тихо, вокруг ни души. Река спокойна, далеко на лугу пасется стадо. Напарника моего, Драныкина, нет. Сколачиваю козлы, кладу на них плаху. Солнце уже поднялось высоко и припекает, а Драныкин не показывается. Иду в контору.
— Драныкин? Он только что был, я его послал к дровам.
— Нет его там.
— Я вам говорю: там он. Степан Иваныч, Драныкина с баржой не посылали?
— Нет. Вы же на дрова его велели поставить.
Возвращаюсь на берег. Жду. Метрах в ста дальше по берегу растут кусты. Из них появляется высокий, сухощавый парень в белой рубашке. Медленно приближается. Желто-белые брови и волосы, глазки маленькие, и не понять — смотрят они на меня или нет. Не поздоровавшись, парень присаживается неподалеку от меня. Молчит.
— Ты Драныкин?
Он кивает.
— Наконец-то. Я тебя жду, жду, — говорю я весело, не подозревая, что поджидает меня.
Подхожу к козлам, зову его пилить, он сидит, неподвижно, смотрит на реку, будто не слышит меня.
— Ты слышишь, Драныкин? И так полдня пробежало впустую.
— Никуда они не денутся, — лениво отвечает он, не поворачивая ко мне лица, — до осени еще много дней. Успеется.
— Вставай, вставай.
Драныкин медленно поднимается. Распиливаем не больше десятка плах, он достает из кармана часы с цепочкой, не спеша открывает их, долго смотрит.
— Обед, — произносит, показывает мне стрелки.
— Пообедаем потом. Сделаем хоть кубометра четыре сегодня.
Маленькие глазки удивленно-вопросительно смотрят на меня. При бледной коже лица у Драныкина тонкие яркие губы, удивительно белые и плотные зубы. Он улыбается.
— Тебе деньги не нужны? — говорю я.
— Всех денег не заработаешь, — отвечает он неохотно, — вон и обед мне принесли, — кивает он в сторону кустов. Там стоит девушка в белой косынке, в руке держит корзинку. Ясно, она не со стороны города пришла. Отсюда до нее расстояние порядочное, но видно, что она улыбается, что у нее большие глаза и длинные брови. Медленно Драныкин направляется к ней. Оба исчезают в кустах.
Я поесть не взял с собой, в столовую идти далеко. Проходит, мне кажется, больше часа, напарник мой не возвращается из кустов. Я поколол чурбаки, сложил дрова. Покурил. Направляюсь к кустам. Чтоб не застать их в неудобном положении, подойдя к кустам, покашливаю.
— Драныкин, Драныкин! — зову.
Из зелени листвы и травы донесся счастливый смех девушки. Затем недовольный голос Драныкина:
— Экой он нетерпеливый, беда мне просто с ним.. Чего? — крикнул он. Девушка засмеялась, быстро-быстро заговорила о чем-то.
— Ты скоро там кончишь обедать? — спросил я, стараясь придать голосу строгость.
— Вот беда с ним, — сказал Драныкин. — Да хватит на сегодня, — ответил он. — Иди домой. Сегодня уж довольно будет!
— Давай, давай, кончайте там, — сказал я. — Десять минут — и возвращайся! }
Сижу на козлах. Остро пахнет сырая осина; свежо и тепло; поблескивает мирно рябь реки. За кустарником луг тянется далеко-далеко, и за ним начинается лес. Но мне не до прелестей пейзажа. У меня в чемодане лежит только тысяча рублей — все, что я смог скопить за время работы здесь. За квартиру и питание я уплатил за месяц вперед. Заработать бы еще рублей девятьсот, и мне б хватило добраться до Магадана. Плевать на этих вербовщиков, обойдусь и без них.
— Драныкин! — ору я.
В ответ ни звука. Хожу туда-сюда. Хотя этот Драныкин и худой, но ладони у него мозолистые, и весь он мускулистый и, должно быть, сильный и работящий. Любовный запой у него? А мне какое дело, черт возьми! Мне через месяц надо ехать, чтоб к осени быть там. Когда там начинается зима?
Наконец-то он пообедал. Белый платочек удаляется по берегу. Видимо, она из какой-то деревни. На худой роже моего напарника блаженная улыбка. Он и не думает браться за пилу, растягивается на траве рядом с козлами.
— Что ты суетишься так? — говорит он, глядя в синеву неба, закладывая руки под голову. — Никуда от нас дрова не убегут...
— Это жена твоя?
— Нет, не женка... ах ты, господи, до чего ж хорошо-то вокруг! — Он садится. — Тебя как зовут?
— Борисом.
— Меня Федором... Вот скажи ты, Борис: когда жил в деревне, цельный год... да какой там год — поболе — убивался по ней, а она ни в какую! Плюнул я, устроился сюда, жить стал у дядьки родного, в деревню ни шагу. Дак она теперь каждый день шесть километров сюда, шесть обратно вышагивает!
Мне ясно: он в невменяемом состоянии, ему наплевать на эти плахи, на деньги. Он сейчас счастлив. Что мне делать?
— Сама упросила, чтоб я пришел сегодня в деревню...
— Если завтра хотя бы к девяти утра не явишься сюда, я тебя побью, — говорю я спокойно.
Он улыбается. Я беру пилу, топор.
— Не улыбайся. Чтоб завтра с утра был здесь.
Я не знаю, что еще сказать. Иду прочь.
Назавтра он приплелся из деревни в начале одиннадцатого.
— Ты будешь работать?
Он улыбается. По лицу я не могу его ударить. Я лягнул под зад.
— Бери пилу!
— Ты гляди, ты гляди! Ты чего это? — В глазах его испуг.
Состраиваю злую рожу, говорю, что изметелю сейчас так, что он забудет не только эту девицу, но и мать родную. Угроза подействовала, работаем молча до часу дня, покуда над кустами не появляется белый платочек.
Я машу рукой, зову девушку сюда, но она не идет.
— Федя, скоре-ей! Борщ осты-ынет!
На этот раз Драныкин обедает около двух часов, а потом то и дело посматривает на свои часы. Ровно в пять выпускает из рук пилу, и никакими угрозами его не удержать.
— Слушай, Драныкин, достань мне в деревне лучковую пилу. На время. И можешь вообще не приходить сюда.
— Ты сам будешь?
— Да.
Он даже подпрыгивает от радости. Ударяет меня по плечу.
— Я сейчас сбегаю в деревню?
Через час приносит две пилы: одна с широким полотном, другая с узким.
И две недели я работаю на берегу с утра до темноты. А Драныкин, притащившись часов в десять из деревни, дремлет возле поленницы. Если кто идет от конторы в нашу сторону, я бужу его, он хватает топор, колет дрова. А после часа уходит в кусты, и больше я не вижу его до следующего утра.
Ни с молодой хозяйкой, ни с Гришей в эти дни я почти не разговариваю. Усталый, я молча ужинаю, сразу ложусь спать. У изголовья я поставил свой чемодан. Покуда не усну, правую руку держу на нем: рука очень устает, а локоть ужасно ноет. Когда же рука приподнята, боль в локте проходит быстрей, и я засыпаю.
5
Так проработал две недели. В субботу я поколол все чурбаки, сложил дрова. Прикинул, сколько сделано. Мне казалось, я наработал много, но вышло в среднем около пяти кубометров в день. Что ж, ладно. Солнце еще не село. Я покурил, окунулся в Тихвинке и отправился домой. По дороге купил бутылку вина. Когда переодевался в комнате, увидел, что Гришина роба висит на спинке кровати. Наверно, к своей подался. С хозяйской половины не доносится никаких звуков. Трогаю щеки ладонью, смотрюсь в зеркальце. Надо побриться. Поем и схожу в город.
В самоваре у хозяек всегда горячая или теплая вода. Старуха лежит на печи, через полуоткрытую дверь замечаю молодую хозяйку, молча лежащую навзничь на кровати. Ощущаю какую-то тревогу. Но подобное чувство частенько набегает на меня в эти месяцы. Встряхнувшись, прогоняю тревогу. Бреюсь, напевая. Надев чистую рубашку, прихватив вино, иду в горницу.
— Бабушка, что так тихо в доме? — бодро говорю я, сажусь за стол.
Старая хозяйка любит выпить немножко вина. Я зову ее. Она заворочалась, что-то проворчала. Выходит из боковушки подать мне обед молодая хозяйка. Сразу замечаю, что сегодня она не Верка, не Вера Николаевна, а какая-то новая женщина. Молча ставит передо мной тарелку щей, на середину стола большую сковороду с картошкой и мясом. Не говорит ни слова, веки опустились ниже. Молча смотрит на дверь, в окно и садится на лавку. Наливаю в стаканы вина, но молодая хозяйка не желает пить.
— Ты не видал наших? — спрашивает она.
— Нет. — Я не знаю, кого это «наших». Может, ребята ее приехали. Они должны на месяц приехать сюда.
— Случилось что, Вера?
— А что ж это, не случилось, когда человека судить будут?
— Кого судить?
Она смотрит на меня.
— Ты не знаешь? Вадима Иосифовича. Какого-то дурака убило там у него на стройке, а его судить будут. Господи, уж какие гадюки-разгадюки живут, и с ними ничего не случается, а такого человека — судить! Скажи ты мне, студент, вот что ж это такое? Как жизнь устроена, а? Ведь он чтоб обиду какую сделать другому — никогда ж и не подумает!
Из коридора доносится топот ног. Молодая хозяйка встает, смотрит на дверь. Гриша и прораб Ермолаев приносят свертки, кульки. Прораб в новом костюме, лицом немного осунулся.
— А, студент, — говорит он весело, пожимает мне руку, — говорят, ты все деньги воднотранспортной конторы решил в карман положить — с утра до ночи работаешь? Давай тарелки, блюдца, Вера. Что приуныла? — Вера бросается к шкафу с посудой. — Я шучу, — говорит прораб, — деньги всем нужны, а студенту особенно. Будь моя воля, я б хорошим студентам платил минимальный оклад линейного персонала. Да. Конечно, начиная с третьего курса, когда специальные предметы пойдут.
— Что ж, куда далеко зашлют или тут поблизости оставят? — спросила старуха с печи.
— Как решат, — сказал прораб. — Ну, садимся за стол. Мне пить нельзя, угощайтесь. Давай, Григорий, командуй. Я не буду. Я подписку дал, что из Кедринска никуда, да уж сюда выскочил на воскресенье.
— Что у вас случилось? — спросил я.
— Сорвался плотник с лесов. Разбился. Мальчишка совсем.
— Вы виноваты?
— Как тебе сказать. Должно быть, я. Нет, леса прочные были, я проверял. Там провод от переноски оголился, парень взялся за него. Понятно, ударило. От неожиданности шарахнулся и сорвался. За месяц у меня три несчастных случая. Два обошлись травмами, а третий — гранитом. Что делаешь у водников?
Я рассказал.
— Это нищая организация. Надо было тебе ко мне приехать. Впрочем, и сейчас можешь устроиться. Едем завтра со мной?
— Я через неделю уезжаю совсем, — сказал я.
Прораб кивнул и встал.
— Ну, ужинайте, друзья, а я пойду отдохну. Я на боковую. Завтра, если будет такая погода, пойдем искупаемся?— Он смотрит на меня.
— Пойдем. Обязательно.
Вера молча уходит следом за прорабом в боковушку. Мы с Гришей молчим. Старуха смотрит с печи на нас, на накрытый стол.
— Бабушка, иди с нами посиди, — зовет Гриша.
Старуха не отвечает. Мы сидим еще некоторое время за столом и уходим в город,
В скверике на главной улице много гуляющих. В саду танцы. Мы с Гришей прогуливаемся вдоль гостиного двора. Если его возлюбленной удастся сегодня улизнуть из дому, она должна пройти здесь.
— Ты только не подавай виду, что знаешь ее, — просит Гриша, — а то испугается. Ух как боится, стерва, что до мужика ее дойдет слушок! А злая бабка, тебе и не передать, какая злая. Иной раз мне хочется ее в Тихвинку сбросить.
— А ты и сбрось. Соль не просил еще?
— Ладно тебе... Спокойно, спокойно, студент, — тихо говорит он. — Дай-ка папироску.
Мы закуриваем. Мимо нас проплывают густые смоляные волосы. Мельком улавливаю косой разрез черных глаз. С сумочкой в руке, она посматривает на витрины магазинов. Возле одной витрины останавливается. Мы огибаем гостиный двор, Гриша кивает мне, подмигивает. Направляется в монастырь, а я в город.
Вот свободная скамейка. Сажусь. Танцплощадка поднята над землей метра на полтора, огорожена заборчиком. Вокруг нее снуют подростки. Перед входом на танцплощадку стоят и смотрят на танцующих несколько девушек. Две из них направляются по дорожке ко мне. Тихо разговаривая, проходят мимо. Мне грустно. Вдруг почувствовал себя ужасно одиноким, чужим здесь. Ни до кого мне нет дела, и я никому не нужен. Попробовал перенестись в Петровск, но на душе еще хуже стало: дома переживают за меня, а я утешить их ничем не могу.
— Вздор! — произнес я и вскочил. Сейчас познакомлюсь с какой-нибудь девушкой, потанцую с ней. Вечер с ней проведем. Надо веселиться, черт возьми. Да. Я быстрым шагом прошелся туда и обратно по аллее, свернул к танцплощадке. Две девушки, одна другую держат за талию. Смотрят на танцующих. Обе миловидны, возможно какая-то из них, как и Гришина, замужем. Пусть.
— Добрый вечер, девчата, — сказал я, улыбаясь,— можно пригласить вас потанцевать?
Они с удивлением, но весело переглянулись.
— Нас же двое.
— И отлично. Будем втроем танцевать! Вы не пробовали втроем? Сейчас попробуем.
Я взял билеты, провел их на танцплощадку.
— Можно сначала с вами? — сказал я ближней ко мне девушке. Она вроде постарше и симпатичней подруги. Девушка молча согласилась. Подругу ее тотчас приглашает какой-то парень.
— Вот мы все и танцуем, — весело говорю я партнерше, называю свое имя и спрашиваю, как звать ее.
— Угадайте!
Покуда танцуем, я угадываю, называя женские имена. Партнерша поглядывает на меня, хихикает. Но вот танец кончается, мы останавливаемся у заборчика. Порыв бодрости пропадает. Скучно.
— Тесно здесь, — говорю я, — не лучше ли пойти погулять?
— Только пришли и уходить...
— Я сейчас, — говорю я, пробираясь к выходу.
С облегчением вздыхаю, оказавшись за оградой сада. Медленно бреду домой.
Прораб пьет чай и читает газету. Старуха на печи, кажется спит. Вера, должно быть, в боковушке.
— Садись, студент, — говорит прораб, — что ж вино не выпили? А где Григорий?
— Гуляет... Когда суд будет, Вадим Иосифович?
— Суд? Суд не скоро. Во всяком случае не в этом месяце. Судейский народ действует по расписанию.
— И вам присудят? — говорю я, не зная, прилично ли спрашивать о таких вещах.
— Лет пять дадут, — спокойно отвечает он.
— Пять лет?
— Ну года три. Какая разница? Ты запомни, Борис: над прорабом, — он ударяет себя ладонью по затылку,— вот здесь всегда висит статья кодекса. — Вадим Иосифович наливает и себе вина. Закрывает дверь в боковушку.
— Их дело такое, — указывает он глазами на дверь, на печь, садясь против меня, — они не видели погибшего парнишку. Мать его приезжала... Знаешь, на фронте убьет твоего бойца, ты подумаешь: «Завтра и меня укокают»— и успокоишься. Тут, брат, другое дело. Мне что теперь? В тюрьму не посадят, под конвоем водить не будут. Дадут где-нибудь на севере ватагу проходимцев — руководи! И года три придется повозиться с ними. Потом опять приеду сюда. А парнишки этого уже не будет, а мать его жить будет... Вот, брат, какие дела...
Не женат ли я, спрашивает он. Ну и хорошо, что пет. Постарайся не жениться в институте. И после института сразу не женись. На последнем курсе, предсказывает он, будет поветрие — начнут сходиться, чтоб вместе ехать на работу. Атмосферу такую создадут девицы. Им будто иголки в одно место повтыкают, и они сбесятся — замуж им надо!.. Он получил диплом уже после войны. Покуда разыскивали в институте его бумаги, он познакомился с одной выпускницей. Женился на ней, и они приехали в эти места. И что ж? Три года она держалась, а потом началось: «Поедем, поедем отсюда обратно в Москву, тут яма, глушь, грязь; я не могу больше, жизнь проходит». И они расстались. Вначале он переживал очень и даже пил горькую, а теперь рад, что так получилось.
— Рецепта тут не дашь, Борис. Да и вы будете другими. Я, например, привык к кочевой жизни. Война еще сидит во мне. Во сне, например, дак я военный: иной раз вскинешься среди ночи, нашариваешь пистолет, чтоб бежать из землянки, взвод свой подымать, очнешься окончательно, хлопнешь себя по лбу: да нет же войны, ты не на фронте!
— Вы не жалеете, что институт кончили? — спросил я.
— Что? — Он с недоумением смотрит на меня.
И мне становится неловко.
— Я не так выразился, — сказал я, — вот вы имеете высшее образование, а если б у вас было только среднее?
— Так... — он пригляделся ко мне, встал и прошелся по комнате, — а почему ты об этом спрашиваешь, Борис? Ну-ка, ну-ка. — Он наливает из чайника в стакан заварки, отхлебывает и садится. — Дак что вас интересует, молодой человек?
Буквально за несколько секунд в памяти моей проносятся Крылов, Стельченко, Драныкин, Лобов, какой-то погибший плотник... Его, прораба, скоро будут судить, Вера плачет в боковушке, а его судить будут, пошлют куда-то на север... Я вдруг почувствовал себя таким крохотным, ничтожным, что мне стало жутко. Только что хотел рассказать о себе все. Нет, не буду говорить. Как все нелепо, глупо!
— Да ничего особенного, — говорю я, — мне просто интересно узнать: если б вы только техникум закончили, вы так бы работали, как и сейчас?
— Возможно. Перейти в техникум хочешь?
— Не знаю еще.
— Постарайся институт закончить. Потом не пожалеешь. Я б сейчас годик поучился! — мечтательно говорит он. — Да что толковать. Поздно. Давай спать. Завтра идем купаться?
— Пойдем.
Прораб скрывается в боковушке, а я сижу за столом, курю и поглядываю в темное окно. Старуха зашевелилась на печи.
— Еще сидите? — спросила она. — Полно вам, гасите свет. — И затихла.
Иду к себе. Зажигаю лампу, расстилаю матрац, заправляю под него простыню и взбиваю подушку. Раздеваюсь и ложусь. Полистал книгу и положил рядом на пол. Долго лежу, глядя в потолок. Заныла правая рука в локте. Подсовываюсь к стене, кладу руку на чемодан и затихаю. Стукнула входная дверь; бесшумно появился Гриша.
— Спишь? — спрашивает он шепотом. Берет со стола нож, ругаясь, очищает с колен грязь. Раздевшись, вешает брюки на гвоздь, отправляется на хозяйскую половину, должно быть, допить вино. Вернувшись, присматривается к моему лицу:
— Спишь?
Разговаривать нет желания, и я не отвечаю. Он задувает огонь и через минуту храпит на весь дом. Я не выдерживаю, швыряю в него книгу. Гриша переворачивается на другой бок и спит тихо. Но минуты через три могучий храп заставляет меня отбросить одеяло и сесть. Нет, сегодня мне не уснуть. Одевшись, выхожу на воздух. До рассвета брожу по тихим улицам. Посидел на вокзале в пустом зале ожидания.
Утром молодая хозяйка, накормив нас, подалась в город к Дуське, обещавшей достать для прораба яиц и колбасы. Мы отправляемся на речку. День опять солнечный, безветренный. Гриша и прораб вспоминают случаи из военной жизни. Я молча слушаю их.
— Ты не в духе сегодня? — спрашивает меня прораб.
— Да этот всю ночь храпел. Не дал поспать, — киваю я на Гришу. Он смеется.
— Это я могу, могу.
Нашли место, где берег полого спускается к воде и покрыт травой. Гриша и прораб полезли в воду, а я растянулся на траве и сразу уснул.
Автобус на кедринскую стройку отходит в пять вечера, Всей компанией провожаем прораба. Он в темных очках — чтоб не узнали милицейские.
— После института сразу в Кедринск просись, — говорит он мне, пожимая руку, — и никуда больше. Дуй ко мне.
— Постараюсь.
Вера Николаевна плачет. Когда автобус скрывается за углом, она, ни слова не сказав нам, уходит к Дусе. Возвращается от нее поздно вечером Веркой. Раздевшись до нижней рубашки, босая, принимается за уборку.
— Интеллигенция вшивая! — кричит она в коридоре, пустив по полу лужу воды, начиная орудовать тяжелой мокрой тряпкой из мешковины. — Тот дурак: все книжечки почитывал да рассуждал черт знает о чем, а теперь в Якутии этой загорает. «Я, говорит, ни у кого прощения просить не буду!» Ну и не проси, замерзай там! Этот остолоп твердит свое: «Я виноват!» Ему, видите ли, мать погибшего жалко! А кто же меня пожалеет, будь вы прокляты все! Кобели проклятые. Ученые. Слушать не хотят Верку. А послушался б, дал бы взятку этому Прутникову — и конец делу всему!
Мы с Гришей в своей комнате. Я пересматриваю содержимое чемодана, Гриша, сидя на кровати, сводит одеколоном пятна с брюк.
— Гремит бабка, — говорит он вполголоса, — эка ее разобрало. А ты что манатки собираешь? Готовишься ехать?
Не успеваю ответить, как дверь распахивается. Верка ставит у порога ведро, бросает на пол тряпку.
— Ох, сидят два соколика в светлице, — говорит она, подбоченившись, — один ученый, другой говорливый. Убирайте все с полу, я мыть начну сейчас!
Наморщив лоб, я тру его ладонью. Бросаю чемодан и матрац на кровать.
— Пошли во двор, Гриша...
Убрали в сарай наколотые дрова, присели на осиновую плаху. Солнце давно село, дневная жара сменилась резкой свежестью. Подумалось о том, что у меня на родине иначе: там дневная духота медленно спадает, прохладней делается только к полуночи... В сарае соседей захрюкал, завозился кабан. Полетаев вышел из своей калитки; в руке у него, кажется, паяльная лампа. В городе заиграла музыка... От леса дохнуло холодной волной воздуха. Здесь суховеев не бывает, подумал я, о настоящих засухах и понятия не имеют.
Я почувствовал, как опять подкрадывается ко мне грусть и тревога. Прежде я гасил тревогу в себе мыслями о том, что я хороший человек. Смотрел на себя глазами родителей, учителей; рисовалось какое-то великолепное будущее. Теперь я не желаю взглянуть на себя даже краешком родительских глаз. Для всех я здесь студент. Ложь. Я одинок. Да, да — я одинок. Можно месяцами не видеть людей, но делать какое-то дело, нужное им, и они уважают, ценят тебя, и тогда ты не будешь одинок. Но можно жить среди людей и чувствовать себя одиноким.
Стиснув зубы, я хватаю топор, вгоняю его в плаху. Гриша не мигая смотрит прямо перед собой.
— Гриша, чего бы ты сейчас хотел? — говорю я.
— Кучу денег, — быстро отвечает он, будто ждал моего вопроса.
Я откидываюсь вдруг на землю и хохочу.
— Чего ты? — косит глазом на меня Гриша.
Я смеюсь.
— Чудак! — Приоткрыв рот, он усмехается. — Мне очень много не надо, мне бы суточную выручку чайной номер девять, которая на углу Садовой.
Я закатываюсь хохотом.
— Суточную? — кричу я. — Ну и что б ты предпринял?
— Чудак! Давай сюда мешок с деньгами, и я покажу, что делать. — Он встает. — Слушай, моя вчера видела тебя у гостиного двора. Сказала, может познакомить с подружкой своей. Подружка, говорит, моложе ее лет на пять. И красива, говорит.
— Как же она меня видела, когда на нас и не смотрела?
— Они, брат, не пялят глаза, а все видят. Ну?
— Что ж, можно. Подружка тоже замужем?
— Говорит, тоже. Говорит, муж ее где-то плавает; а она к тетке погостить приехала. Да брешет, думаю. Я им не верю. Они все брешут.
— Все? — Я смеюсь.
— Как одна. Идем в город?
— Идем. Пусть нам будет хуже. У тебя встреча сегодня?
— Нет. Мы не уговаривались. Но, может, они выйдут в город.
Игривое настроение овладело мною. Представил, как сейчас познакомлюсь с красавицей. Буду шутить, болтать разный вздор. Когда же останемся с ней наедине, я прикинусь одиноким, разочарованным. Я на самом деле одинок. Да. Почему я ушел с перевалочной? Ни одна бригада настоящих рабочих не пригласила меня работать. Я говорил себе, что не хочу, мол, напрашиваться. Что значит— напрашиваться? Можно было подойти к бригаде, скажем, Бойцова, спросить, не нужна ли им пара сильных рук. Пара сильных рук им нужна, но Бойцов сказал бы — нет. Я чувствую такой ответ, ибо я не рабочий. Й они б с усмешкой смотрели на меня. Попроси я у них помощи, они б взяли меня. Дали б возможность заработать. Но помощи я ни у кого не желаю просить.
Мы долго бродили с Гришей вдоль гостиного двора, у горсада. Прошлись к домику Римского-Корсакова; дом этот все время на ремонте.
— Кажется, моя сегодня отдыхает, — говорит Гриша. А мне вдруг очень захотелось, чтоб она не отдыхала, а появилась со своей подругой. Но их нет, и мы тащимся домой.
В понедельник Драныкин совсем не появился у рабочего места. Я распиливаю плахи, колю чурбаки. Складываю дрова.
Катер притаскивает еще баржу, груженную плахами. На барже сидят старик и девочка лет семи, а катером управляет молодой парень в тельняшке, из-под которой выглядывает на груди, на руках татуировка. Он разворачивает свой катерок, прижимает им баржу к берегу.
— Эй, там, на берегу, разгружайте поскорей! — кричит парень, глядя на меня. Я сижу на траве, держа топор в руке. — Завтра утром чтоб баржа была свободна!
Я молчу. Плевать мне на эту баржу. У меня нет охоты возиться с дровами. Все.
Старик в брезентовых брюках, в застиранной гимнастерке сносит девочку на берег.
— Вы тут работаете, — он присаживается рядом, — а где Драныкин? Щегловский велел срочно баржу освободить: ночью придется работать.
— Я подрядился пилить, колоть, — говорю я, — а разгружать я не подряжался.
— А Драныкин где ж?
— Не знаю.
Девочка собирает цветочки. У нее желтые волосы и тонкие ручки... Я как-то не замечаю эти цветы с желтыми лепестками. Их оказывается много. У девочки уже букетик в руке.
— Смотри, дедушка, — показывает она букетик старику. Тот нюхает цветы, гладит девочку по головке.
— Что ж, не будем разгружать? — спрашивает он.
Я не отвечаю. Поддеваю рукой обод пилы. Медленно бреду прочь.
Гриша в нашей комнатке за столом сочиняет письмо — просит у жены пуд соли. Думая, что я опять буду смеяться, он читает письмо вслух. Я слушаю и не слушаю. Прораб Ермолаев говорил, что он платил бы студентам зарплату линейного персонала.,,
Я сажусь на койку.
Почему я здесь? Зачем? Кому я нужен тут? Почему я бросил институт? Зачем мне ехать в Магадан?
6
Второго августа, в ночь с воскресенья на понедельник, я стою в тамбуре вагона и курю. Прощай, Тихвин, когда-то монастырский, потом купеческий, — а теперь тихий, бревенчатый и зеленый городок. Прощайте, молодая хозяйка и старая. Прощай, Гриша.
Днем мы сходили с ним в баню. Потом я дал обед в честь собственного отъезда.
За обедом я высказался, что, возможно, приеду в Ленинград, а в общежитии ремонт, и мне негде будет переночевать. Хитрость удалась.
— Переночевать негде? — сказал Гриша. — Ну, это уж брось! В Ленинграде — и негде переночевать! Ха-ха! Я дам тебе адрес, где не только ночевать, но жить можно сколько тебе вздумается. На Охте есть там одна бабка такая, Шура Кислова. Я напишу записочку. Стоит тебе эту записочку ей показать, и она все для тебя сделает. Да. Со мной, брат, не пропадешь!
Так что и рекомендательное письмо есть к особе, живущей где-то у Пороховых. Провожая, Гриша, довольный, что смог выручить меня, втолковывал мне мысль: у мужчины, у настоящего мужчины, всегда должна быть где-то женщина, к которой он может заявиться даже в костюме Адама. И она примет его, приласкает.
— Ты еще ничего этого не понимаешь, — говорил он, — потому как ты — студент. Вот поживешь, помотаешься, тогда и поймешь.
Прощай, философ. Увидимся ли когда-нибудь?
Весь путь до Ленинграда стою в тамбуре. Вот и вокзал. Начало шестого утра. Зал ожидания, где я два года назад ночевал, когда прибыл сюда из своего Петровска. Вон моя скамейка. Да, это она. Присаживаюсь. Народу мало. Возвращение блудного сына, подумал я и засмеялся. Что ж, будем начинать снова.
В одиннадцатом часу я прохаживаюсь в коридоре первого учебного корпуса перед дверью кабинета замдиректора по учебной части.
Черноволосая, тонкая и высокая секретарша с лицом египтянки приняла мое заявление, в котором я прошу восстановить меня студентом второго курса. Секретарша сказала, чтоб я подождал минут двадцать. Она сообщит, когда прийти за ответом.
В общежитии я уже побывал, никого из знакомых ребят нет. Тетя Маша сказала, что после спортивных сборов они разъехались по домам.
Бочкообразный комендант не позволил пожить в общежитии.
— Ни в коем случае, — прохрипел он, — без прописки ни в коем случае права не имеем.
Дверь в приемную открылась.
— Картавин, на минуточку, — зовет меня секретарша.
— Вы меня извините, — говорит она, — но я вам дам маленький совет: вы очень коротко и суховато написали заявление. Послушайте, послушайте, я вам добра желаю: перепишите заявление. Оно должно звучать просьбой, понимаете? Вы провинились, вы раскаиваетесь, вы просите. В таком духе.
— Это обязательно?
— Даже очень. Я знаю Никодима Петровича. Давайте вместе. Только скорей. Вот вам бумага, начинайте...
— ...и обещаю, что буду хорошо учиться, — диктует она.
— Ну зачем? Я же не школьник!
— Пишите, пишите, голубчик. Вам это ничего не стоит.
Заявление-просьба написано.
— Приходите в среду. Обязательно с утра. Думаю, все будет хорошо...
Тридцать второй трамвай везет меня на Охту. Стою в заднем тамбуре. В одной руке зимнее пальто, в другой чемодан. Кондукторша сказала, ехать мне долго. Когда писал заявление-прошение вместе с секретаршей, я внутренне усмехался. Теперь не до усмешки. «И обещаю, что буду хорошо учиться, аккуратно посещать лекции..»
— У-у-у,— простонал я, прижимаясь лицом к стеклу окна. Так мог написать школяр, бездельник, разгильдяй. Прочитают замдиректора, директор. Прочтут в деканате... Слева от меня — седенькая старушка бросает тревожные взгляды. Пошли они к чертям со своим институтом. Уеду опять в Тихвин. Нет, в Магадан. Я стараюсь заглушить стыд. Но знаю, что никуда не поеду. Стараюсь думать о чем-нибудь другом.
За окном тянется дощатый забор, перед ним — канава с ржавой водой. За забором какие-то одноэтажные строения. По другую сторону трамвайного пути то ли парк, то ли лес. Отдельно стоящие домики.
— Гражданин с чемоданом, ваша остановка! — это мне кричит кондукторша.
Нахожу нужную улицу: двухэтажные старые дома, кирпичные и деревянные. Сараи, сарайчики. Огороды. Голубятня на четырех столбиках; мальчишка свистит и машет пугалом. Длинный коридор на втором этаже облупленного дома. По обе стороны коридора — двери. Стучусь в дверь с номером 22. Открывает высокая женщина в желтом халате. Волосы у нее короткие, бросается в глаза, что они, редкие. Серые глаза спокойно смотрят на меня.
— Я от Гриши Бубнова. У меня вот письмо к вам.
— Заходите.
Высокая постель с тремя подушками. На комоде слоны, сова. Множество фотографий на стене правей комода. За кисейной занавеской дверь в другую комнату.
— Садитесь, — говорит Шура, прочитав Гришино послание.— Чего ж это его угораздило в Тихвин? Вот шалопут. Я говорила, добром он не кончит. Как он там?
— Жив, здоров. Работает.
— Знаем, как он работает. Баб небось охмуряет. Располагайтесь. Что-нибудь придумаем.
Она уходит в другую комнату, возвращается с чайником. Накрывает на стол.
— Вам подвезло: я дома сегодня. Отгул взяла. Вам надолго угол нужен?
— Пока не устроюсь в общежитии. До сентября, пожалуй.
Она посмотрела на ходики.
— Вечером решим, где и как. Сейчас тепло — жилье для такого молодца не проблема.
Ни пить, ни есть мне не хочется, но прихлебываю чай. Она и себе наливает. Задумчиво прищуривает глаза, глядя в стену.
— Хороший он мужик, — говорит она, — но хамоват. Мужлан. Думает, как он мужик, так и расстилайся перед ним, ноги ему мой! У меня почище были — инженеры, и я видела обхождение. Вон крайний слева, — указала она на фотографию, — никогда грубого слова не слышала от него. Всегда цветы носил. А дружок твой — скобарь. Нахалюга. Думает, если мужик, дак тут и ходи вокруг него. Тьфу!
Я не пойму, зачем она это говорит. Не знаю, что сказать. Но молчать неудобно.
— Он хороший мужик, — говорю я.
— Ах, не защищай ты его. Я сама знаю, какой он. Но мужлан есть мужлан. И этого никуда не денешь от него.— Она присмотрелась ко мне. — Спать хочешь?
— Да, вроде. Я не спал ночь. Ехал.
Она прошла в другую комнату. Появилась уже в платье и в босоножках.
— Ложись там на раскладушке. Я постелила. А мне надо по делам. Вечером утрясем вопрос. Тебе ничего не надо?
Я не помял.
— Вы о чем?
— Ты куришь? — спросила она.
Я кивнул.
— Есть курево?
Я достал «Беломор», думая, что она хочет закурить.
— Ну, отдыхай тогда. Я вернусь к вечеру. На плите там щи и картошка. Пообедаешь. Захочешь пойти куда, ключ вон на гвоздике висит.
Оставшись один, я посмотрел в окно. Заглянул в другую комнату. Газовая плита, стол, полка с посудой. Раскладушка. Как все просто и хорошо получилось. Снимаю пиджак, закуриваю. Просто и славно. А я, дурак, хотел клянчить место в общежитии. Раздеваюсь.
Вечером сидим за столом: я, Шура и мужик лет под пятьдесят, маленький, коренастый. Голос у него скрипучий, будто в горле его все заржавело. Держится хозяином: сам наливает в рюмки, с хозяйкой разговаривает больше жестами, взглядами. Исподтишка выведывает, кто я такой. Он приехал раньше меня в Питер, потому будет спать здесь, а я во дворе, в сарайчике.
— Отлично, — говорю я.
Сарайчик весь в щелях. Старинный диван, пол дощатый. Пыли нет. Дни и ночи стоят теплые.
Шура работает в столовой какого-то военного училища. Дома она обеды не готовит, приносит еду в судках. Как-то она угостила меня обедом, он до того оказался вкусным, что вечером в столовой я не съел рыбу с картошкой. Выпил только компот и ушел. И первого, и второго она приносит больше, чем ей нужно. К ней бегают поесть соседские ребятишки.
— Кушайте, кушайте, солдатики вы мои, — приговаривает Шура, накладывая в тарелки.
Если б не эти солдатики, я б напросился столоваться у нее. Соседи Шуры, в основном пожилые женщины, работают на овощных базах, в магазинах. По вечерам в их квартирах двери нараспашку, я толком не понял, кто к какой семье принадлежит. И они в ссорах участвуют все разом.
Когда я в первый раз услышал крики, доносившиеся из коридора, думал, там идет побоище. Прибежал из сарайчика, стал в дверях. Ссорились молодая женщина Люба — крепкая, с сильными ногами и серо-зелеными красивыми глазами — и девчонка лет пятнадцати, Катя.
— Еще посмотрим, какой ты будешь! — говорила Люба. — Школьница, в школу ходит!
— Да, хожу. А уж такой, как ты, не буду, — спокойно ответила Катя.
Соседи толпились в коридоре, громко обсуждали, кто прав, кто виноват.
— Посмотрим, посмотрим, — говорила Люба, — цыплят по осени считают, милая моя. Обломает и тебя кто-нибудь за сарайчиком, заимеешь вот такого, — кивнула она на своего пятилетнего сынишку Ваську, — тогда другую песенку запоешь. А то книжечки в ее портфельчике кто-то пачкает! — Люба откинула назад голову, растопырила пальцы, прошлась с гордым видом, должно быть копируя Катю. Засмеялась и скрылась в комнате.
Соседи тоже разошлись, уже весело переговариваясь.
Судя по возрасту сынишки, Люба родила лет в восемнадцать. Мужа у нее нет. По вечерам, когда щели моего сарайчика освещались, она приходила ко мне поболтать. Усаживалась либо на колесо от грузовика у стены, либо на диван. Качая ногами, пересказывала содержание недавно увиденного фильма, по нескольку раз повторяя особенно острые моменты. Вдруг умолкала, прислушивалась.
— Потуши лампу, — таинственно шептала она, оглядывая стены, — а то в щели нас видно, а мы никого не видим.
Я задувал огонь. Она устраивалась поудобней, и теперь таинственней и завораживающе звучал ее полушепот.
Однажды, вернувшись рано из города, я зашел зачем-то к Шуре. Люба сидела возле открытого окна. Васька ее стоял рядом, рассматривал какую-то коробочку,
— Вон, вон пошагал Игушкин! — указала она на пожилого милиционера, пересекавшего улицу. — Ишь, подался куда-то. Васька, видишь его?
— Вижу, — ответил мальчик.
— Ты будешь его ненавидеть?
— Буду, — кивнул мальчик.
— Зачем ты так делаешь? — удивился я.
— Да он, этот Игушкин, родного отца штрафует, когда тот дорогу возле аптеки переходит! — она зло засмеялась, посадила мальчика на колени. — А Васька вырастет, мстить будет Игушкину? Правда? Васька бандитом будет?
Мальчик кивал. Я не знал, что сказать. Пришла Шура, я тут же передал ей услышанное. Улыбаясь, Люба слушала меня.
— Ах, что с ней поделаешь! — отмахнулась Шура.— Я ей сто раз говорила, чтоб держала язык за зубами при Ваське. Да и она все понимает, да выкобенивается. Вот теперь перед тобой выкобенивается. Ее парня упекли за хулиганство: избили мужика на Ржевке, вот она, дура, и злится. А чего злишься, Любка? Ты не об том обормоте думай, а об сыне. Тот балбес вымахал на шее матери и отца до потолка, нигде не работал. А на тебя, дуру, управы нет. А ты бы, — это она мне, — вместо разговора мальчишку за дверь выставил и ее ремнем отходил бы по заднице! Вот придет к тебе сегодня в сарай, а ты заставь ее пятый угол искать. Глядишь, и поумнеет.
Часа через полтора Люба сидела у меня в сарайчике на колесе. Улыбаясь и болтая ногами, говорила:
— Ты не думай чего плохого обо мне, я и на самом деле не взаправду говорила такое Ваське. Это я так. Новый человек услышит мои слова и тотчас начинает мне политику читать. А мне смешно. Ну, а Васька еще мал, он ничего не понимает. Что ж, ты будешь большим ученым?— вдруг спросила она.
— Каким-нибудь буду.
— Ты важным станешь, — сказала она, — с таким портфелем будешь ходить. Нас встретишь, так и не признаешься! ..
Почти ежедневно с утра я отправляюсь в институт.
— Пока ответа нет. Но вы не волнуйтесь, все будет хорошо, — говорит мне секретарша.
Езжу на Васильевский остров, купаюсь в заливе. На том месте, где я два года назад купался по утрам, насыпали пляж. Но народу бывает мало. Ленинградцы почему-то теснятся на камнях у Петропавловской крепости.
7
Мир вам, добрые люди. Тебе, Гриша Бубнов, желаю поскорей вернуться к жене. Верке — Вере Николаевне — дождаться мужа. Старой хозяйке пусть кто-нибудь скажет, что Гитлер пойман и повешен. Представляю, она перекрестится и произнесет: «То-то же, от бога никуда не уйдешь, попался изверг! ..» Шуре желаю, чтоб с ней остался навсегда низенький мужичок со скрипучим голосом. Люба пусть дождется своего парня. Мир всем вам и любовь.
Я опять студент. Не совсем полноценный — без стипендии. Вначале мне не хотели дать и койку в общежитии. Когда я прочитал выписку из приказа директора о зачислении меня студентом, я поехал с этой выпиской к бочкообразному коменданту.
— Все это хорошо, — сказал он, — но я не получил указания на вашу прописку. Я вас не могу прописать. Мне нужно указание от заместителя директора по хозяйственной части.
Я направился опять к знакомой секретарше.
— Но вы же об общежитии ничего не говорили, — сказала она, — вы же не просили его. Я думала, вы в городе живете... Дайте, пожалуйста, ваш паспорт.
Я подал.
— Вот так номер, — говорила она, — как же теперь быть? Есть распоряжение директора второгодников зачислять без общежития. В приказе о вас ничего не оговорено. Вы уже студент. И прежде вы жили в общежитии. Значит, вас надо вводить в первобытное состояние, — она улыбнулась. — Ох и достанется же мне на орехи! Как же быть, как же быть... Знаете, теперь уж вам самому придется идти к Никодиму Петровичу. Напишите заявление насчет общежития и сами несите ему. А то он меня съест с этим заявлением: я же виновата. Во вторник у него приемный день, приходите к десяти.
Во вторник Никодим Петрович, человек с круглым и совершенно голым черепом, принял меня.
— Нет, нет, — сказал он, прочитав заявление, — общежитие дать вам не можем.
— Но мне жить негде.
— Поступайте в другой институт.
— Я студент этого института, — сказал я, — зачем мне идти в другой?
— Мы зачислить вас не можем.
— Я зачислен. Я студент.
Он вызвал секретаршу, та подтвердила, что я зачислен студентом.
— Как же так? — спросил он сам себя. — Ничего не понимаю, — он хотел взглянуть на секретаршу, но ее уже не было. — Вы не прописаны в Ленинграде?
— Нет,— сказал я.
— Ничего не понимаю, как же это вы проскочили,— проговорил он, глянув на мое заявление. — Картавин,— прочитал он вслух, — а стипендию вы не собираетесь просить?— Возможно, он осерчал на меня. И даже не на меня, а на то, что, как он выразился, я проскочил. «Проскочил»,— подумал я и усмехнулся.
— А что, и стипендию можно получить? — сказал я.
— Вот, вот, — сказал он, — так-то оно и получается. А вы знаете, что каждый студент обходится государству около пяти тысяч рублей в год? — Он смотрел на меня, я на него.
Видимо, он ждал какого-то ответа, а я почувствовал, что больше ни слова не скажу.
Никодим Петрович смотрел на меня, я на него. Он выдвинул ящик стола, достал пачечку листов бумаги, скрепленных большой скрепкой. На листах столбики фамилий. В первое мгновение мне подумалось, что это стихи.
— Вот сколько вас, — проговорил он, — целое стадо.
— Кургузов есть там? — Да, этот вопрос выскочил из меня.
— Кто?
— Это я так, — сказал я.
Покуда он не упомянул о стоимости года моей жизни, я чувствовал себя человеком. Теперь я спокойно смотрел на него. Даже равнодушно.
— Так-с, что же нам делать? — спросил Никодим Петрович.
Я пожал плечами.
— Мне негде жить.
Он взял ручку. Подумал. «Предоставить общ.» написал он и расписался.
Секретарша встретила меня вопросительным взглядом. Я показал ей свое заявление. Она облегченно вздохнула.
— Замечательно. Я рада за вас. Теперь уж заместитель по хозяйственной части подпишет сразу. Давайте я сама снесу ему.
Минут через десять заявление было опять в моих руках.
— Спасибо, — сказал я секретарше.
— Не за что. Я рада за вас. Вам повезло.
Я засмеялся:
— Мне не повезло, я просто проскочил… Так сказал Никодим Петрович.
— Ха-ха-ха! Он сегодня в настроении!
— До свиданья.
— Всего доброго. Устраивайтесь. Больше не делайте ошибок!
— Постараюсь!
В голове мелькнуло — проскочил — и я рассмеялся.
Я живу теперь в корпусе энергомашиностроительного факультета. Койка моя в трехместной комнате, у окна. Слева — койка Димы Майченко, справа — Толи Скирденко. Оба приехали сюда с Алтая. Они отличные, ярые баскетболисты. Почти ежедневно после занятий спешат в спортзал, носятся там с мячом. Потом обедают. Вернувшись в общежитие, падают трупами на койки и отдыхают, поругиваясь.
— Проиграли из-за тебя, Скирда, — говорит Дима в подушку, — три паса и два таких броска изгадил!
— Из-за тебя, — глухо отвечает Скирденко, — надо было прикрывать этого Федорова. А ты по краю носился. А зачем — и сам не знаешь. Тебе вторые очки надо надеть, чтоб игру видеть.
Начинается перебранка. С первого по десятый класс они учились вместе, сюда приехали вместе. Родители их хорошо знакомы между собой. И они как бы братья. В серьезный момент будут стоять друг за друга до последнего. Но в обыденной жизни послушай их посторонний— подумает, что они заклятые враги. Мне кажется, им вместе скучно.
У Скирденко монгольский тип лица, он более замкнут, чем Дима, который поет в институтском хоре и очень общителен. Дима — староста группы. Тетради носит в портфеле. Очки придают его русскому лицу степенный вид. Когда Дима задержится в институте, заявится в комнату позже своего друга, да еще чем-нибудь огорченный, угрюмый, Скирденко вытянет руку, укажет на него пальцем.
— Ге-ге-ге! — закричит он. — Смотрите, кто пришел: профессор Майченко! Староста-провокатор! На кого доносил в деканате? Ха-ха!
Если Дима расстроен, не обращает внимания, скажет:
— Болван, — и выйдет из комнаты.
Если настроение у него нормальное, он говорит мне:
— Нет, Борис, ты видел когда-нибудь такого типа? И ты веришь, сколько лет знаю его, он всегда такой.
А в следующий раз они меняются ролями. Славные ребята. Каждый из них на два года моложе меня. Не знаю, изменился ли сам я, но весь новый мой курс, мне кажется, отличается от прежнего. Этот шумливый, ребячливый. Беспечный.
На курсе много ленинградцев. Я занимаюсь в одной группе с Майченко и Скирденко. В нашей группе добрая половина — ленинградцы; они, на мой взгляд, излишне развязны, самонадеянны. Весь третий семестр я почти не общаюсь ни с кем на курсе.
Первым из бывших моих однокурсников я повидал Зондина. Я шел в столовую. Передо мной торопился туда же студент с шевелюрой пепельных волос, полы пиджака были распахнуты, каблуки скороходовских ботинок стоптаны, а брюки измяты. Он курил. В очереди я оказался сразу за этим студентом.
— Борщ, гуляш и компот, — быстро сказал он кассирше, сунул ей пятерку. Оглянулся.
Я увидел выпуклые надбровные дуги, худые щеки, обнесенные рыжеватой щетиной. И я узнал его. Проследил, за какой столик он сел, и примостился за соседним. Двигая бровями, обжигаясь, Зондин хлебал борщ. Быстро съел второе, залпом выпил компот, встал и вытер губы платком.
— Зонд! — позвал я. Он оглянулся.
— Сволочь! — закричал он на всю столовую. — Эго ты, Карта! Откуда ты? Где ты? Говорили, ты в Магадане? Черт! — Он ударил меня по плечу. — Ты поел? Ты куда сейчас?
— Никуда.
— Пойдем на улицу. Да ты где сейчас?
— Опять на втором курсе.
— Ну и правильно. А тут все: Магадан, Магадан. Какая-то повестка тебе приходила, чтоб ехать туда. Ты оттуда приехал?
— Нет. А была повестка?
— Говорили. Я не видел сам. Но говорили. Ха-ха! А Болконцев где?
— Ты помнишь его?
— Ну, как же! Он не приехал?
— Нет. Он в Сибири. Золото ищет. В Томском институте на заочном занимается.
Мы пересекли трамвайную линию. Прошли под железнодорожным мостом в парк ЛТА. Красивые листья кленов там и тут опускались бесшумно на землю. Было тихо. Я уловил запах осени. Зондин разом стих.
— Давно здесь не был, — сказал он, оглядываясь по сторонам.
— Как дела? — спросил я.
— Нормально... Гостил у своих родных... Один,— сказал он, помолчав. Вздохнул. — Твой чемодан Пряхин сдавал в камеру хранения. Ты был у него?
— Нет. Я еще никого не видел.
— Отлично. Сейчас пойдем. Мы живем в трехместке: я, Пряхин и Кургузов. Мишка перевелся на электромех. Он все лето тут сидел: доедал физику, химию. Какие-то лабораторные работы делал. Вчера встретил его, говорит— уже приказ есть. Добился своего.
— А как Бес? — спросил я.
— Да живет. Пряхину из-за него выговор вкатили, Кажется, без занесения в личное дело. Федя побил его.
Я рассмеялся.
— Не веришь? Серьезно. Еще весной, перед экзаменами.
— Да за что?
— Не знаю. Без меня.
— Ну, ну?
— Меня не было тогда в комнате. Ты же знаешь, как я живу. Как жил тогда, — поправился он. — Пошли в общагу.
Зондин остановился. Мы повернули обратно.
— Как твоя половина? — спросил я.
— Так, — махнул он рукой. И замолчал.
У Пряхина был гость, земляк его. Огромного роста, в новом костюме из темно-синего бостона; брюки вправлены в сапоги. Он сидел и молчал. Выпив в очередной раз, брал вяленую рыбину, нюхал ее долго, клал на место и опять смотрел на нас не мигая. Ему, видно, было скучно слушать наш разговор. Прилег отдохнуть и уснул.
Мы до потемок беседовали. Явился Бес — вынырнул из коридора.
— Привет Шишкиным! — крикнул, включил свет.— В темноте гужуетесь? — спросил он. Увидев меня, часто заморгал. — А, Картавин, — сказал он, хихикнул, подмигнул. Достал из-под койки посылочный ящик. И сгинул.
— Ты выговор получил из-за него? — спросил я Пряхина.
Он засмеялся:
— Да. Влепили.
— За что ты его?
— Да черт его знает за что! Да я и не бил его, а стукнул разок.
— За что?
— Как тебе объяснить... Ха-ха-ха! — закатился он, и окна ответили слабым звоном. — Понимаешь, Карта, я никогда никого не бил. Ха-ха-ха!.. Я сам не знаю, как вышло, Карта! Он мне ничего не сделал, но, понимаешь, терпеть я его не могу! Я и на бюро говорил так, на меня девчонки набросились: как так — ударить человека ни за что? А я и сам не знаю как. Я чертил, он вертелся возле. Говорю ему: уйди, не мешай — смеется. Я и стукнул.
— Чего ж вы его в комнату приняли?
— Кто принимал? Мы приехали, стали устраиваться. Принесли с Зондиным постели, смотрим — а Бес уже тут. Койку застелил и бреется. «А, говорит, и вы со мной в этой комнате?» Что ж с ним поделаешь?
Проснулся земляк Пряхина, и они уехали в город. Мы с Зондиным отправились бродить по Лесному. Я рассказывал, где был и что делал. Зондин молча слушал, внимательно разглядывал встречных девушек. В потемках я не видел его лица. Но я знал, сейчас он взорвется.
— К черту! — Он выругался, сломал ветку, бросил ее. — Я тебе скажу, Борька, я смотреть на свою жену не могу, а? Ты понимаешь? Я могу ее ударить. — Он уставился мне в глаза. — Ты смеешься? — спросил он.
— Нет, — сказал я, — успокойся ты.
— Понимаешь, Карта, она все врет мне!
— Врет?
Я стиснул зубы, отстал немного от него.
— Да, врет. Еще в прошлом году я заметил это, понимаешь? Я стал следить за ней, за каждым ее словом — на каждом шагу врет. И не только мне, но и подругам: одной говорит одно, другой — противоположное. Знаешь, когда пригляделся, увидел, что всем врет. Ну, думаю, ладно: должно быть, она просто болтушка, пусть, думаю, болтает. Но вот летом поехал к ее родителям. Она уже у них была. Договорились, пятнадцатого августа поедем на полторы недели к моим старикам. А она вдруг заболела, понимаешь? Что молчишь?
— А что мне говорить? Разойдитесь.
— О, легко сказать! — Зондин умолк. — Пойдем домой, Карта, — сказал он. — Ты уж извини, надо показаться. Знаешь, я никакого совета не жду, но хоть поговорить... С Пряхиным невозможно, он сразу ревет: бросай ее к чертовой матери!
Вот какие у Зондина дела. Я один остался из тех, с кем он жил в дни сумасшедшей своей влюбленности. Недели две-три я не вижу его. Вдруг он явится в комнату, поздоровается со Скирденко, с Димой. Сядет на мою койку, сидит молча, ждет, когда я приду, а если я в комнате и занят — когда мои сожители уйдут куда-нибудь. Вслух болтаем о разных разностях, но про себя думаем об одном и том же. Без слов беседуем. Облегчив душу, Зондин уходит к своей половине.
С середины и до конца третьего семестра мне приходится поголодать. Эконом я скверный. Когда я перебрался в общежитие из сарайчика, у меня была тысяча рублей. Без стипендии жить пять месяцев. Надо тратить из своих двести в месяц. Родители, накинув сотню, присылают двести. На четыреста можно прожить, но надо экономить. Но я надеюсь на заработок: «А, ладно, заработаю!» И обедаю не на пять рублей, а на семь, десять.
Четверо пятикурсников ходят работать к Ивану Ильичу. Я этого крохобора видеть не могу. Но... но пошел бы к нему — а вдруг он отомстит мне за прошлогоднее? Скажет: «Больше людей мне не надо». И еще усмехнется, а я наговорю ему дерзостей и уйду ни с чем.
Зачеты и чертежи мне зачли прошлогодние. Время есть, я опять зачастил в библиотеку в домике с башенками. Библиотекарша та же, и я часа по три сижу в маленьком читальном зале. В разговоре с библиотекаршей сказал как-то, что мои знакомые студенты ищут работу.
— Я знаю, где можно заработать, — ответила она, — в Публичке на третьем этаже занимаются слепые. Им студенты читают вслух книги. Получают за это деньги. Вы скажите ребятам, пусть съездят туда. Лучше — вечером, они там занимаются в основном после шести.
В семь часов еду в Публичку, а в начале девятого уже читаю «Анти-Дюринг», и меня внимательно слушают трое слепых ребят и две девушки.
Пожилая женщина, с которой я вел переговоры, сказала: за каждого моего слушателя я буду получать по рублю за час чтения. Каждый вечер читать по два часа. Что ж, это десять рублей. Я прикинул, сколько это будет, если каждый день буду читать, через день. Вдруг увеличится количество слушателей?
Но провел я всего пять занятий. Уже выработал нужную скорость чтения. Уяснил, что слушатели лучше воспринимают с голоса, когда ты сам не вникаешь в смысл строчек. Следишь только за знаками препинания, за ритмом чтения.
Первый час пятого занятия провел, как мне казалось, блестяще. Сделали перерыв, я вышел покурить. Когда возвращаюсь, вижу, один юноша подходит к каждому из слушателей. Что-то произносит. И ему дают деньги. Топкие пальцы девушки достают из портфельчика деньги. Держась очень прямо, она отсчитывает рубли. Что-то шепчет ему. Он кивает.
— Завтра обязательно, — говорит он ей.
— Принесу, принесу, — отвечает она, — ребята, правда, он хорошо сегодня читал?
И все заговорили о том, как внятно, четко я читал.
Но второй час провожу менее складно. То и дело запинаюсь, сам вникаю в смысл строчек, чтоб не думать о слушателях.
После чтения юноша вручает мне деньги. Договариваемся: завтра я приду пораньше на полчаса и почитаю подольше. Спрашиваю: для чего он со всех собирал деньги. Для меня. Кто же платит мне за то, что я читаю? Они сами. Сегодня они получили стипендию и рассчитались.
— Там недодали вам пять рублей, завтра отдадим,— говорит он.
О, они свои деньги платят мне! Мне стало ужасно стыдно. Слепым людям читаю за деньги! Они получили стипендию, заплатили мне. Возможно, девушка купила что-то со стипендии; не хватило денег рассчитаться со мной. Долги есть у нее? Не буду больше читать слепым. Не могу брать их рубли. Если ты хороший человек, думаю про себя, уважаешь, жалеешь этих людей, должен читать им бесплатно. Но бесплатно читать ты не будешь. И заткнись.
До середины февраля веду полуголодное существование. Навалилась апатия. Заработок и не пытаюсь искать. Когда нет денег, после лекции стараюсь улизнуть в общежитие. Ложусь спать. Сплю много. Ко всему окружающему я равнодушен. В желудке постоянно сосет, во рту горечь. Получу из дому деньги, надо бы распределить их. «А, плевать, не сдохну же!» Сую деньги в боковой карман пиджака. Покуда не кончатся, не проверяю, сколько осталось. Очень ослаб я за эти месяцы. И что еще хуже, привык не жить сегодняшним днем. Завтрашним. Жил так мальчишкой в годы войны, во время оккупации: день да ночь — сутки прочь.
С февраля получаю стипендию, но жить продолжаю спустя рукава.
Весеннюю сессию сдаю скверно, хотя основательно готовлюсь к экзаменам. Но едва вхожу в аудиторию, где принимают экзамены, равнодушие вдруг охватывает меня. Неохотно и лениво отвечаю. Дополнительные вопросы почему-то оскорбляют. Порой подмывает положить билет, взять зачетку, уйти вон из аудитории. Сдерживаюсь, заставляю себя отвечать. И так сдал все экзамены.
8
Как-то, еще до сессии, я лежал на койке, задрав ноги на спинку, просматривал газету. Скирденко, насупившись, корпел над заданием по гидравлике. Сердито косил своими татарскими глазками, если кто заглядывал в комнату. В гидравлике масса так называемых эмпирических формул. Выведены они, составлены на основании многолетних опытов. Студент, понятно, не может вывести на бумаге такую формулу. Он должен ее запомнить.
В нужном случае применить. Майченко быстро схватывает формулы, легко оперирует ими. Скирденко надо самому хоть разок вывести на бумаге формулу, рассмотреть, как и из чего она рождается. По мере приближения экзаменов он становился угрюмей, молчаливей. И отношения между моими товарищами обостряются.
— Верхогляд и пустоболт, — говорил Скирденко.
— Тугодум. Единоличник, — огрызался Дима.
И вот раздраженный Скирденко бился над уравнением гидравлического удара. Позвал было меня в лабораторию гидравлики. Но тут входит Майченко, бросает портфель на койку. Приносит кипятку, принимается пить чай. Скирденко недовольно посматривает на него.
— Не чавкай, хорист, — наконец произносит Скирденко.
— Кто в тайгу поедет? — спрашивает Дима, пропуская мимо ушей замечание друга.
— Поезжай туда сам. Ты там нужен. Ха-ха! Профессор Майченко едет в тайгу!
— С тобой не разговариваю, — спокойно говорит Дима, подсаживается ко мне. Сообщает, что ленинградские ребята собираются провести практику в тайге на Енисее. У одного из них какой-то знакомый или родственник работает в Гидропроекте. Сейчас планируют первую ГЭС на Енисее. Там ведутся исследовательские работы. Требуются рабочие. Если ехать — не на месяц-два, а на весь летний сезон. Я выслушал Диму, швырнул газету и сел.
— Едем? — сказал я, глядя ему в лицо.
— Договорились!
— А ты, Скирден? — спрашиваю я.
— С этим пустоболтом? — кивает он на своего друга.— Никогда. Хоть одно лето побуду без него.
— Я так же думаю, — говорит Дима.
Я уверен, откажись Дима ехать, Скирденко бы поехал...
Проездные, подъемные мы получили в Гидропроекте. Покупаем на отряд два ружья, пороху, дроби. Купили фотоаппарат, рюкзаки. Нас четырнадцать человек. Командиром выбрали Сашу Бруссова. Он деятелен, расторопен и, главное, настырен в разговоре с начальством.
Поезд отходит в семнадцать тридцать. Завтра будем в Москве, оттуда дадим телеграмму в Енисейск, где контора геологической партии: пятнадцатого числа в Красноярске, нужно прислать за нами машину.
До отхода поезда пять минут,
— Все здесь? — кричит Бруссов.
— Все!
— А где Майченко? Майченко, Димка!
Он на перроне. Никак не может расстаться со своей девушкой. Она с экономического факультета, поет с ним в хоре. До этих минут я не видел ее, только слышал о ней. Знал, что в хоре многие добиваются от нее взаимности. Дима всех конкурентов обошел на финишной прямой. Мы толпимся в тамбуре, проводница ругается. У хористки смоляные волосы, брови и ресницы, губы крупные и яркие. Платье на ней красное в зеленых цветах. Среди провожающих много нарядных девушек, женщин. Но хористка выделяется своим вызывающим видом.
— Димка!
Поезд трогается, Дима вскакивает в вагон; проводница и Бруссов ругают его. Он снимает очки, протирает стекла, что всегда делает, когда взволнован.
— Пошли в вагон, Димка.
— Сейчас.
Я убежден, его тревожит не то, что он расстался с хористкой, а то, что она остается одна в этом огромном городе...
Шесть суток поезд везет нас до Красноярска.
В Ленинграде, в Москве проводила нас нормальная погода. Мы думали, в Сибири начнутся холода, а тут такая жара, что все мы в одних трусах. Бруссов обнаружил в туалете под самой крышей кран с холодной водой. Тайком от проводницы по очереди обливаемся с головы до ног. Местами железная дорога идет на подъем. Паровоз сбавляет скорость. Тогда мы ищем спасения от духоты на крыше. Проводница вначале строга с нами. Другие пассажиры недовольно косятся на нас за нашу шумливость. Бруссов, еще четверо ленинградцев организовывают оркестр. На расческах, кружках и ложках исполняют «Цыпленка», «Бублики». Хохот стоит в вагоне. Проводница убегает просмеяться в свое отделение. И потом оставляет нас в покое.
— Мальчики, только ежели разъезд покажется, слезайте с крыши, — просит она.
Крыша теплая. Лежим на животах. Сколько простора вокруг! Лес, лес, потом длинная деревня, поля. И опять, куда ни посмотри, всюду лес. Там вон, на горизонте,— холмы, горы какие-то. На очередном повороте дохнёт на нас угольной гарью. И тотчас опять бьет в лицо свежий воздух.
Еще во время экзаменов я сообщил домой, что этим летом не приеду, подрядился работать в тайге на весь летний сезон. Мама попечалилась в ответном письме. Отец на этот раз не замедлил с ответом. Суть его ответа можно передать так: «Молодец, сын, в твои годы еще рано болтаться по отпускам... Как поработаешь в тамошних местах, оглядишься, сообщи подробно, что за река эта, Енисей; как живут, чем -занимаются сейчас сибиряки. С ними я знаком по фронтам. Люди из Сибири — крепкий и сноровистый народ. С письмом не затягивай».
Наш вагон — третий от конца поезда. Паровозик протяжно гудит, начинает поворачивать влево. Вон водокачка, далеко за ней какие-то трубы. Станция. И мы один за одним слезаем с крыши.
Как мы ни возбуждены и довольны, но в конце концов дорога утомила и нас. Последний день валяемся на полках, лениво переговариваясь, читаем. Много едим, пьем пиво, вино.
Наконец-то Красноярск. Время — четверть второго. Нам хочется побродить по городу, познакомиться с ним. Но едва выходим гурьбой из вокзала, к нам подходит коренастый паренек в речной фуражке. Под фуфайкой тельняшка.
— Вы из Ленинграда?
— Да.
— Четырнадцать человек? — Он обводит нас взглядом, пересчитывая. — Пошли скорей к машине. А то к завтрашнему пароходу опоздаете.
Он не желает и часа подождать. В кабине место заняла миловидная девица. Шофер ей то и дело подмигивает. В кузове две корзины с цыплятами. Тревожно попискивают.
— Поехали!
Покуда светло, воздух свежий, теплый. После вагонной духоты дышится очень легко. Со всех сторон лес. Грунтовая дорога тянется по холмам. Справа от нас горизонт образован горным хребтом. Вначале мне казалось, что это не горы, а далекие облака. Проезжаем деревней, избы которой тянутся вдоль дороги. Визг поросенка. Шофер резко тормозит. Под колесо попал пятимесячный поросенок, перебегавший дорогу. К машине спешат мужики в длиннополых куртках с накладными большими карманами. Прибежала женщина, хозяйка поросенка. Ни ругани, ни криков.
— Что ж, я заберу, — говорит шофер,— как за мясо я заплачу.
Мужики уносят поросенка.
Кто-то из нас говорит шоферу, что он не виновен. Можно было и не останавливаться.
— Это в городе можно так, — говорит он, — а здесь нет. Здесь я проеду глухой ночью, а на следующий день будут знать, какая машина прошла, кто за баранкой сидел и куда и зачем ехал. И все это без всякой милиции.
На закате стало резко холодать. Кузов покрыт брезентом. Под скамейкой находим большой кусок толстого брезента. Укрываемся им, лежим, прижавшись друг к другу. Руки, ноги коченеют. Из кабины доносится веселый смех девицы; цыплята ее слабо попискивают. Стучим по кабине. Шофер останавливает машину. Вываливаемся из кузова. В потемках носимся с криками вокруг машины. Разогреваемся.
В Енисейске на улицах непролазная грязь. Встречаются живописные фигуры: в шароварах из черной материи и «шириной с Черное море», на ногах то ли ботинки, то ли сапоги без голенищ. Рожи пиратские. Прохожие не обращают на них внимания. Возможно, это портовые грузчики.
В конторе изыскательской партии нас оформляют рабочими. Мы поплывем в .Подкаменную, где формируются отряды. Пристань маленькая. Ожидаем пароходик «Некрасов». В конторе предупредили, чтоб мы держались вместе. При посадке на пароход надо следить за вещами. Но кто посмеет сунуться к нам?
Свежо. Вода в Енисее мутная. Бурого цвета. Наконец бочком, бочком подползает к пристани колесный пароходик. Капитан его одноглаз. Лицо припухшее, толстый живот туго обтянут широким ремнем. Уперев левую руку в бок, капитан через жестяной рупор отдает команды. Вид его очень внушителен. Но мы на этот колесный пароходик смотрим как на телегу. Кажется, для такой телеги уж больно солиден капитан. Да и команда у него — мальчишки лет по восемнадцати, с дерзкими физиономиями. С улыбкой смотрим на живописного капитана.
Трап уложен, толпа хлынула по нему. Мы стоим в стороне.
— Ратуйте! — вдруг кричит женский голос. — Держите, держите его!
Женщина в клетчатом платке пробивается в толпе прочь от парохода.
— Держите! — кричит она.
Вырывается на простор, видит, что никто не убегает, ловить некого. Испуганно смотрит некоторое время на нас, приседает, схватившись за голову. Вскрикнув, бросается в толпу.
Мы заходим на пароход последними. Под палубой свободных мест нет. Ветер северный, пароходик ползет навстречу ему. Мы устраиваемся на корме у трубы. Удивляемся, почему такое уютное местечко никто не занял. Но вот пароход прибавил ходу, быстрей завертелись колеса. Из трубы повалил густой черный дым. На нас оседают жирные хлопья сажи. Живописный капитан, два матросика и женщина в клетчатом платке ходят между пассажирами. У женщины широкое лицо, вздернутый нос. Внимательно присматривается к пассажирам. Наконец они появляются на корме. Маленькие глазки женщины осматривают нас.
— И тут нету, — говорит она и крестится. — Господи, да как же это! Тот с усами и худой такой был, — говорит она капитану, — все жался ко мне. То сбоку, то сзади. А как стиснули, а потом отпустили, я и почуяла, что нету корзины за плечами!
У нее срезали корзину.
Капитан сует в рот пустую трубку, тотчас вынимает ее.
— Жался, жался, — говорит он, — а ты небось и рада была. Теперь радуйся. Марш по местам!— командует он матросикам. Медленно удаляется следом за ними.
Уходит и женщина, что-то шепча и крестясь.
Мы сидим и озираемся, отмахиваясь от хлопьев сажи. Дима, вытянув длинные ноги, то и дело снимает очки, протирает их. Угрюмо смотрит прямо перед собой. Я убежден, что он думает о своей хористке. В Енисейске мы купили спирту в бутылках. Чтоб согреться, прогнать сонливое настроение, выпиваем по сто граммов. Но не взбодрились, еще больше скуксились.
То ли дремлю, то ли засыпаю. Изредка пароходик останавливается, матросы спускают на воду шлюпку. Увозят на берег пассажиров. Оттуда возвращаются с новыми. Третий час ползем, четвертый. За шумом пароходной машины и ее колес не слышим, как ворчит Енисей. Видим только, как он вздымает бурые волны, недовольный встречным ветром. Правый берег реки гористый. Изредка на нем — оползни. В таких местах ели и елочки сильно наклонены в сторону Енисея. И впечатление, будто они сбегают по склону к воде.
Сидеть без движения нам надоедает. Разбредаемся по пароходу. Женщина в клетчатом платке жулика не нашла. Сидит рядом с бородатым стариком, спокойно толкует ему о чем-то. Тучи на небе еще больше сгустились, опустились ниже. Но вокруг говорят, что такая погода ненадолго. Ветер должен перемениться, и небо расчистится.
Мрачное небо, мрачные берега, холодный ветер — все это заставляет нас искать веселья в самих себе. Даем концерт на расческах, ложках и кружках. На корму стягиваются зрители. Даже сам капитан приходит послушать нас. Пыхает трубкой, едва заметно кивает своей тяжелой головой. Должно быть, ему нравится.
Вечером на пароходе прокручивают пластинки. Потом приходят к нам матросики с английским магнитофоном, личной собственностью капитана. Записывают студенческие песни. С гордостью рассказывают, что их капитан много лет водил океанские пароходы. По какой причине он угодил сюда, они не знают. А может, просто не хотят говорить. Но ребята славные. Подносим им по сто граммов спирта. Нам охота поболтать с ними еще, но, выпив, они переглядываются. Прислушиваются оба разом к чему-то и поспешно уходят...
За полночь стали проглядывать звездочки. Ветер подул сбоку. Хоть и западный, но нам не лучше: теперь мы открыты. То и дело вскакиваем и бегаем по палубе. Когда я впервые ехал из Петровска в Ленинград, когда из Ленинграда уезжал работать в Тихвин, помню, я был радостно возбужден. Особенно во время поездки в Тихвин. Тогда возбуждение должно было гасить тревогу, которая владела мной. Тревогу за себя, за свою судьбу. Я был одинок. Теперь я спокоен. Я замерз. Левая нога онемела от холода. Хочется уснуть, но сон не идет. Лицо и руки мои грязны от сажи, но я спокоен. Я среди таких же, как я. Здесь не я, а мы. Скоро придет утро, взойдет солнце и все будет прекрасно.
Я жалею, что уезжал в Тихвин и пропустил год? Нет, не жалею. Я радуюсь, что не уехал тогда в Магадан. Все надо делать сообща, с товарищами. Их надо находить.
Дима задремал. Во сне сует голову под мою руку, что-то шепчет. Я прикрываю его полой своего пиджака. Пусть хоть он поспит.
К Подкаменной подплываем на рассвете. Небо чистое, в бледных звездочках. Енисей спокоен. Первый ряд деревенских домов метрах в двухстах от берега. Остальные карабкаются по склону к тайге. Тихо. В избах дымятся трубы. Людей не видно. Посреди улицы лежит большущая стая собак. Все как одна вскинули голову, насторожились. Мы даже придерживаем шаг, думая, что это наш вид встревожил их. Вся стая вдруг разом вскидывается, с ревом проносится мимо нас куда-то за деревню.
Стройная девушка в длинной юбке несет воду на коромысле. Бруссов спрашивает, где контора геологов. Девушка оборачивается, молча осматривает нас, и мы видим, что это пожилая женщина с красивыми глазами. Кожа лица ее темна, сплошь разрисована мельчайшими, но отчетливо выделяющимися морщинками. Саша повторяет вопрос.
— А вон изба в два этажа, — кивает женщина, — там и живут начальники.
Но никаких начальников мы не находим. По той причине, что их и нет здесь. Геодезисты со своими отрядами работают в тайге. Постоянно живет в деревне только завхоз по фамилии Пименов. Ему лет пятьдесят. Он говорлив, подвижен. Обе челюсти у него золотые, на руках по золотому кольцу. Весело сообщает нам, что сейчас свободных геодезистов нет. Дня через три-четыре вернутся из отпуска, тогда разобьют нас по отрядам. И — в тайгу. А пока получаем палатки, спальные мешки. Устанавливаем палатки за деревней. Четверо суток живем здесь.
Мы с Димой побывали на месте падения знаменитого тунгусского метеорита. Пименов сказал нам, что ходу туда часа три, не больше. Пояснил, как идти вверх по Тунгуске и где свернуть, чтоб не заблудиться.
Из деревни мы отправились в начале восьмого. Вот уже полдень, давно мы свернули от Тунгуски прямо на север. Но никакой прогалины, по краям которой должны быть деревья без макушек, мы не замечаем. Прибавляем шагу. Изредка вспугиваем рябчиков.
— Может, вернемся, — говорит Дима.
— Еще чуть пройдем.
Душно. Наконец между кедрами замечаем просвет. Несколько елей без макушек, и все они наклонены в одну сторону. Мы на прогалине. По краям ее много берез и елей не имеют макушек. Закуриваем, присаживаемся на землю передохнуть.
— Тут пахнет вечностью, — говорит Дима, озираясь.
— Что здесь произошло? Ну, пусть метеорит прилетел сюда, — рассуждаю я. — Почему он сгорел, превратился в газ, едва чиркнув по земле? Если б он врезался в нее, оставил бы огромную воронку, но ее нет.
— А может, есть, — говорит Дима.
Мы спешим вдоль прогалины. Никакой воронки нет. Возможно, след зарос. А может, это был корабль с какой-то планеты? Вспоминаем, кто из нас что читал о тунгусском метеорите. Почти ничего. Вернемся в Ленинград, надо будет сходить в Публичку.
На следующий день приплыли специалисты: геофизик и два геодезиста.
Дима, Анатолий Федотов и я угодили в руки геодезиста Бурсенко. Отпуск он провел в Красноярске. Едва заметная улыбка проскальзывает в его глазах, на губах, когда сообщает нам об этом. Должно быть, время там провел хорошо. Он в брезентовой куртке, подбитой беличьим мехом, ловко облегающей его крепкий торс. У него длинная шея, круглая голова и маленькие серые глазки. На столе литровая бутыль со спиртом и трехлитровая банка с красным вином. В столовой здесь продают только бочковое вино. Геодезист наливает нам вина, мы пока не пьем. Мы хотим слушать его. Бурсенко, прихлебывая вино из кружки, говорит, тыча пальцем в карту:
— Вот это так называемая Жигалова Коса. Створ проходит через нее. На правом берегу просеку прорубили в прошлом году. На левом мы с вами прорубим этим летом. Врежемся в тайгу километров на десять-двенадцать. Привяжемся к тригонометрической вышке. И конец делу. Она где-то вот здесь должна быть. Накомарники есть?.. Завтра надо купить. В машем магазине есть они...
Он говорит, каких и сколько надо купить продуктов, чтоб хватило на две недели. Продукты, палатку, инструменты погрузим в лодку. Катер отбуксирует нас к месту. Мы выпиваем по бокалу вина, нам хочется поболтать с этим таежным человеком. Но он достает из стола какие-то бумаги, линейку. Принимается работать. Уходим.
Серый пес с крупной головой и толстой короткой шеей сидит у порога.
— Трезор, ты здесь? — говорит Дима и ласкает пса. Тот следует за нами. Интересный пес. Он ничей. Вырастили его геологи; живет он в основном с отрядами в тайге. Умница и с характером: если ему не понравится в отряде, убегает к Енисею, ждет катер, возвращается в Подкаменную. Теперь, сказал нам Бурсенко, Трезор, видимо, выискивает себе новых хозяев. Мы хотим, чтоб он поплыл с нами. Всячески подлизываемся к нему, а он постоянно наблюдает за нами. Набиваем ли патроны, сидим ли у костерка на берегу, играем ли в волейбол, оглянешься — а он стоит в сторонке.
— Трезор, иди сюда!
Спокойно подойдет. Разрешает потрепать себя по шее. Деликатно возьмет с ладони сахар, конфету, продолжая следить за тобой. Бурсенко говорит: если Трезор привяжется к нам, когда будем отплывать, ни в коем случае силой в лодку его не затаскивать. Иначе убежит. Сам вскочит в лодку — отлично, нет — ничего не поделаешь.
Вот уже продукты закуплены, уложены в лодке, покрыты брезентом. Лодка привязана к катеру. Енисей спокоен. По-своему спокоен: у берегов волн нет, но на середине, где глубоко, течение так стремительно, что он беспрерывно ворчит перекатами. Дима устроился на носу лодки, Федотов растянулся на брезенте, прикрывающем наше добро. Я сижу на корме, буду выравнивать веслом ход лодки. Трезор сидит метрах в пяти от воды, поводя ушами, кажется, равнодушно поглядывает по сторонам. Мы ждем моториста Митьку и Бурсенко. Мотористы здесь в большом почете: тому надо переехать на ту сторону Енисея, другому еще куда-то. А на катере это быстро можно сделать.
Мы уже давно готовы к отплытию. Но задерживается Митька, и Бурсенко ушел к нему домой, чтоб деревенские не поднесли с утра мотористу. Иначе мы не уплывем сегодня. Мне хочется позвать Трезора, но помня предупреждение геодезиста, я молчу. Наконец появляются на холме Митька, молодая женщина — его жена. Вскоре замечаем и Бурсенко. На лице женщины печаль и гнев, она просит о чем-то мужа. Тот в хромовых сапогах, в серой кепочке, из-под которой торчит чубчик. Куртка на нем такая же, как у Бурсенко, — на беличьем меху.
— Ладно, ладно, — говорит моторист жене, — иди домой! Уходи!
Но она продолжает приставать к нему, тогда Митька достает из кармана лезвие от безопасной бритвы, показывает его жене. Спокойно кладет в рот, начинает, улыбаясь, жевать. Жена хватается за виски и бежит к деревне. Моторист вынимает изо рта лезвие, кладет его в карман, подмигивает нам.
— Иначе от них не отделаешься, — говорит он смеясь. Легко прыгает с камня в катер. Бурсенко прыгает следом за ним. Как и мы, Бурсенко косится на Трезора. Затарахтел мотор. Пес не спеша входит в воду. И вот он уже в лодке; потеснив Диму, усаживается на носу. Дима гладит его, дает сахару, говорит ему ласковые слова...
9
Жигалова Коса отделена от берега протокой, ширина ее метров тридцать. В середине лета, говорит Бурсенко, протока высохнет. А пока что перебираемся через нее утром и вечером на плоту, который сколотили из сухих бревен, валявшихся вдоль берега, принесенных сюда, должно быть, во время половодья.
Палатка наша метрах в пяти от Енисея. Ширина его здесь около километра. На той стороне, как раз против нашей палатки, стоит палатка девушек. Они расчищают от молодой поросли прорубленную в прошлом году просеку. Только утром в ясную и тихую погоду, когда первые лучи солнца разгоняют сизый туман, с полуночи нависший над Енисеем, можно увидеть палатку девушек. Даже услышать их голоса.
— А-а-а-а! — приветствуют они нас с наступающим днем.
— Э-э-э-э-э-э!— отвечает кто-нибудь из нас, сложив ладони рупором.
А среди дня и крика не услышишь: шум тайги, беспрерывное ворчание могучей реки поглощают его.
Мы мечтаем навестить девушек.
Бурсенко говорит, их там четверо. Трое приехали по вербовке из Воронежской области. Одна местная, из какой-то таежной деревни, до которой километров десять. Красавица изумительная, говорит геодезист. За ней ухаживает бурильщик Иван Баринов, по прозвищу Полтора Ивана. Прозвали его так за двухметровый рост и невероятную силу. Обычно бригада бурильщика состоит из шести человек, но в бригаде Баринова работает пятеро. Полтора Ивана выполняет работу за двоих. Зарплату так же получает. Об этом знает начальство в Енисейске. Никто не протестует.
Попал сюда Баринов не по вербовке. Приплыл на плоту по Тунгуске, имея одну только справку: такого-то он освобожден из заключения. Имеет право жить где пожелает. Работает здесь второй год. Собирался уехать на родину в Центральную Россию, но вот появилась в партии эта красавица, звать ее Феней. Полтора Ивана влюбился в нее, об отъезде своем и не заикается. А Феня то ли боится его, то ли он ей неприятен. Избегает встреч с ним. Сейчас его бригада бурит скважины километрах в тридцати от нашего створа, ниже по течению. В свободное время Полтора Ивана приплывает к девушкам на узенькой долбленке, лихо работая двуперым веслом. Привозит девчатам гостинцев. Если девчата заметят его издали, Феня убегает в тайгу.
Бригада девушек закреплена за Бурсенко, он должен будет принять у них работу. Мы собираемся навестить их. Геодезист говорит:
— Когда навестим девушек, не вздумайте приударять за Феней. Даже намека не подавайте. Этой весной приехал сюда молодец. Вроде самого Баринова. Месяц поработал. Его предупреждали, он не послушался. Пришлось ему убраться восвояси. Было тут дело...
Бурсенко мельком осматривает наши физиономии: дошло ли до нас? До нас дошло.
Проработали мы двадцать дней, но врубились в тайгу километра на четыре, не больше. Первый километр прошли быстро, легко: на этом километре пойма Енисея.
Заросли черемухи, черной и красной смородины. Ели не очень толстые. Потом одолели крутой склон метров в двести. И вот тут-то началось. Мы прорубаемся строго по визирке. Отклониться нельзя даже на несколько сантиметров, ибо эти сантиметры через десять километров дадут ошибку в сотни метров. Отклонимся от створа — выйдем бог знает куда. Не скажу, что легко пробиваться сквозь заросли черемухи, ивняка и смородины — ведь двухметровая просека должна быть совершенно чистой. Ни стволы, ни ветки не должны оставаться на ней. Итак, мы поднялись по склону, уперлись в стену, в толпу могучих кедров. Кедр в пятьдесят лет — молодое дерево. Эти таежные великаны живут пятьсот — шестьсот лет. Сколько же этим, встретившим пас молчаливой и плотной стеной? Дима обхватывает руками ствол — не хватает рук. Установив нивелир над новым пикетом, Бурсенко идет к нам, отмахиваясь от комаров веточкой.
— Вот так встреча, — говорит он, — тут мы, кажется, покорячимся...
Проходим дальше десять метров, двадцать, пятьдесят — толпа кедров не редеет.
Возвратились.
— И жалко таких красавцев...
— Конечно жалко...
От пилы отказались. Из-за проклятых комаров. Бурсенко говорил — отойдем от Енисея подальше, их станет меньше. Но он или ошибался, или подбадривал нас. Едва мы пропотеем, комары наваливаются тучей. Накомарники не спасают. Когда работаешь пилой, почти неподвижен. Левой рукой то и дело давишь на лице, на шее этих тварей. Пилу заедает. Мученье, а не работа.
Приняли другой метод. Столкнувшись с очередным великаном, мы с надеждой смотрим на геодезиста, который топчется возле нивелира. Если Бурсенко помашет обеими руками, визирная ось проходит мимо кедра. Мы вздохнем с облегчением, тронемся дальше. Если он молча поспешит к нам, значит, ствол кедра придется только подтесать немного.
Если взмахнет одной рукой...
— Тьфу! — плюется Дима: Бурсенко махнул одной рукой — кедр надо валить.
Дима и Федотов заготовляют колышки, я начинаю сражение. Розовая древесина кедра сочна и податлива.
Перед твоим лицом мотается сетка, комары заползают под нее, залетают. Во время очередного взмаха угадываешь секунду, давишь их, а они зудят, зудят. Снова облепляют тебя. Опять их давишь и машешь быстрей, быстрей. Вот уже душно под накомарником. Но ты терпишь, еще быстрей наносишь удары. Сердце начинает колотиться. В голове шум, звон. Но руки еще крепче держат топорище. Когда же пальцы начинают неметь, вгоняешь топор в ствол, сбрасываешь рукавицы, срываешь с лица сетку. Бежишь прочь от комариного облака, растирая по лицу красно-грязную жижу.
За топор берется Дима, его сменяет Федотов. Корчась, подпрыгивая, Дима проносится мимо меня, падает в заросли папоротника и катается, проклиная ученых.
— Академики чертовы! — орет он. — Кретины! Какой дряни только не выдумают, а от комаров ничего не сотворят!
Из-под травы доносится журчание ручейка. Жадно пью ледяную воду и спешу сменить Федотова. Медленно работать просто невозможно — съедят комары. Правда, у нас есть в пузырьке прозрачная жидкость, носящая длинное название, по она плохо помогает: пот быстро смывает ее. К вечеру у нас не лица, а распухшие рожи. К палатке возвращаемся молча, боясь споткнуться. Иначе обязательно упадешь. В голове уже не шумит, кровь не стучит в висках. Изредка часто-часто задрожит какой-нибудь мускул спины, руки. Сапоги кажутся страшно тяжелыми. Сесть бы и передохнуть, но делать этого нельзя: застрянем тогда на просеке часа на два. Солнце уже наполовину спряталось за горизонт. Поскорей добраться бы до Енисея.
Трезор где-то в стороне облаивает белку, глухаря или рябчика. Вдруг выскакивает на просеку, бросается ко мне. Громко лает, пытается ухватить меня за полу куртки. Я ношу ружье, и он зовет меня за добычей. Я лениво отмахнусь, он замрет на месте, с недоумением смотрит на меня. Исчезнет в кустах, и потом опять слышится его заливистый лай...
Последние сотни метров; вот и палатка, Енисей... Сбрасываем с себя одежду, падаем в холодную воду. Енисей подмывает противоположный берег. У нашей косы течет почти незаметно. Окунаемся по многу раз. Обтеревшись, торопливо одеваемся и присаживаемся к костру, который уже развел наш начальник. Он не так устает, как мы. Еда приготовлена вчера вечером. Передохнув, обедаем и ужинаем в один присест.
После захода солнца темнеет быстро. У девчат железная печка. Когда у нас загорается костер, они набивают в печку березовой коры, сухих щепок. Шуруют в печи прутом; из трубы вырывается пламя, искры. Значит, у них порядок, ничего не случилось. Если что-то случится, они должны зажечь костер. Что может случиться? Поранит кто-нибудь из них руку, ногу. Вдруг объявится хозяин тайги — медведь — и не уйдет, увидев людей. Пожелает узнать, что у них в палатке. Может появиться какой-нибудь незнакомец, бродяга. Такие типы — редкость, но иногда появляются.
Наша просека прошла через небольшое озерцо. У самой воды мы обнаруживаем свежие угли. Бурсенко, присев на корточки, пошарил палочкой в траве. Нашел два обожженных маленьких клочка от газеты. Чешую, шкурки вяленой рыбы.
— Дней десять назад были здесь, — проговорил, поднявшись и озираясь.
— Кто?
— Да ведь кто ж знает, кто они? Двое их было. Эти клочки от махорочных окурков: покурили, оставшиеся окурки расшелушили...
Мы сделали перекур. Дима собрал сухих веточек, прошлогодней травы. Развел костерок. Молча отдыхали. Тайга представилась еще более таинственной. Как-то отчетливо я вдруг почувствовал ее безбрежность, дикость. «Укрой, тайга его густая, бродяга хочет отдохнуть»,— пропел тихо Дима, и я даже вздрогнул от его голоса. Представил этих двоих: идут, идут они, пробираются; откуда? куда? Бурсенко теребил палочкой обрывочки от окурков. Резко встал:
— Ну, за работу, за работу!
Интересный он мужик. Сдержанность в его отношениях с нами, кажется, начала таять. Первые дни он только говорил, что и как делать. И давал советы. Вроде:
— В тайге на землю вещи никогда не кладите. Иначе растеряете все. Топор — в ствол, шпильки, ленту — на сук, на ветку.
И говорил это как-то вскользь, небрежно, будто советовал что-то необязательное. Опыт подсказал нам, что надо прислушиваться к словам геодезиста. На самом деле: присядешь отдохнуть, положишь рядом топор или шпильки, отойдешь шагов на пять, вернешься: вроде вот здесь сидел, вот сюда положил топор, но его нет. Шаришь, шаришь в траве. Что за чертовщина! Не провалился же он сквозь землю. Разгребаешь мох, с недоумением озираешься: уж не проходил ли кто здесь? А топор лежит метрах в десяти от тебя. Тайга опасна тем, что кажется тебе однообразной. Тут нет знакомых ориентиров. В лесу около моего Петровска можно тоже заблудиться. Но там не пропадешь: поднялся на гору, увидишь далеко горизонт, старый ветряк, деревеньку. Сообразишь, в какую сторону надо идти. Здесь одна надежда — на солнце. Заблудиться легко.
В очередную субботу надо ехать за продуктами в деревню.
Жребий выпал Диме и Федотову. Трезор увязался за ними.
В воскресенье после завтрака Бурсенко уселся с удочкой на берегу заливчика, метрах в двадцати от палатки. В заливчике хорошо берутся окуни. Правда, не всегда, а временами. Можно час, два стоять с удочкой — и ни разу не клюнет. Вдруг начинается клев, длится минут тридцать, сорок. И хоть десять крючков забрасывай сразу, моментально вытащишь десять крупных окуней.
Я беру ружье, отправляюсь в тайгу. Определенной цели нет, просто побродить. Погода безоблачная. Километра три шагаю по нашей просеке. Сворачиваю вправо. Тайга молчалива. Снует под кустом рябчик, на голове у него хохолок. Это самец, он ищет прошлогодние ягоды. Свистнул полосатый бурундучок. Взбежал по стволу, замер и смотрит на меня черными глазками, посвистывая; приближаюсь к нему, протягиваю руку. Сейчас поймаю его, но мгновение — и его нет. Кедровки манерой полета напоминают наших сорок: летают так, будто качаются на невидимых воздушных волнах. Они любопытны. Одна увязалась за мной. Вначале молча преследует меня, прыгая, перелетая с ветки на ветку. Вдруг вскрикивает и улетает. Через некоторое время появляется их несколько штук. Сопровождают меня долго, вытягивая шеи, следя за мной, переговариваясь. Наконец с криком улетают.
Я убежден, что просека слева от меня, и очень близко. Присматриваясь к следам, к каким-то старым зарубкам на стволах, спокойно шагаю. Воздух чист, комаров мало. В памяти промелькнули лица родителей, знакомые лица студентов. Вспомнился вдруг Болконцев. И как никогда прежде, я вдруг порадовался, что вернулся в институт, не уехал тогда в Магадан. Славно, славно. Вспомнился Гриша Бубнов. Невольно сравнил его с Бурсенко, о котором уже кое-что знаю. Они ровесники. Но какая разница между ними! Гриша до сих пор не выбил себе твердую жизненную колею. Не представляет даже, что можно выбить ее где-то за пределами Ленинграда. Бурсенко — москвич, там живут его родные. Во время войны он служил в инженерных войсках топографом. После демобилизации пожил в Москве несколько месяцев, уехал сюда.
— В Москву вернусь жить стариком. Помирать.— Так он говорит. Много ом не распространяется о себе. По коротким фразам, которые он высказывает, снисходительно поглядывая на нас, у меня сложилось такое впечатление, будто ему хочется сказать нам: «Да что с вами много толковать? Вы — студенты, окончили два курса. Вы — мальчишки. И не поймете, что работать и чувствовать себя человеком можно только здесь». У меня даже мелькнула такая мысль: когда-то давно люди покидали столицу, ехали на Кавказ. Но то были белоручки из дворян. Теперь — работники. Уезжают в сибирскую тайгу.
Огромная черная птица вдруг побежала впереди меня. Это таежный глухарь, кедрач. Ударяя крыльями по веткам, он, как мне кажется, с большим трудом взлетает на вершину высокого кедра. Мне бы подкрасться под самый кедр и тогда выстрелить, но я еще не знаю, что он может не улететь, если подойду поближе. Не знаю, что издали мелкой дробью его не взять. Стреляю. Птица срывается с дерева. Похоже, снова садится где-то метрах в ста. Спешу туда, но глухаря не видно.
Я вспотел, комары начали наседать. Долго ищу птицу, вдруг замечаю, что солнца на небе нет, оно затянуто тучами. Слегка накрапывает дождик. В какой стороне Енисей, просека? Решаю, что в той, и тороплюсь. Бегу. Нет, кажется, левее надо взять. И сворачиваю левее. Какая-то лощина и болотце; следов человеческих не видно. За лощиной — настоящий бурелом. Далеко-далеко справа от меня что-то гудит. Ну да, это пароходный гудок. Енисей там. Я круто сворачиваю. Еще два длинных гудка. Отлично. Минут через десять снова гудок, но короткий. Великолепно, я бегу в правильном направлении. Главное, выйти к Енисею, а там уж найду палатку. Бегу долго, запыхался и устал. Стемнело совершенно: не видно шагах в трех. На память приходят рассказы о том, как люди пропадали в тайге. Один геодезист заблудился и прошел километров триста в. глубь тайги. Спас его охотник-эвенк. Другой рабочий трое суток блуждал вдоль Енисея, никак не мог почему-то выйти к его берегу. Его нашли чуть живого.
Надо ждать утра, солнца. Раскладываю костер. Ружье, десяток патронов есть. Не пропаду. Плохо, что Бурсенко будет волноваться. Устраиваю шалашик. Так, чтоб костер был у входа в него. Лежу, глядя на огонь, прислушиваюсь к потрескиванию горящих веток. Кажется, дождь перестал моросить. Решаю не спать всю ночь. Мысль, что Бурсенко волнуется из-за меня, тревожит. Достаю блокнот и пишу письмо родным. Так и засыпаю с карандашом в руке.
Просыпаюсь от стрекотания кедровок. Их больше десятка. Одна за другой они садятся на ветки молоденького кедра метрах в четырех от шалаша, заглядывают в шалаш. Отлетают прочь. Между макушками — синее небо. Солнце встало вовсе не в той стороне, куда я бежал. Да, я бежал в противоположную сторону. Почему? Может, там другая есть река, и на ней гудел пароход. Но поблизости никакой реки не должно быть... Только к двум часам дня я выбираюсь к Енисею километрах в шести от палатки ниже по течению. Перед палаткой догорает костер. К палатке пришпилена булавкой записка. Бурсенко написал, что ушел по просеке искать меня. Спешу за ним, стреляю в воздух через каждую сотню метров. Вот и он идет навстречу мне. Улыбается:
— Я знал, что днем выберешься. Если б Майченко или Федотов заблудились, я волновался б больше...
Мне лестно слышать такое. Рассказываю, какого видел глухаря, как бежал на гудок парохода. Он кладет руку на мое плечо.
— И звукам, Борис, в тайге не доверяй. Ты бежал на эхо от гудка. Да. Пароход проходил на самом деле. И гудел. А ты бежал на эхо от гудков.
Мы сидим с Бурсенко на сухих бревнах друг пробив друга у самой воды. Между нами ведро окуней. Чистим их. Будем варить тройную уху. Мимо плывет лодка: на веслах худая и страшная старуха с коричневым и морщинистым лицом. В зубах пустая трубка. На корме правит веслом мужик. Тоже с трубкой в зубах, но у него она дымится. Это эвенки. Меня удивляет, что женщина гребет, а мужик курит.
— У них так заведено, — говорит Бурсенко.
— Куда это они плывут?
— Бог их знает. На косе сегодня утром чум поставили. Значит, с месяц погода будет хорошая...
Бурсенко рассказывает, что здесь есть несколько семей эвенков, которые живут так же, как и сто, двести лет назад. В домах не желают селиться. Мужчины и женщины очень выносливы. Зимой мужчины охотятся на лосей древним способом: на своих широких коротких лыжах гонятся за зверем по снегу, покуда тот не устанет. И тогда приканчивают его. Много километров будет эвенк гнать лося, но не отстанет. Добьется своего. Осетров ловят самоловами. К длинному шнуру привязывают острые крючки размером с ладонь. Их много на таком самолове, несколько сотен. Шнур с крючками растягивается поперек течения и закрепляется. Осетры идут стаей, сами нанизываются на крючки. При этом многие срываются и потом гибнут. И местные браконьеры ловят так же. Рыбнадзор ведет отчаянную борьбу с этими самоловами. Эвенков, правда, не судят, даже не штрафуют за такую ловлю, но самоловы отбирают. Но и отобрать их не так-то просто: пойди-ка узнай, где поставлен. Говорят, инспектор рыбнадзора Бровин приспособил каким-то образом магнит для распознавания, где под водой железные крючки. Но у эвенков крючки такие же древние, как и способ ловли, — костяные. Тут уж и магнит не поможет.
— Если эти неделю проживут на косе, — Бурсенко кивает в сторону, где стоят чумы, — Бровин объявится здесь.
— Зачем?
— Думаешь, эти спроста остановились на косе? Нет!
Каким-то образом узнали, что где-то тут гуляют осетры. И поставили либо поставят самоловы. Но Бровину не удастся выследить: чумы поставил старый Тутка. Его не проведешь.
— Тутка? Это имя?
— А бог знает. То ли имя, то ли фамилия. Увидишь его: он непременно явится к нам, рыбу предлагать будет. Лукавая бестия. Учти только: говорит он плохо по-русски, а понимает все... Ты откуда родом, Борис? — вдруг спрашивает Бурсенко. :
Я рассказываю. Сообщаю, кто мои родители. Его особенно интересует работа моего отца. Слушает и даже кивает.
— Значит, он у тебя не чиновник.
Я заметил, что Бурсенко не ругается скверными словами. Если называет кого-то чиновником, произносит это слово так, будто речь идет о бродяге или жулике.
Помыв рыбу, вываливаем треть ее в котел. Стол у нас — катушка от кабеля. Бурсенко усаживается бриться. Я, как и Дима и Федотов, отпускаю бороду. Она получается у меня окладистой и черной. С рыжеватыми вкраплениями.
Пока варится обед, хочу посмотреть на эвенков, на их чумы. Беру ружье: по пути будут озера, и в них много селезней.
Чумы стоят у самой воды. Над костром что-то варится в котелке. Старая женщина в черной фуфайке сидит па песке. Раскинув ноги, обутые в кирзовые сапоги, сшивает длинной иголкой шкурки. Больше никого нет. Я здороваюсь, она мельком взглянула на меня. Не ответив, достает из кармана трубку, сует в рот и продолжает шить.
Остроконечные чумы сделаны так: поставлены жерди, сходящиеся кверху в макушку. Связаны там. А покрыты брезентом и шкурами, должно быть лосиными. Я отвернул полог одного чума, в нос ударил неприятный запах невыделанной шкуры. Отхожу прочь. Женщина что-то говорит мне, показывает на свою трубку. Протягиваю ей папиросы, она берет из пачки, быстро раздавливает их над коричневой своей ладонью. Набивает трубку и закуривает.
— А где мужик ваш? — спрашиваю.
Она не отвечает, будто не слышит моего голоса.
Три селезня пронеслись над косой, спикировали в конце ее, где маленькие болотца. Иду к холмику, поросшему лопухами, опускаюсь на четвереньки, ползу на гребень. Осторожно снимаю ружье, дожидаюсь, когда все три селезня окажутся в створе. Гремит выстрел. Две птицы остаются на воде. Подгребаю их длинной палкой. Несу к палатке.
Из-за мыса лихо выворачивает катер, рядом с серой кепкой моториста Митьки — белобрысая голова Федотова. Наша лодка на длинном буксире. Должно быть, веревку сменил моторист, чтоб проще лихачить. Дима Майченко на корме с веслом. На носу Трезор. Он убегал от нас, но, наверно, с нами ему хорошо — вернулся.
Трезор не так сейчас нужен, как в середине лета и осенью. На косе густые заросли черной и красной смородины; запах ее непременно приведет сюда косолапого хозяина тайги. Протока к тому времени пересохнет. В любое время суток можно будет ожидать его. Заявится в наше отсутствие, разворотит палатку, все наше добро. Но до сахара доберется. Возможен худший вариант: вдруг его кто-то где-то ранит или сильно рассердит, и он забредет на косу. Тогда уж он опасен и для нас самих.
Не сбавляя скорости, катер подлетает к берегу. Крутой разворот, веер брызг; мотор глохнет, и катер наполовину на берегу. Тотчас и лодка врезается носом в песок. Трезор лижет мою руку. Вынюхивает новости на песке.
— Привет Робинзонам! — произносит Митька, уверенно шагает к кустику, под которым маленькая кучка сырого песку. В нем зарыта наша литровая бутыль со спиртом, чтоб он всегда был холодным. Моторист достает ее, из кармана вынимает алюминиевый стаканчик. Выпив, отдышавшись, он закуривает. Зарывает бутылку обратно в песок.
— Единая и законная! — произносит он, подмигивая, улыбаясь. Сообщает, что километрах в пяти отсюда в зарослях у левого берега затаился катер инспектора рыбнадзора Бровина.
— Засек кого-то. Уж не вы ли, Виктор Василии, баловаться начали самоловами?
— Нам только этим и заниматься. Сейчас куда?
— К девчатам. Сахару просили купить и хлеба. Потом в деревню.
Бурсенко предлагает мотористу пообедать, но тот указывает на противоположный берег, Подмигивает, смеется. Прыгает в катер. Дима купил ниток, иголок. Садимся чинить свою одежду. Как ни оберегайся, тайга рвет ее каждый день своими сучьями, ветками. Катер замолчал на той стороне. Но вот опять затрещал, застучал.
— Что-то быстро сегодня девчата от Митьки отделались, — говорит Бурсенко, вглядываясь в противоположный берег, — уж не случилось ли у них чего.
Положив журналы работ на стол, идет к воде. Всматривается и прислушивается. Вот уж катер на середине реки. На буксире у него лодка. Белеют платочки. Бурсенко быстро возвращается к столу, садится.
— Завтра пропал день, — говорит он, — подлец, девчат везет сюда. Убежден, что это он их подбил.
Опять катер, пустив веером воду, вылетает боком на песок. Девчата визжат, держась за борта. Все трое в одинаковых сарафанах из белого ситца в голубых горохах. Рослые, широкоплечие. И руки и плечи покрыты загаром. Даже лица их схожи, хотя одна чернобровая, а две другие желтоволосые. Лукаво и бойко сверкают на темных лицах глаза.
— Мы к вам, Виктор Василии!
— Начальство не желает к нам ездить, так мы сами с отчетом явились!
— Пять километров прочистили, а вас нет и нет, Виктор Василии. Мы вот и примчались отчитаться.
Лукавы, они еще не знают, как отнесется Бурсенко к их приезду. Потому и начали разговор с работы. Геодезист выслушивает их с хмурым лицом.
— Все ясно, ясно, — наконец говорит он, — не тарахтите. Феня где?
— Она осталась. Она...
— Потом расскажете. Знакомьтесь с моим отрядом.
— Надя.
— Галя.
— Вера.
Ладони, пальцы девушек сухие, жесткие.
Федотов года полтора как женат. Пожимая руки девчатам, умильно улыбается, низко кланяясь. Каждой отпускает комплименты. Дров у нас заготовлено много. Наваливаем их в костер. Мы с Димой принимаемся за уток, но девчата, смеясь, отбирают их.
— А где ваша печка, ребята?
Мы привезли железную печку, но не пользуемся ею. Она валяется в кустах.
— Разве уток приготовишь на костре? Растопляйте печку!
Каких-нибудь полчаса назад у нас было тихо, спокойно. Спокойны, деловиты были наши мысли: на завтра надо приготовить завтрак, обед, наточить топоры, вычистить ружье, набить патроны, проверить перемет и донки. Федотов мечтает поймать хоть одну стерлядь. Убеждает Диму, что стерлядь берется на червя. Дичь и ружье — на мне, рыболовство — их занятие. Теперь же донки и перемет забыты. Мы с Димой отпиливаем от толстого сухого бревна чурбаки — стулья для нагрянувших гостей. Надя моет наш круглый стол. Федотов что-то рассказывает ей и хохочет. Я до сих пор ни разу не слышал, чтоб он так весело заливался. Бурсенко и моторист у костра. Митька уже выпил свою «единую и законную» — он же вторично к нам приехал. Сдвинув кепку на затылок, что-то рассказывает Бурсенко. Встает и шагает к катеру.
— А нас кто отвезет-то? — кричит ему Галя.
— Это не моя печаль. Меня дела ждут!
Отъехав от берега, моторист включает фару. Узкий луч ее скользит в сторону мыска.
За ужином девчата выпивают спирту вместе с нами. Глаза их делаются больше, сами они смешливей, а голоса звонче. Они привезли с собой гитару.
После ужина рассаживаемся вокруг костра. Чернобровая Галя тихо играет на гитаре. Густые волосы ее выбились из-под косынки, легли на плечи. Она запела, а подруги разом бойко подхватили: «Мы любим числа пятые, двадцатые, когда живем не хуже королей». Потом поют частушки. Мы с ребятами спели несколько студенческих песен. Со стороны протоки вдруг донеслось шлепанье, фырканье. Над нашими головами со свистом пронеслись утки. Трезор вскочил, шерсть на нем вздыбилась. С рычанием он бросается в кусты. Я спешу за ружьем. Тихо. Возвращается Трезор, отряхивается. Вильнув хвостом, будто извинившись — мол, простите, я ошибся, там ничего нет, — ложится на прежнем месте. Вытянув передние лапы, смотрит на огонь, поводя ушами.
— Кто бы это мог быть?
— Может, лиса напугала. Или крыса водяная.
— Там мелко: может, волк охотиться на уток прибежал?
— Волков здесь нет, — говорит Бурсенко, — росомахи есть, а волков нету. Зимы здесь снежные, безветренные. Волки по такому снегу бегать не могут. Зимой здесь замечательно: мороз градусов тридцать — тридцать пять, а не холодно. Правда, девчата?
Надя и Галя кивают.
— Будущей зимой так бы поработать, Виктор Василич, — сказала Галя, глядя на Бурсенко и улыбаясь.
— Видно будет...
Галя, Надя и еще трое парней прошлой зимой рубили просеку в тайге километрах в пятидесяти отсюда. Жили в избушке. Бурсенко рассказывает, как ловили рябчиков. Срубили в тайге рябину с ягодами, принесли к избушке, воткнули в снег. Под рябиной укрепили волосяные петли. Утром и вечером собирали урожай: сколько петель, столько и рябчиков.
— Да все тяжелые, жирные. Вот осенью посмотрите, что здесь будет твориться, сколько их здесь...
Девчата задумчиво смотрят на огонь.
— Девки, давайте протяжную? — предложила Галя.
— Давай. Заводи.
На два голоса тихо поют «Бродягу». Дима — хорист, поет в институтском хоре. Глаза его за очками выражают приятное удивление. Голос его пристраивается к девичьим, сливается с ними. Славно поют. Тихий шум пробежал по тайге, видимо, откуда-то долетел сюда сильный порыв ветра. И растворился в деревьях. Над самой водой у берега пронеслись утки, взмыли, шлепнулись в протоку. Небо сплошь в звездах, над серединой Енисея поднялся туман.
После «Бродяги» — минута молчания. И Галя, ни на кого не глядя, поет песню, которую я много-много раз слышал дома. Ее пела мама:
Не гулял с кистенем я во темном лесу.
Не гулял я во рву в непроглядную ночь.
Погубил я себя за девицу-красу,
За девицу-красу, за дворянскую дочь.
Замечательно. В упор смотрю на Галю. Она красива. Очень красива. Только что я не замечал этого.
Пропели, и снова тишина. На реке показались огни парохода. Донеслись звуки фокстрота.
— Это «Некрасов».
— Да, по времени должен он быть.
Огни парохода проползли, музыка стихла. Монотонное ворчание Енисея. Бурсенко отошел к воде, прислушался, глядя в сторону противоположного берега.
— Да нет, там ничего сегодня не может случиться, Виктор Василич, — сказала Галя.
Геодезист вернулся, присел на корточки. Лица девчат помрачнели.
— Она утром тайгой ушла в деревню,— сказала Галя,— как мы увидели, что Полтора Ивана пронесся на челноке из отряда, она и ушла.
— В Беглово? — спросил Бурсенко.
— Да, туда. Там тетка живет.
— Сегодня-то ничего не случится, — это подала голос Вера. Она все время молчала, только рассматривала нас. — Ведь быть беде-то, Виктор Василич. Просто так это не кончится.
— Какая ж беда будет? — спросил Бурсенко.
— Кабы знал, где упадешь, так соломки подстелил бы, — сказала Вера. — Вы, начальство, должны придумать что-то.
Надя сделала испуганное лицо, проговорила тихо, будто ее мог услышать кто-то посторонний:
— Она нож при себе стала носить, Виктор Василич.
Бурсенко ничего не отвечает ей, молча гладит Трезора. Надя пересела ближе к огню, сказала задумчиво:
— Правду пословица говорит: не родись красивой, а родись счастливой. Эх-ма, — она бросила веточку в огонь, — другая девка ждет-ждет, чтоб ее полюбил кто, да так и не дождется. А тут — на-ко тебе...
— Быть беде, девки. Сердце мое чует, быть беде, — сказала Вера.
Бурсенко встал.
— Ну, хватит вам, каркаете, каркаете. Пусть в деревню уходит!
— Да, Виктор Василич, что ж, думаете, он ее там не достанет? Да тут Феньке легче: тут рабочие, Иван дикого разворота не позволит себе при них. А в деревне какая на него управа будет?
— Дак чего вы от меня хотите?
— Да мы не знаем, Виктор Василии!
— Если б он приставал к ней, шутил, то, глядишь, все б и образовалось. А то ведь что: с нами болтает всяко, а на Феню этак зыркнет, зыркнет. И ни словечка ей не скажет, а она готова под землю провалиться...
Я молча слушаю, Дима и Федотов тоже молчат. Только что мы считали девчат гостями, но теперь чувствую, что гости мы. Они хозяева здесь. Приплыли развеяться немножко, посмотреть на студентов. Поделиться тревогой за судьбу подруги, которая в этот момент спешит по тайге в какую-то деревню Беглово. Судьба девушки в чем-то зависит от геодезиста, от всех девчат. Нам кажется, Бурсенко чего-то недоговаривает о Фене. Представляю ее, спешащую по тайге, вижу огромного Полтора Ивана, который сейчас в потемках заглядывает в палатку девчат: никого нет; он озирается, прислушивается, замечает наш костер... Я встаю, прохожу к воде: я почти убежден, что Полтора Ивана, вскочив в свою долбленку, несется сюда. Почему я так думаю? Должно быть, окажись на его месте, я поступил бы так... Шлепают весла по воде. Нет, показалось. Трезор спокоен. Он бы непременно учуял приближение человека.
— Его может угораздить и сюда приплыть, — доносится голос Веры.
— Да уж пусть бы приплыл, девки, — говорит Надя,— и его-то жалко. Ох, господи, — она вздохнула, помолчала.— Хоть бы он вел себя как-нибудь по-путевому, может, и образовалось у них что. — И вдруг, засмеявшись, крикнула: — Ну что, начальник, полно кручиниться. Есть там у вас еще горючее? Девки, гости мы или нет? Гони все на круг, начальник! К нам приплывете, в долгу не останемся!
Утро серенькое. Бурсенко ворчит, что погода на девчат осерчала. Сейчас мы повезем их домой. Бурсенко не хочет плыть, говорит, чтоб мы сразу возвращались,
— А то видите, — выставляет он палец, — с севера сегодня ветерок заходит, застрянете там.
Девчата смеются:
— Поживут у нас! Нашу просеку расчистим, Виктор Василии!
Туман над серединой Енисея лежит плотно. После завтрака садимся в лодки. Метров пятьсот плывем вдоль берега выше по течению. Иначе снесет нас. Рядом со мной работает веслом Галя. Вера на корме. В другой лодке гребут Дима и Федотов. Как ни стараемся, но пристаем к берегу метрах в ста ниже палатки. Она на склоне: Место вокруг открытое и сухое. Печка топится, но никого нет. Девчата осматриваются.
— Это не Феня растопляла, — говорит Галя, озираясь.
— А, приехали, добрый день отдыхающим в трудовые будни!
Я оглядываюсь на мужской голос, вижу рослого парня в узких брезентовых брюках. Он босой, голый по пояс. Длинные волосы перехвачены тесемкой, чтоб не падали на глаза. Мышцы так рельефно выделяются, как это бывает у акробатов. Такое впечатление, будто под белой кожей он весь перевит канатами, веревками, только на плечах эти канаты и веревки связаны в тугие узлы.
— Ты здесь, Ванюша? Когда приплыл?
— Ты растопил печку, Ваня?
Должно быть, прежде чем выйти из кустов, он рассмотрел меня, Диму, Федотова. У него сложилось какое-то мнение о нас. Не здороваясь, не ответив девчатам, садится на скамеечку возле печки.
— Где ж Феня? — спрашивает он.
— В деревню ушла.
— В какую?
— Да в какую ж ей идти? Ты будто сам не знаешь!
— В Подкаменную?
— А то куда же!
— До отряда Николаева, должно, пешком, а оттуда с Митькой на катере. Тот должен был в последнюю очередь к Николаеву заехать.
Молчание. Я говорю девушкам, что у них нет комаров.
— Возле палатки нет, — говорит Галя, — у вас там низина, а тут лобное место. И стрекозы тут есть. Мы в других местах ловим их, в коробочках привозим сюда и выпускаем.
Девчата хлопочут у плиты. Я и Федотов принимаемся распиливать бревно. Дима колет.
Мы проплыли у самого берега, но долбленку никто из нас не видел. Чтоб завязать разговор, Дима спрашивает у Баринова, на долбленке ли он приплыл. И где она, нам хочется посмотреть, как лодка сделана. Полтора Ивана исподлобья бросает на нас косой взгляд, ни слова не говоря, встает, направляется к берегу. Из кустов достает свою огромную пирогу, весло. Девчата молча провожают его взглядами. Ритмично работая веслом, он уплывает вдоль берега в сторону Подкаменной.
— Вот так же и при Фене ведет он себя...
Настроение у девчат испортилось. Пытаются шутить.
Мы тоже. Но веселья не получается. Небо тоже насупилось: серые облака опустились ниже, проносятся над нами. На середине Енисея и дальше к нашему берегу появились на бурых волнах белые барашки. Ветер усиливается. Видно, что на той стороне он гораздо сильней. Даже деревья гнутся. Мы хотим плыть обратно. Девчата отговаривают: успокоится ветер, тогда и поплывете, говорят они, а то отнесет волнами далеко в сторону. Ну да, отвечаем, будем мы ждать! Какие волны? Где они?
— Плывем?
— Поплыли!
Ребячий задор заиграл в нас. Федотов говорит, что он плавал на Финском заливе и не при таких волнах. Мы даже отдаленно не представляем, что нас ждет. Девчата подносят нам по чарке, чтоб не продрогли. Мы делаем запас: с километр плывем вдоль берега вверх по течению. Круто сворачиваем, налегаем на весла. Чем больше отдаляемся от берега, тем сильнее ветер. Течение не так сильно сносит, и мы даже радуемся. Федотов сидит на корме, правит, весело командует:
— Раз-два! Раз-два!
Вдруг вижу, глаза его делаются больше. В них ужас. Он смотрит куда-то поверх головы, хватается за борта. Оглядываюсь, но, кроме днища лодки, ничего не вижу. Какая-то сила все выше, выше задирает вверх нос лодки. Вот лодка уже торчком. Внизу перед нами огромная водяная яма. Летим в нее. Мне кажется, опрокинувшаяся лодка может меня ударить. Не спешу выныривать на поверхность. Вынырнув, стискиваю зубы, чтоб тотчас не открыть рот и не хватить воздуху. Сколько раз захлебывался в подобных случаях в речушке на родине. Волна накрывает меня, проносится дальше. Я жадно дышу; верчу головой, но ни Димы, ни Федотова не вижу. Вокруг шум и рев, не пойму, в какой стороне берег. Огромная волна подхватывает меня, плавно несет, несет.
С гребня ее вижу в стороне опрокинутую лодку, Дима и Федотов держатся за нее. Замечаю, где наш берег. Брошенный волной в яму, гребу несколько секунд под водой, выныриваю и вразмашку карабкаюсь к лодке. Пальцы скользят по ней, Дима что-то кричит. Хватаюсь за борт под водой. Надо отдышаться. Нас быстро несет куда-то. Вдруг лодка делает крутой поворот, устремляется вниз. Затем лодка и мы оказываемся на гребне, и я догадываюсь, что мы несемся уже против течения. Ничего не понимаю. Наш берег близко, метрах в двухстах, и нас несет вдоль него и в противоположную сторону. Кажется, все происходит очень быстро: опять лодка круто сворачивает, вместе с ней мы взлетаем к небесам. Меня отрывает от нее. Но тут же под руки попадает буксирная веревка, и я хватаюсь за нее. Только на третьем круге я понял, что мы попали в водоворот.
Мы сделали кругов Шесть или семь. Ветер стих, волна уже не может справиться с нами. Нас медленно несет по течению, постепенно прижимая к берегу. Когда уж до берега метра три-четыре и под нашими ногами илистое дно, силы покидают нас. Мне кажется, отпусти я лодку, ноги не удержат, я окунусь и не выплыву. Трещат кусты. Запыхавшийся Бурсенко сбрасывает брюки, рубашку.
— Держитесь, держитесь! — кричит он.
По одному выводит нас на берег...
Отдышавшись, придя в себя, обсуждаем, что с нами случилось. Вернее, какую шутку учинил над нами Енисей. Все просто. У самой косы течение всегда почти незаметно. Стоит подуть хоть слабенькому северному ветру, верхние слои воды у косы гонит в обратную сторону. У южного мыса косы это обратное слабое течение сталкивается с быстро несущимся потоком Енисея. И получается что-то вроде омута. Когда же ветер крепчает, он уже гонит волну. А налетит ураган, огромная и тяжелая волна сталкивается у мыса с основным потоком. Здесь и опрокинуло нашу лодку.
Под вечер лежим на животах у костра. Мы живы, здоровы, и Бурсенко, сильно перепугавшись за нас во время урагана, смеясь, пересказывает, кто из нас как выглядел, когда нас прибило к берегу. Мне кажется, он доволен, что Енисей так потрепал нас.
— Тут вам не Нева и не Волга, — говорит он, — у Енисея на каждом километре свои загадки!
10
Как два дня, пролетают еще две недели. Вдруг нас начинает одолевать бессонница. В десять часов вечера, выкурив комаров из палатки, забравшись в мешки, болтаем о разных разностях. Вскоре спим как убитые. Но вот слышишь: «З-з-з-з», — тоненько, тоненько зудит комар над головой. «Пусть, сволочь, зудит». Переворачиваешься на другой бок; уставшее тело просит покоя, сна. Но не спится. «З-з-з-з», — поет комар.
— Ах, проклятый! — Дима вскидывается, машет руками. Переменив позу, затихает. Вот-вот, кажется, я засну. Но опять поет комар. Он то приближается к моему лицу, то отлетает. Сажусь, зажигаю спичку и закуриваю. Осматриваюсь: где же он? Успел спрятаться куда-то.
— Не спишь, Димка?
— Да, проклятые, не дают покоя! — отвечает он.
Смотрю на часы Бурсенко, лежащие на полочке: четверть первого! Докурив папироску, опять ложусь. Но долго ворочаюсь, вижу какие-то обрывочные сновидения.
Подобное и с Димой творится. Потом такая же бессонница одолела и Федотова.
Утром Бурсенко долго расталкивает нас. В голове шум и звон. Полусонные, завтракаем. В нормальное состояние приходим, пройдя километра полтора-два. Мы начали слабеть. Конечно, вначале замечаю это за собой. Совсем недавно кедр диаметром сантиметров в пятьдесят я валил быстро. С короткой передышкой. А Дима и Федотов в это время промеряли расстояние между пикетами. Заготавливали колышки. Теперь после десяти — пятнадцати ударов топором пальцы мои слабеют, в глазах расходятся желтые круги, носятся черные точки. Комариное зудение наливает меня злобой. Вонзаю топор в ствол, нахожу ручей, пью, окунаю лицо в ледяную воду. Бурсенко ничего не говорим, но он сам все видит прекрасно. Часа в три дня мы уперлись в толстенного старика в полтора обхвата. Вершина его уже сухая. Я ударяю обухом по стволу, прислушиваясь к звуку. У пятисотлетних крепких стариков внутренность уже пустая. Иной видом еще могуч, а всадишь в него топор, и сразу ощущаешь, что ствол пуст. Этот крепок. И мне боязно за него приниматься: вдруг, кажется мне, провозимся с ним до вечера и не свалим. Подошли Дима и Федотов, тоже постучали по стволу и присели. Бурсенко направляется к нам.
— Ну что, друзья? — Маленькие его глазки лукаво смотрят на нас. — Кажется, пора сделать большой перекур? Выдохлись?
Мы трем лица, шеи. Не отвечаем. Меня даже зло берет: чего он улыбается? Сам только топчется вокруг своего нивелира!
А он говорит:
— Вы особо не стесняйтесь и не волнуйтесь: такое творится со всеми в тайге. Это не от работы, а от комаров. Вы еще долго продержались, скажу вам. У нас есть кадровые рабочие, которые и месяца не выдерживают. Неделю-полторы поживут в деревне, потом уж возвращаются. Чего молчите? Делаем большой перекур? Два дня порыбачим, суток трое в деревне пооколачиваемся.
— Давайте?
Я смотрю на Диму, Федотова.
— Давайте.
С трудом встаем. Плетемся к палатке. Дима затягивает песню. Далеко-далеко Трезор кого-то облаивает... Когда выходим на берег, видим возле нашей лодки серый катер. Костер горит. За столом сидит человек в черном плаще, на голове мичманка. Пьет чай из кружки Бурсенко. Оказывается, это инспектор Бровин. Он здоровается с нами.
— Я похозяйничал тут у тебя, Виктор Василии, — сутки горячего во рту не было. Думал, вы к ночи вернетесь...
Он коренаст, кривоног. Вылив остатки чая из кружки, споласкивает ее. Берет Бурсенко под руку:
— Пройдемся немножко, Виктор Василии...
Вскоре возвращается. Катер уносит его.
— Чего это он? Случилось что?
— За поворотом в заливе обнаружил больше десятка осетров с рваными спинами. Где-то поблизости самоловы ставят.
— Сосед наш Тутка?
— Нет. У Тутки, говорят, костяные крючки. И у него почти не срывается рыба. Кто-то другой работает. И хитро: где-то поблизости от Тутки, чтоб прикрыться им. Неужели кто из наших?
Что ему еще говорил Бровин, Бурсенко не сообщает, а мы и не спрашиваем. Здесь ревниво придерживаются правила: если человек не рассказывает сам тебе о чем-то, расспрашивать его об этом не нужно.
Сегодня нам не только купаться, но и умываться не хочется. И есть не хотим. Легли у самой воды и лежим. Бурсенко разогрел обед, зовет нас к столу, но мы отмахиваемся лениво: не хотим, потом! Он настаивает, и довольно строгим голосом, даже бранится. Никогда он еще с нами так не разговаривал. Плетемся к столу. Бурсенко разливает по мискам суп, оделяет нас кусками мяса. Нарезает хлеб. И при этом на физиономии его такая улыбка, будто он доволен, что тайга доконала нас.
— Это не работа, — говорит, усаживаясь наконец и сам. — Нервы сдали. Да. От комаров и с ума сходят... У нас тут работал техник, Широкин Васька. Видом из себя ничего, здоровый вроде. Но без выносливости. Предел выносливости у него был мал. И впал в дикость: выскакивал ночью из палатки, ложился на землю, лежал часами неподвижно, а комары жрали его. Сам он москвич. Увезли его отсюда, подлечили. Теперь ничего, работает в управлении.
Покончив с едой, наваливаем в костер дров и ложимся с подветренной стороны. Я спросил Бурсенко, блуждал ли он в тайге, случалась ли с ним какая беда. Он говорит— всякое случалось, но отделывался легким испугом.
Трезор вскочил на ноги, прислушался, пробежал к воде, завилял хвостом и вернулся на место.
— Кто-то плывет к нам, — проговорил Бурсенко.
Мы сели. В берег ткнулась остроносая лодка. Это приплыл Тутка. Голый по пояс, длинные черные волосы повязаны бечевкой. Он бос, но в ватных брюках, сзади и на коленях обшитых кожей. Широко расставляя колени, полный достоинства, он подходит, что-то произносит. Должно быть, приветствие. Садится, скрестив ноги. Достает из кармана пустую трубку. Я подаю ему папиросы.
— В гости пожаловал, — сказал Бурсенко, — какие новости?
Тутка попыхивает трубкой, смотрит на огонь и молчит.
— Что случилось в округе? — спросил Бурсенко.
Тутка покачал головой:
— Моя не знает.
— Хитрая бестия, — говорит Бурсенко, отвернувшись от эвенка, — я убежден, приплыл о чем-то разнюхать. Вот до утра так будет сидеть, молчать и слушать.
— Он понимает, что вы говорите?
— Он понимает то, что ему нужно.
Фраза понравилась мне, я рассмеялся. Дима говорит, глядя на лоснящееся тело Тутки, что все люди понимают только то, что им нужно.
— Если они знают, что им нужно, — замечает Бурсенко. — Вот один мой знакомый в Москве в прошлом году защитил докторскую диссертацию. Он медик. Мы в одном подъезде жили с ним. Всегда пройдохой он жутким был. Основную мысль диссертации русский народ еще в древности выразил в пословице: ноги держи в тепле, голову в холоде, а живот в голоде! Тогда всегда здоров и бодр будешь. Приятель развил эту мысль на пятистах страницах. Я читал. Нагородил он там бог знает чего. Запутаешься в терминах. Говорю ему: зачем это нужно? И привел пословицу. Обиделся. «Так нужно, говорит, ты не понимаешь». Кому нужно?
Бурсенко было садится на своего конька — начинает бранить город, но Тутка, наклонив голову, прислушивается к чему-то. Геодезист замечает это.
— Инспектора Бровина видел сегодня, Тутка? — спрашивает он.
— Моя ничего не видел. Моя сети чинил, в деревне был.
Эвенк встает, направляется к лодке. Приносит стерлядей, отдает нам за пять рублей. Поспешно уплывает. Вскоре укладываемся спать.
Завтра суббота, приплывет Митька, отвезет нас в деревню. Поживем там дня три.
Ночью будят нас выстрелы. Выскакиваем из палатки. На мысу прокричал человек. Хлопнул выстрел. И тотчас там, где протока, затрещали кусты. Утки заметались над косой в потемках, шлепнулись в воду прямо против палатки... Тихо. Только ворчит Енисей.
Утром отправляемся к мысу. Чумов нет, одни жерди от них. Песок у воды истоптан, две пары следов ведут в тайгу. Ни единого звука.
О случившемся кое-что узнали, когда Митька перевез нас к девчатам.
Наконец увидели Феню. Тонкая, хрупкая, она стоит в брючках, в сиреневой майке возле печки. Помешивает ложкой в кастрюле. Руки тонкие и худенькие, а кисти крупные, темные от загара. Лицо русское, с нежной кожей, но глаза как у эвенков. Она спокойно взглянула на нас. Продолжает помешивать. Кроме несоразмерности ее кистей и рук, я вначале ничего особенного не замечаю. Но вот Бурсенко, поговорив с девчатами, подходит к ней.
— Как дела, Феня? Поедешь в Подкаменную?
Она посмотрела на него снизу вверх. Брови ее, длинные ресницы взлетели тоже вверх. Она улыбнулась, и мы уставились на нее: какая прелесть!
— Нет, Виктор Василии, мы сегодня все уйдем в Беглово к тетке. У них там праздник завтра. Погостим.
— А это кто? — Теперь и мы увидели высокую девушку в резиновых сапогах, в фуфайке. Прислонившись к елке, она смотрит куда-то на противоположную сторону Енисея.
Феня только простодушно моргает, а подошедшая Галя объясняет:
— Это Кольки Черезова сестра. Ищет Кольку. Тот самоловы вчерась уплыл проверять и пропал. Бровина она теперь ждет: говорят, тот должен сверху проплыть. Злющая прибежала сюда, говорит — изведет его со свету, ежели он Кольку засадит.
— А стрелял-то кто?
— Дак Бровин: за Колькой гоняется.
Митька уже опрокинул в себя несколько «единых и законных», поторапливает нас. Спускаемся к лодке.
Этой поездкой в Подкаменную заканчивается первая половина нашей практики. Остальное время пробежало незаметно. Бурсенко из суховатого начальника превращается в нашего товарища. В трехдневный отдых спим в его комнате. На полу устроили постель из сена. Засыпать, спать и просыпаться без комаров — какое наслаждение! Проснувшись, когда уж близок полдень, идем купаться, потом в столовую. Наших ребят нет в деревне, они где-то за Карловским створом. Столовая маленькая и чистая. Кормят хорошо. Пришли из тайги шесть человек бородачей. Закупили продукты. До вечера дуют бочковое пиво пивными кружками. Читают стихи. Бурсенко говорит, это геологи из тунгусской экспедиции.
— Твой Андрей Белый — дерьмо! — орет один из бородачей.— Он циркач, словоблудством занимался. Лучше уж бери Платонова!
— Платонов твой в Христоса рядился, а надо и землю и всю вселенную драконить!
Буфетчица смотрит на бородачей и улыбается. Заглянул в столовую Полтора Ивана. В сером толстом свитере, в брезентовых своих брюках. Выставил вперед могучее правое плечо, осмотрел исподлобья столики. Взял стул, подсел к нам.
— За продуктами приехал? — спросил Дима.
Полтора Ивана скрипнул зубами, стеганул взглядом по нашим лицам.
— Моего взгляда все боялись, — неожиданно произносит он, — а тут у нас: тайга — закон, медведь — хозяин.
Эх, лучше б он не говорил этих слов! Кто вырос среди уличных приятелей, тот в какой-то момент вдруг вспомнит, как и сам, бывало, состраивал зверские рожи, чтоб припугнуть противника. Я усмехнулся.
— Чего это ты улыбаешься?
— Что ж мне, слезы пускать?
Я выдержал его взгляд. Он играет! До этих минут думалось, что это самобытный характер. А этот верзила играет. Ему нравится пугать своей страшной силой. Может, и с Феней он играет? Делает вид, что влюблен.
— Смотри-ка, какие они у тебя, Василии, — говорит Полтора Ивана Бурсенко. Улыбка кривит его крупные, сухие губы. — Угости-ка винцом.
Бурсенко протягивает ему деньги.
— Да денег мне не надо. Деньги у меня дома есть. Ты угости.
Я приношу всем по кружке вина.
Полтора Ивана выпивает залпом. Встает.
— Ну, до встречи в тайге! — многозначительно говорит он.
Но мне кажется, он учуял, что его раскусили.
Вернувшись на косу, мы еще три недели на ночь возвращались к палатке. Потом ушли жить в тайгу.
К этому времени протока пересохла. В озерке на косе утята подросли, начали летать. Созрела красная смородина. Черная созревает позже, но терпкий запах ее ощущаешь постоянно, если только ветер не относит его. Дно протоки илистое, в пересохших местах оно еще не затвердело, следы на нем отчетливо видны.
И вот однажды вечером, возвращаясь с работы, увидели отпечатки когтистых лап. Трезор, учуяв медведя, вздыбил шерсть на спине, на загривке, бросился было по следам. Но в кусты не сунулся. Либо инстинкт остановил его, либо он имел прежде неприятную встречу с хозяином тайги. Вдоль берега стали появляться кучки песку. Копнешь его ногой, а под ним дохлая чайка. Бурсенко говорит, это медведь их закапывает, чтоб птица немного протухла. Потом ест. Но как он ловит чаек? С нами он близко не пожелал знакомиться.
На просеке много родниковых ручейков под мхом. Выкопали ямку на таком ручье, получился колодец с великолепной проточной водой. Шалаш поставили просторный. Местность пошла ровная, сухая. Деревья растут редко, между ними папоротник выше пояса. Комаров стало меньше, белок, бурундуков много. Начинают созревать кедровые орехи. Тайга уже не та, что была летом.
В обед у нас на первое суп с рябчиками, на второе сами рябчики. На ужин тоже рябчики. Мясо их удивительно нежное и вкусное. Их здесь тьма. Совсем недавно они держались выводками, а теперь выводки начали объединяться. Почему-то им нравится наша просека. Шагаем утром к концу ее, через каждые метров тридцать — пятьдесят раздается вдруг — фр-р-р! — и серая тучка взлетает с земли. Тут же рассаживаются на ветках. Только шеи вытягивают, присматриваются: кто это стоит? Можно настрелять их сколько угодно. Главное, чтоб Трезора кто-нибудь держал в стороне.
На десятом километре надо от створа прорубиться по вешкам в сторону до озера. По карте здесь километров пять. По вешкам можно одному пробиваться.
— Мы по визирке пойдем, а ты, Борис, руби по вешкам...
Если со мной что случится, я должен сделать три выстрела подряд. Они поспешат на помощь. Бурсенко устанавливает теодолит, задает направление, и я отделяюсь от них. Ружье у меня, и Трезор, понятно, дни проводит со мной.
По вешкам продвигаешься вперед гораздо проще, чем по визирке. Встретится толстое дерево — можно оставить его. Ведь по этой просеке на лошадях не потащат механизмы. Она как бы тропинка, которая свяжет створ с озером. А может, через год-два здесь начнут что-то строить. И уже по моей тропе проложат дорогу. Допустим, ГЭС и не в этом створе будут строить. Но пойдут бурильщики, геофизики. Обнаружат никель, золото, олово. Начнут строить рудник, поселок. А по моей узкой просеке проложат к озеру дорогу. Или пройдет улица. Это моя просека. По ней будет моя дорога. Или моя улица. Никто знать не будет, что она моя. Каждый должен в жизни прорубить хоть одну свою какую-то просеку.
Началась осень, и комаров мало. Это хорошо. Вон тот кедр попадает в створ, его я обойду, не трону. А эту елку надо свалить. Глазомер у меня хороший. Прицеливаюсь на три предыдущих вешки: они закрывают четвертую и пятую. Отлично. Не нужно закрывать левый глаз, надо смотреть двумя. Вот здесь, да, так, ровно, в створе. Впереди полянка покрыта распластавшимися ветками можжевельника. С ним расправляться легко, но нудно: сразу и не найдешь коренной стволик. Бурсенко сказал, дней за пять мне надо прорубиться к озеру. Быстрей сделаю. Меня ничто не задерживает — ни нивелир, ни мерная лепта, ни пикеты. Я пробиваюсь по вешкам. Далеко-далеко лает Трезор. На рябчиков он уже не обращает внимания, должно быть заметил глухаря. Опять рядом упругие, толстенькие елочки. Мне жаль их, но одну придется свалить и отбросить в сторону, иначе собьюсь с направления. Вот так. Да, надо передохнуть. Я падаю на спину в зарослях папоротника. Лицо горит, кровь гудит во всем теле. Как изодрана одежда! Ничего. Такая работа. Я рабочий. Я делаю свою улицу. Какой чистый здесь воздух! Кажется, никогда не дышал таким воздухом.
Славный мужик Бурсенко. Градоненавистник. Он вначале наблюдал за нами, за студентами столичного города. За маменькиными сынками — так он о нас думал. Тайга тогда доконала нас, одолела, но не покорила. Он теперь смеется, рассказывая:
— Вижу, спать плохо стали мои ретивые молодчики. Ладно, думаю, посмотрим. А когда вы натолкнулись на тот старый кедр и я увидел, как Борис постучал по нему обухом и опустился молча на землю, понял: все, надо перекур сделать...
По карте от створа до озера пять километров. В натуре оказалось все восемь. Все, что подается на бумаге, надо выверять жизнью. Бурсенко говорит, у них работал топограф Емельянов. Он был отличный топограф, но рельеф заданного ему участка наносил на планшет, сидя в палатке. Удивительно ловко составлял таблицы возвышений точек. Вел журнал работ. Рабочих отпускал в тайгу шишковать, искать золото. Зарплату их забирал себе, и они были довольны.
Часто ложь мы несем и в самих себе, особенно в юности. Отсутствие правильного воспитания приводит к самообману. Конечно, ты и не думаешь, что лжешь. Ты веришь, что ты прав. Ты смотришь в правильном направлении, видишь там вершину, убежденный, будто, забравшись на нее, достигнешь совершенства. На полпути по склону присматриваешься, оглядываешься вокруг растерянно: ты понял, что, достигнув ее, до совершенства какого-то будешь так же далек, как и в начале пути.
Ты просто не знал, что вершина на горизонте — не конец пути, где можно насладиться совершенством, а перевал, за которым опять дорога. Черт подери, говорю я себе, когда-то я институт принял за вершину! В представлении древних, боги восседали на Олимпе. Достигнув своего Олимпа, я мечтал сразу строить что-то важное для страны, не подозревая, что никакого Олимпа и нет, а есть очередная школа со специальными дисциплинами. А работа начинается с узкой просеки...
Часов в одиннадцать дня вдруг выхожу к озеру. Это, скорей, огромное болото, в центре которого зеркальная гладь воды. Тишина. Я закурил и присел на бугорочек.
...Уже середина сентября. В институте давно начались занятия, а мы еще здесь. Дима съездил в деревню, узнал, что и геофизики и топографы тоже не закончили работу. Митька свез его к ребятам. Общим собранием решили: пусть опоздаем на месяц-два в институт, но работу закончить надо. В конторе партии нам, конечно, дадут бумагу, что были задержаны.
Первого октября Бурсенко провел последнюю черту под столбиком цифр в своем журнале. Просека готова. Но мы где-то чуть ошиблись и не вышли прямо к тригонометрической вышке. Целый день ищем ее. Находим. Она поставлена в сорок первом году. На верхней площадке вышки вырезаны ножом фамилии поставивших ее. И год установки—1941. Мы вырезаем рядом свои фамилии и ставим год — 1952.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
На этом мы расстаемся с Борисом Картавиным. Расстаемся навсегда, хотя жизнь у него вся еще впереди. Расстаемся, не гадая: как сложится в дальнейшем его судьба, кем он станет, закончив институт, где будет работать, к каким вершинам на горизонте выведет прорубленная им в жизни просека.
Вряд ли судьба Бориса Картавина будет гладкой, но и вряд ли он спасует перед ней. У него ясная память и доброе сердце. Он никогда не забудет войну, друзей своего детства и до конца дней любой ценой будет отстаивать свое человеческое достоинство...
Автору хотелось бы верить, что случится именно так.
©1962