Начиная с полудня, он прождал около двух часов. Но мальчик так и не пришёл. Он ждал, как это часто бывало в его жизни: поначалу в преждевременном волнении, весёлом и нетерпеливом, в надежде, что тот, кого он ждёт, придёт раньше срока; затем, когда близился назначенный час - в почти болезненном томлении от нетерпения увидеть стройную фигурку, вновь появляющуюся перед ним, и желания прикоснуться к маленькой тёплой ладошке, протянутой в радостном приветствии; и, наконец, когда назначенный час пробил, но тот, кого он ждал, не появился – в попытке совладать с трепетным, лихорадочным желанием встречи.
Он подождал ещё час сверх назначенного, и сейчас старался побороть предчувствие, что ждать больше не стоит: мальчик не придёт ни сегодня, ни вообще никогда.
Они договорились встретиться тут в два часа дня, а сейчас часы на колокольне церкви уже давно пробили три. И всё-таки Фенни Скаллер оставался стоять на этой площади, не способный отказаться от надежды увидеть мальчика ещё раз.
Было воскресенье, и улицы в этой части города пустовали. Хотя лето закончилось, и приближалась ранняя осень, воздух по-прежнему был ласков и прозрачен. Они всё ещё могли отправиться на прогулку в сосновый лес и съездить на одно из озёр. Так он запланировал и представлял себе.
А мальчик не пришёл! Почему? Почему же он не пришёл? Скаллер спрашивал себя снова и снова, и не мог найти ответа. Ведь он так твёрдо верил в то, что мальчик сдержит своё обещание.
Они встретились совершенно случайно, однажды вечером, на улице, всего пару дней назад. Его трость выскользнула рядом с мальчиком. И то, как он поднял её, одновременно разглядывая того, кому она принадлежала - сразу же понравилось Скаллеру. Следом они вступили в спонтанный разговор, и пошли дальше вместе. Мальчик устал и ему ещё предстоял долгий путь, и для поездки домой Скаллер дал ему монету, которая, поначалу нерешительно, а затем с благодарностью была принята. К тайной радости Скаллера, им, в конце концов, пришлось довольно долго простоять на трамвайной остановке, и именно там он назначил встречу на сегодняшний день, на воскресенье, на два часа - с дальнейшей прогулкой.
Мальчик болтал так весело, так доверительно, и сразу же поведал ему, пока они стояли в ожидании, что год назад закончил школу и страстно желает изучать музыку - он уже довольно давно играет на скрипке - но это, наверное, не получится, потому что он только что получил новую должность и почти каждый день, как и сегодня, поздно возвращается домой.
И затем, когда уже послышался трамвайный перезвон, Скаллер ещё раз спросил:
- Но ты обязательно придёшь?
И получил твёрдый ответ:
- Раз я обещал, то обязательно приду.
И Скаллер был совершенно уверен, что увидит его сегодня, и все оставшиеся дни недели ожидал этого дня, счастливый как никогда.
Мальчик не пришёл, однако за эти часы ожидания Скаллер ещё раз увидел его: тот, стоя на платформе автомобиля, повернулся, и, весело и дружелюбно кивнул на прощание своей шапочкой, так, что светлые волосы и пробор, деливший их с одной стороны, стали видимыми, как и его лоб под ними, с полоской, оставленной шапочкой.
После чего он уже влюбился в мальчика. Ибо у него всегда так получалось: либо тотчас, либо вообще никак. Он так сильно ему понравился!
Он так верил, что мальчик придёт! Почему нет? А как заблестели его голубые глаза в ответ на предложение: «Прогулка на лодке! О, как шикарно! Как мне этого хочется!» И, обещая, он протянул руку, подобно маленькому человеку, который держит слово.
А сегодня мальчик не пришёл и он не увидит его снова, ни сегодня и никогда. И как же ему искать мальчика среди миллионов этого большого города? А если он найдёт его снова, благодаря какому-то неслыханному случаю - всё уже не будет по-прежнему!
Он потерял его так же, как нашёл. Он никогда не увидит его снова. Скаллер понимал это. Он ничего не мог поделать, кроме как смириться перед этим новым ударом судьбы по его жизни. Было уже почти четыре.
И куда же теперь ему идти? Что делать с этим долгим днем и ещё более долгим вечером, и с самим собой? Он неожиданно вздрогнул. На него опустился страх перед этими часами, лежащими перед ним, бесконечными и пустыми. Чем же их заполнить?
Остаться ли ему в одиночестве? Нет. Он слишком долго ожидал этой прогулки с мальчиком, чтобы лишать себя удовольствия от неё, теперь, правда, без него.
Может, ему пойти на вечеринку? Он мог бы - в салон, собиравшийся по воскресеньям во второй половине дня в доме умной, эмансипированной женщины, которая, как он знал, будет рада увидеть его. Это оказалось бы не самым худшим времяпрепровождением - там можно было поговорить обо всём, откровенно и его мнение уважали - обо всём, но только не об этом! Но именно это требовалось ему больше, чем когда-либо.
Он мог бы навестить своего друга, который знал обо всём. Но какой в этом толк? Он бы выслушал его, как всегда терпеливо и дружелюбно, а затем ожидал бы, что и Скаллер выслушает его таким же образом. Нет, и этого тоже он не смог бы сегодня вынести.
Он мог бы занять столик в популярном кафе, где ежедневно собирались художники, популярные персоны и различные деятели, для того чтобы расслабиться и поговорить; и говорили они обо всём, даже об этом! Но, не стремясь к морализаторству, не обличая порок, а, скорее, в манере светской беседы, насмешливо, как о спорте. Ему единственному пришлось бы молчать, и сегодня он бы не вынес этого!
Нет, только не среди людей! Но тогда где? Он по-прежнему колебался. Не из-за надежды, что мальчик всё ещё придёт, а из-за нарастающего чувства разочарования и безразличия. Пока он ждал, в течение этих двух часов он беспрерывно вышагивал по этой маленькой и тихой площади с серой церквушкой, в сотый раз обходя её. Тот, кто видел его раньше, и увидел бы сейчас - не узнал бы его. Но до него никому не было дела. Площадь как была пустынной, такой и осталась.
Наконец он развернулся, чтобы уйти. Он ещё раз взглянул вдоль улицы, в этот последний миг силой желания вызывая в своём воображении картину того, как в этот самый последний момент приходит мальчик - подбегает к нему запыхавшийся, сдёргивает со своего вспотевшего лба шапочку, и, смущённый опозданием, но по-прежнему счастливый от того, что пришёл почти вовремя, смотрит на него с удовольствием в своих голубых глазах. Но улица осталась пустой и Скаллер отвернулся.
Он направился домой, не понимая, зачем он идёт туда. Идти было недалеко. Шёл он быстро, размеренными шагами, опустив голову и прижимаясь к стенам домов - словно хотел, чтобы его не замечали. Дом, в котором он жил, выглядел пустым. Он никого не встретил, пока поднимался по лестнице. Тут тоже стояла воскресная тишина, и обреталось его гнетущее одиночество.
* * *
Оно по-прежнему обитало в комнатах, когда он вошёл. Комнат было три: кабинет, небольшая библиотека, где он изредка обедал, и спальня. Дверь между первыми двумя была распахнута.
Скаллер открыл дверь, которая вела из кабинета на небольшой балкон. Затем сел за стол и потянулся к работе, которую недавно начал. Переводы с иностранных языков - этим он зарабатывал средства к существованию в течение долгих лет. Но, написав всего лишь несколько предложений, он позволил перу снова упасть. Он чувствовал, что работать сегодня не сможет. Средство отвлечения, которым он так часто пользовался, сегодня не отвлекало. Сегодня оно совершенно не помогало.
Он снова поднялся, и, почти с отвращением, оттолкнул бумаги в сторону. Затем, прислонившись спиной к печке, слегка нагретой в ранние часы - ему нравилось это делать – и, грея руки на белых изразцах, он оглядел комнаты, наполненные множеством вещиц из его прежней, беспокойной жизни в путешествиях, которые, в конце концов, обрели здесь что-то вроде дома. Он вновь напомнил себе, что это была уютная квартира, и всё же сегодня, как это часто бывало, она казалась ему пустой и холодной, и он поёжился.
Боль, искусственно приглушённая, снова вернулась к нему, и он отказался от борьбы с ней. В конце концов, это бесполезно. Он понимал, как сильно он надеялся на сегодняшний день, на встречу с этим неизвестным ему мальчиком.
Он знал себя, и понимал, что случится: простиравшаяся перед ним оставшаяся часть дня, которую он только начал превозмогать, было всего лишь началом недель, полных летаргии, в течение которых из него будет вытекать жизнь, подобно тому, как вытекает кровь из тайной и неперевязанной раны.
Он знал себя. Ему вновь придётся спуститься на известные и знакомые земли, в которых нет ничего, кроме неуютной тишины и ледяной тьмы, с которыми он, напрягаясь из последних сил, снова будет сражаться за дневной свет и жизнь. Но насколько хватит его сил? Ему совсем не хотелось туда возвращаться!
В безмолвном страхе он хватался за всё, что могло остановить это – за размышления, он обращался к своему интеллекту. Раз это случилось, то почему? Существовало великое множество вещей, которые могли помешать ему прийти. Сдержать слово такому мальчику могли помешать случай, настроение, или какое-то новое чувство.
Или же, что наиболее вероятно - его родители запретили ему встречаться с человеком, который был им незнаком – это была одна из опасностей, из тысяч опасностей, угрожающих со всех сторон; опасностей, рождённых в тёмных закоулках подозрений и, по глупости или подлости, из-за ненависти или суеверий, из-за недоверия, выпущенных из их зловещих укрытий. Подозрения иногда оправданы, но как же часто и бессмысленно они вторгаются между теми, кто жаждет воссоединиться и любить.
Или же, в конце концов, это была искренняя, быстрая забывчивость юного ума, которой он еще не мог сопротивляться, которая бездумно и без колебаний жертвует всеми старыми впечатлениями, заменяя их новыми, близкими, очевидными, обусловленными чьим-то присутствием; которая живёт правилом: забывать от вчерашнего дня к сегодняшнему, от часа к часу, - правилом юных!
Но именно в это ему не хотелось верить. Как же ярко засветились голубые глаза мальчика в ответ на его предложение, и как была тверда его рука, с которой он обещал, что придёт.
Почему же он до сих пор удивляется - он, знакомый со всем этим? Разве он не должен был удивиться гораздо больше, если бы мальчик и в самом деле пришел, если бы они встретились снова? Всего шанс против ста, что мальчик, также тронутый той недолгой встречей, бросит все и придёт, придёт к нему! Скаллер мрачно рассмеялся. Он по-прежнему желает слишком многого! Он по-прежнему желает ещё чего-нибудь!
Он и в самом деле был со всем этим знаком. Почему же тогда он удивляется? И к тому же, разве это его судьба? Но нет, он больше не хотел верить в свою судьбу! Ибо тогда для него все было бы кончено.
Оттолкнувшись руками от изразцов печи, он принялся ходить по комнате, беспокойный, как и раньше.
Почему же ему так больно? Конечно, боль пройдёт, как проходила множество раз, только сейчас всё было ещё горше и болезненнее. Это всего лишь ещё одна рана, добавившаяся к старым; маленькая, но весьма заметная, которая, как и другие зарубцуется, оставив шрам, готовый открыться, и ему понадобиться как можно больше сил и мужества, чтобы продолжать жить - зацикливаться на случившемся бесполезно.
Нет, он больше не желает этого.
Однажды, в мрачный час, он поклялся, что не позволит себе привязываться к каждому новому знакомцу, потому что может оказаться отброшенным назад, в темноту, которой уже пожертвовал половину жизни. К каждому новому знакомцу? Он горько усмехнулся. Часто ли случалось, чтобы его вот так пленяло лицо мальчика?
Чем ещё была наполнена половина его жизни, как не сопротивлением самому себе и своему счастью? И какое имеет значение, сдаваться ли ему, или сопротивляться? Сопротивляться себе или отказаться от этого, искать и стремиться к чему-то другому? Страдал ли он меньше, когда боролся с собой? Против себя? Всегда против себя? А для чего и зачем?
Нет. Он больше всего этого не желал.
Уже довольно давно он не желал этого. Почему он не может просто жить под солнцем и на свету? Почему он должен жить в тени и унынии?
Вероятно, имелся и третий путь, и он знал, что тот существует. Жизнь ради удовольствия. Но он не мог жить, как большинство людей, размеренной жизнью, где нет ни счастья, ни печали, а есть только тупая удовлетворённость и поверхностная слепота к себе и собственному убожеству, жизнь с развлечениями, но без радости. Многие бы могли так жить, и этим бы избавились от проклятья своего существования. Он так не мог. И в этом было его истинное несчастье. Поэтому он страдал и должен был страдать дальше. Поэтому он страдал сегодня.
А существует ли человек, подобный ему, страдающий как он, но по-прежнему стремящийся к удовольствию? Кто так же страдал, но всё же был способен возродиться под первыми лучами надежды? Тот, кто был сослан судьбой в сумрак жизни, но тот, кто постоянно стремится к свету? Кто был целиком и полностью мужчиной, и всё же оставался ещё совсем ребёнком? Кто уже успел состариться, и всё-таки не был стариком? Кто оставался юным в своих желаниях, хотя был уже не молод?
Он не знал, есть ли такой человек. Он знал - он сам такой. Он понимал, что не был счастлив, также как понимал, что мог стать таковым лишь в свободе своей любви сотни, возможно, даже тысячи лет спустя.
Он ходил взад-вперёд, от балконной двери к печи и обратно, одним и тем же маршрутом. Страх перед жизнью вновь овладел им - перед его жизнью. Страх перед вечером и длинной, бессонной ночью.
Он страдал. Вновь и вновь он пытался убедить себя. Из-за чего всё это?
Из-за маленького личика, которое он видел не больше пятнадцати минут? Лица, которое было и прекрасным, и умным, но совсем не ошеломляющим, не лишающим рассудка, не пленяющим с первого взгляда? Но вопрос совсем не в этом.
Тогда почему он не мог о нём позабыть? Почему оно мучало его, и до сих пор стоит перед ним?
Внезапно он решил, что понял: потому что оно напоминало другое лицо. Но чьё?
Он ломал голову и не мог вспомнить. И, тем не менее, это лежало там, в глубинах памяти, погребённое под прожитыми годами, похороненное и забытое.
На мгновение он остановился в раздумьях. Затем, внезапно что-то решив, направился в спальню и вернулся оттуда с коробкой. Он поставил её на стол.
Ему тут же стало ясно, как глупо то, чем он намеревался заняться. Он не найдёт того, что ищет, здесь, среди фотографий, хранящихся в этой коробке. На этих снимках были лица тех, кого он любил: их черты так глубоко запечатлелись в его сердце, что ему не было нужды искать среди них того, о ком напомнило лицо мальчика, которого он так напрасно ждал.
Нет, мучавшее его ныне воспоминание было о чём-то давно забытом, о чём-то таком, что однажды случилось в его жизни, и в следующий миг исчезло; что он потерял прежде, чем узнал об этом; чьё исчезновение до сих пор ранит его слабым приступом боли; о лице, которое он позабыл и никогда бы не вспомнил снова – о маленьком личике, потерянном и забытом, неопознаваемом, таким же, как и у этого мальчика, тотчас забытом, и со временем оказавшемся среди сотен и тысяч мальчишеских лиц, на которых когда-либо успокаивался его взгляд - увлечённый, сравнивающий, любующийся, с пробуждающимся, но так и не пробудившимся вожделением.
Тщетно! Напрасно! Он никогда не найдёт то, что ищет.
Его нет здесь, среди этих фотографий. Он поднял коробку, чтобы отнести её обратно.
* * *
Но неожиданно она потяжелела в его руках. Ему пришло в голову, словно бы накрыв горячей волной: как раз это и перенесёт его через весь оставшийся день, как на крыльях. Разочарование последних часов будет отогнано. В этой коробке находится его спасение - от себя и от жизни.
Почему он все еще колеблется? Потому что это было опасным средством. Это помогло бы ему лишь сейчас, но оставило бы последствия, которые он будет ощущать на себе спустя недели. Воспоминания были ядом, сладким и вызывающим оцепенение, но ослабляющим жизненные силы.
Достаточно ли он силён, чтобы испить его? И достаточно ли стар, чтобы яд не причинил ему сильной боли, потому что благотворное лекарство жизни уже утрачивает своё действие, и больше нечего лишаться, нечего больше терять? Но нет. Он не хотел этого. Ему хотелось жить. Вечная надежда на завтра всё равно исцелит сегодняшние страдания, дни его жизни смогут защититься собственными силами, даже без какой-нибудь иной поддержки.
Он, будто в страхе, отступил от стола. Он понимал, что случится, если он сдастся. Он должен будет заново прожить свою жизнь, и снова сражаться в своей битве. Ему придётся снова страдать, заново преодолевать всё то, что, как он считал, уже преодолел.
Как армия, идущая на приступ плохо укреплённого замка, его снова будет штурмовать то, с чем, как полагал, он заключил перемирие - перемирие, а не мир: с ненавистью и безумием, горечью и отчаянием, сожалением и печалью, страхом и ужасом, а позади них громадная шеренга оскорблений, злоумышленных посягательств, нечистоплотных предубеждений - армия, возглавляемая тупоумием, страшным своей беспредельностью. А когда штурм окончится, он снова будет лежать в углу подобно раненному, у которого течёт кровь из сотни ран, и потребуется много времени, прежде чем он снова сможет дышать полной грудью, с трудом, но в свете жизни.
Только вокруг него уже не будет пусто - совсем не пусто! Его комната немедленно наполнится юными и ясными голосами, эхом разносящимися по ней, а глаза в ней засветятся от радости и жизни, сверкая и лучась.
Они пропадут также, как и появились - он, конечно же, понимал это, как понимал и то, что они будут меняться: те голоса, что были поначалу так ясны и чисты, станут пугающими, смех превратится в слёзы; их юные и чистые лица состарятся, а когда их тени растают - он снова окажется в одиночестве, ещё более одиноким и отчаявшимся, чем раньше.
Но он теперь уже не мог отступить. Он уже слышал тот давно уже угасший голос. Он должен последовать за ним. Чей же это голос?
И он тихо сказал самому себе:
- Значит так, моя жизнь, поднимайся - ты всегда была моей лучшей жизнью, в своём блаженстве и мучениях, в своём отчаянии и шарме - поднимайся и осчастливь меня ещё раз в этот мрачный день, порази меня вновь - сегодня ради тебя я буду помалкивать.
* * *
Он вытащил маленькую шкатулку. Она была старинной работы, таких ныне уже не делают, из дерева ценной породы со вставками драгоценных металлов.
Открыв шкатулку, его рука задрожала подобно руке мучающегося от боли больного, который добрался до своего наркотика в надежде больше не ощущать боль. Из бумажных конвертов, находящихся в ней, он достал тот, что лежал сверху. Затем закрыл шкатулку и отодвинул её в сторону.
В этом пакете, который он без труда держал пальцами, в этом небольшом пакете находились фотографии тех, кого он любил; фотографии того времени, когда он любил.
Он развязал ленту, которой были связаны снимки. Они распались, и он разложил их по столешнице так, как они были связаны друг с другом, одни там, другие здесь. Одна фотография лежала особняком, рядом - ещё несколько, а одна представляла собой даже небольшой пакет. Разложив снимки, он встал, окинул их взглядом, и когда склонился над ними, разложив руки по краям стола, его дыхание стало прерывистым.
На столе лежало восемь, ровно восемь фотографий. На них были лица мальчиков - ни одному из них - или, вернее, только одному, первому, было меньше четырнадцати - не было больше семнадцати - возраст, когда под словом мальчик подразумевают уже не ребёнка, но ещё не юношу; возраст, на который была направлена его любовь - любовь Фенни Скаллера.
Взоры этих восьми мальчиков пересеклись с его взглядом: некоторые были радостными и смеющимися, другие - серьёзными и вопрошающими; все они смотрели ему в глаза, заглядывая в его жизнь, а он этому противился. Они смотрели на него, и, как казалось Скаллеру, требовали с него дань - как делали это раньше, требуя, чтобы их выслушали, делая это с импульсивной настойчивостью, свойственной их возрасту. Он должен сопротивляться им, им и самому себе.
И он решился. Его жизнь сегодня должна вновь предстать перед ним. Ни один из тех, кого он любил, не может быть пропущен. Но - тут он слегка усмехнулся - тут должен быть порядок. Один последует за другим.
Он убрал руки с края стола и положил их на фотографии, так, чтобы больше не видеть их глаз. Он сказал про себя, мягко, словно в утешение:
- Будьте терпеливы! У каждого своя очередь! Все! И в один день!
ФОТОГРАФИЯ ПЕРВАЯ
Перед тем, как начать, он ещё раз вышел на балкон, в ясный, ещё тёплый воздух осеннего дня. Улицы были пусты, дома выглядели покинутыми из-за своих закрытых ставнями окон и безлюдных арок, чрез которые обычно текла людская толпа. Вытянув голову, он смог увидеть колокольню церкви, на площади у которой напрасно прождал несколько часов. Часы на ней сейчас показывали пять. Небо было безоблачным, унылым и утомительно серым, неподвижным и давящим.
И перед Скаллером, наклонившимся вперёд и облокотившимся на балконные перила, вновь появилось небольшое мальчишеское лицо того, кого он сегодня так напрасно ждал, и совершенно ясно было видно и голубую матросскую шапочку, которую ныне носили все мальчишки; и оставленную ей красную полоску на необычайно серьёзном лбу; и светлые волосы, разделённые пробором; и голубые глаза, умные и весёлые.
А что если мальчик все-таки пришел, спустя время, и ждёт там сейчас? Может, стоит вернуться туда еще раз и посмотреть? Но, в тот же момент он осознал, каким бессмысленным было его желание. Сейчас, спустя три часа! Это невозможно! Но таким он был всегда: никогда не мог отказаться от того, что заставляло биться его сердце, всегда сражаясь до последнего.
Остановись! Всё кончено!
Он сделал шаг назад, в комнату, к столу, и в то время как его глаза искали первую фотографию, его мысли, не торопясь, начали тяжелую и приятную работу воспоминания.
* * *
Итак, какой была первая фотография? Эта? Нет, скорее вот эта.
Он держал в руке пожелтевшую, затасканную фотографию, на которой можно было опознать только нежный овал детского лица и гигантский, белый воротник над тонкими, узкими плечами.
Фотография ребенка? Как же она попала сюда, и откуда он её взял? Что делает здесь этот одиннадцати или двенадцатилетний ребёнок, среди всех остальных?
Скаллер улыбнулся. И неожиданно вспомнил, как ему достался этот снимок. Он украл его. Из альбома неизвестной семьи, в которую попал с визитом. Эту фотографию он украл из альбома, лежавшего на столе в большой гостиной, украл трясущимися руками и в ужасном страхе, но абсолютно сознательно. Это стало первой и единственной кражей в его жизни. Тогда он и сам был еще почти ребенком. Ему было около четырнадцати. Скаллер улыбнулся. Эта фотография возникла из воспоминаний самой ранней юности.
Он должен был обратиться к далёким годам своего детства, чтобы найти то, что искал. Оттуда, из сумеречного фона тех ранних дней постепенно появлялась первая бледная память о его любви, подобная первой, бессознательной тоске.
Где-то там глубоко - и неясно - появилась бледная тень маленькой, нежной фигурки.
* * *
Раннее утро. На улицах еще темно. Со всех сторон к школе устремляются потоки учеников - некоторые быстро и возбуждённо, другие медленно и равнодушно.
Сначала все идут в большой высокий холл для утренней молитвы. Длинные скамейки без спинки перед кафедрой, выступающей в роли амвона, и стул учителя. Малыши сидят впереди, за ними ученики постарше, а самые старшие позади. Фердинанд Скаллер, учащийся седьмого класса, этой зимой занимает место на скамье, находящееся на краю у среднего прохода. Наискосок от него, двумя скамейками впереди сидит маленький пятиклассник со светлыми волосами и высоким английским воротником.
Служба длится ровно десять минут. Мальчик не слышит слов директора, который ведёт эти службы. Он видит только светлую макушку, тонкие конечности, и, при повороте головы, небольшой, тонкий рот с довольно красными губами и веки, пронизанные необыкновенно синими венами. Он не сводит с того мальчика взгляда.
Ученики расходятся по своим классам. Скаллер вял и невнимателен. Он по-прежнему думает о том мальчике.
Он никогда не говорит о нем. Он никогда не спрашивает о нем. Почему? Он сам этого не знает.
Он никогда бы не осмелился заговорить с ним. Он уходит в сторону, если случайно видит его. Он даже не знает, кто он и как его зовут.
Только однажды - он видит его фотографию в альбоме. Он берет его для себя и прячет её, как сокровище. Ему ужасно стыдно, но он счастлив, что владеет таким трофеем. Каждое утро - все десять минут общей молитвы - он не отводит взгляда от светлых волос, сияющих как солнце. Затем идут часы, чьё течение уже не кажется таким уж долгим, учитель уже не так жесток, и то, что он учит, уже не так бессмысленно.
Так проходит одна зима.
Когда школа начинается снова, место того мальчика пустует. Пару раз он по-прежнему думает о нем, когда бывает особенно несчастлив. Затем забывает.
Скаллер по-прежнему улыбается, когда разглядывает маленький снимок, находящийся в его руке, обнаруженный спустя годы среди игрушек его детства, всё ещё хранимых им. Но улыбка его стала какой-то задумчивой. Как странно это было! Уже в то время! И в таком возрасте!
Его чувства еще пребывали в глубоком сне, но его тоска уже выбрала путь, предписанный для него природой! Почему же это была не маленькая девочка, как у других? Почему вместо неё возник мальчик, обычно всегда младше его? Он отложил эту фотографию - снимок его «первой любви». Его улыбка исчезла.
ФОТОГРАФИЯ ВТОРАЯ
Он посмотрел на вторую фотографию, нашел её взглядом, и кровь прилила к его сердцу. Маленькая, бледная и нереальная тень исчезла в небытие перед жизнью, которая, согласно его желаниями, возникала ныне, заявляя о своих правах.
Тот, чьё фото Скаллер ныне держал в своей руке, был его первой любовью; его первой любовью и его первой страстью! С первого дня, когда они встретились на широких ступенях незнакомой школы, они любили друг друга до того дня, когда покинули эту школу, чтобы больше никогда не увидеться друг с другом; и они так никогда и не узнали, что их дружба была любовью, любовной страстью. Что знали они о жизни, кроме того, что это жизнь? Они любили друг друга со всеми чудесными признаками любви: одновременно нежно и неистово, и в то же время упрямо и застенчиво, пугливо и радостно, ревниво и осторожно. Они не думали о том, что молоды, они не знали, что они красивы. Они не имели ни малейшего представления о том, что их любовь в глазах других людей была преступлением.
Они любили друг друга. Они вместе предавались первым мечтам: о славе и известности; о жизни, лежащей за тюремными стенами этой школы, и за пределами этого несчастного города, презиравшего их удовольствия; о жизни, которая должна была открыться перед ними в ближайшее время - принять их, и осыпать бесконечными подарками!
Фотография задрожала в руке, державшей её.
Как он был красив, его первый друг! Какие нежные щёки! Какие сияющие глаза, какие полные губы! Скаллеру показалось, что он должен снова поцеловать те губы. Но он только ещё больше склонился над этим снимком.
Снимок не потерял своего великолепия, не смотря на то, что был очень стар и мал, как и память о тех событиях. Но Скаллер снова видел все, что происходило двадцать пять лет назад, также чётко, как будто это происходило вчера. В неслыханной ясности возвращались сказанные тогда слова, взгляды, которыми они обменивались. Какое безрассудство, какая расточительность, сколько ошибок! И все-таки: какой наполненной была тогда жизнь, какой пылкой, какой неистовой страстью наполнялась, и, следовательно, какой искренней и истинной была!
Ему, Фенни, было шестнадцать, другому мальчику - Густаву, на год меньше - там был еще один снимок, на котором они находились вместе. Они стояли рядом друг с другом - два симпатичных мальчика в школьных шапочках и плохо сидящих костюмах - немного забавные в своей юной застенчивости, но, тем не менее, очаровательные своей живостью.
Скаллер всмотрелся в свое лицо на снимке. Он уже в то время был таким серьёзным? И ему пришло в голову, что он почти всегда был таким: серьезным и вдумчивым, а тот, кого он любил - по большей части, беспечными и беззаботными. И снова кровь прилила к его сердцу.
Он положил снимок и уселся за стол. Он обеими руками закрыл глаза и попытался отмотать свою жизнь назад, к тем событиям, и... снова стал молодым, совсем молодым.
Отчётливо овладев всеми своими ощущениями, он вдруг вновь увидел эпизоды своего счастья, его первого, большого, безграничного счастья.
* * *
- Фенни! Фенни! - кричали мальчики. Он должен был играть с ними. Потому что они все любили его. Даже несмотря на то, что он такой серьезный. Но он уже больше не слышит их. Путями, знакомыми только ему, он пересекает маленький городок с большой школой, оставляет его позади, и, минуя кричащих ему мальчишек, добирается до лесистых холмов. Тут их «гнездо». Туда не ведут тропинки. Но он знает дорогу.
Он раздвигает ветви, проскальзывает под ними, идёт по ковру из мха - он сможет добраться туда и глубокой ночью. Он пришёл на их место. Сегодня он первый.
Это самое настоящее «гнездо». Они построили его под свисающими ветвями, здесь, в глубине леса: выкопали глубокую яму, укрепили ее досками, тайно и с большим трудом притащенными сюда, и схоронили свои сокровища под толстым слоем мха. Зелёный покров листвы над ним был настолько густым, что никакой дождь не проходил сквозь него.
Он принимается за работу. Он с осторожностью поднимает покрытие из папоротника и мха над углублением и вынимает то, что спрятано там: книги, конфеты, табак для курения, предохраняемый от влаги свинцовой коробочкой. Затем он очищает подстилку от хвои и ягод, раскладывает на нём старое одеяло, растягивается на ложе, заложив руки за голову, и смотрит сквозь ветви на кусочек проглядывающего голубого неба.
Он ждет своего друга.
Вокруг ползают жуки, шевеля усами, и совсем рядом поет дрозд. Он ждет. Его сердце бьется всё быстрее и быстрее, и его стройное тело трепещет в невыносимом ожидании.
Он поворачивается и прислушивается. Изо всех сил. Откуда-то снизу слышен треск веток. А затем другой звук: легкий свист.
Без сомнения: это он! Но Скаллер по-прежнему лежит. Только его губы осторожно издают такой же свист в ответ.
Хруст ветвей становится все громче, всё ближе. Затем ветви быстро раздвигаются, и его друг оказывается перед ним, раскрасневшийся и запыхавшийся. Его короткие штаны задрались над голыми коленями и на одной видны кровоточащие царапины. Он без слов падает на одеяло рядом со Скаллером. Он не в состоянии говорить, так запыхался. Затем, мало-помалу, они обмениваются словами. У Густава они задерживаются, и он пытается от них освободиться.
Затем они едят и пьют, по очереди из одного стакана с разбитым основанием, раскуривают короткую трубку, и, под конец, рассказывают о происшествиях прошедшего дня. Затем они молча лежат рядом. Не сознавая, они придвигаются ближе друг к другу.
В их «гнезде» влажно и жарко. Дрозд по-прежнему поет поблизости, в кроне бука, а в городе на башне бьют часы. Они считают удары: шесть.
Молчание между ними становится все более неловким. У обоих одна и та же мысль: кто начнет сегодня? И каждый знает, о чём думает другой.
Затем старший нагибается над младшим и целует того в губы, торопливо и застенчиво. И, неожиданно, они обнимаются, быстро и импульсивно.
* * *
В кресле перед столом с фотографиями, Скаллер сидит, закрыв руками глазах.
Фенни! Фенни!
Так кричали мальчики. Фенни - так его звала его мать, его семья, его приятели. Он был крещен Фердинандом: Фердинанд Скаллер. А Фенни его звали те, кто любил его. Фенни...
А кто же еще?
Он вздрогнул. Резко. Где же это он только что был?! Вот прямо сейчас? И что же его так взбудоражило? Фотография лежала перед ним. Он снова поднял её.
Каким красивым было это юное лицо! Каким удивительно красивым оно было!
Было?!
Он снова осознал, где находится: в комнате своей собственной квартиры, на третьем этаже большого дома; стареющий мужчина, сидящий тут воскресным днём - старый не годами, а своими разочарованиями.
Да, жизнь прошла совсем не так, как мечталось: не как великий освободитель от сдержанности и узости, а как великий враг, с которым он вынужден был сражаться, бороться, как борется и сегодня, и будет бороться до самого конца, без надежды на успех!
Против него были посланы не воины, а убийцы, и он заплатил этим убийцам своей собственной кровью. И каждый день вынужден смотреть им в лицо - убийцам его юности!
Не об этом он мечтал во времена любимой им юности - он грезил об известности и славе, о чести и победах. А не о глупости и трусости, не о страхе и тяжести самоконтроля. Но, в конце концов, была и победа, скрытая в его собственной груди, и некое возвышенное пренебрежение над тупостью и подлостью, и отдых после долгой битвы.
И снова Скаллер поднял оба снимка, но его взгляд задержался только на чертах другого мальчика. Где он сегодня? Они писали друг другу, поначалу часто, потом все реже и реже, и только спустя долгие годы он случайно услышал о нём: женат, отец, в высокой должности судьи. Скаллер горько усмехнулся: конечно же, он судил, должен был судить тех, кто представал перед ним из-за такой любви, ради этой любви [в Германии гомосексуализм считался уголовным преступлением – т.н. параграф №175 о «противоестественном блуде»] – любви, которой он сам когда-то любил, и о которой ныне больше ничего не знал; которую позабыл, или о которой думал, что это всего лишь заблуждение его юности.
Но он, Скаллер, ничего не забыл. Для него это по-прежнему была его первая в жизни любовь и его первая, большая страсть! Да, даже гораздо больше: единственная любовь его юношеской жизни, пришедшая, как должна приходить любовь - незвано и неодолимо, без лишних мыслей, без бремени сожаления. И красиво: играя весёлым светом юной и сильной энергии, исключительной страстью чувств и исключительным удовольствием для другого. Любовь, которая, пожалуй, таилась, но не стыдливо и боязливо, а скрытно и глубокомысленно, дабы к ней не прикоснулась рука незнакомца - его первая любовь, не самая сильная и, наверное, не самая глубокая, но, определённо, самая благословенная.
Когда он откладывал две фотографии к первой, то почувствовал, что это было прощанием, прощанием с его юностью, его юношей и самым большим счастьем, что этот юноша даровал ему.
ФОТОГРАФИЯ ТРЕТЬЯ
Извне в комнату проникла прохлада. Скаллер снова вышел на балкон. Солнце уходящего года, всё ещё нежное своим утешительным теплом, но безвольное, погрузилось в поднимающиеся облака и небо посерело. Тем не менее, снаружи было ещё довольно светло.
Так же неожиданно, подумал он, потухло и солнце его любви. Её утро было солнечным. Её полуденная пора оказалась мрачной, печальной, и холодной. Вуаль опустилась на годы, последовавшие за школой - на время учёбы в университете, на время его первого и долгого путешествия.
Он быстро закрыл за собой балконную дверь.
Он знал, кто окажется на третьей фотографии ещё до того, как взял её в руки. На ней было необычайно умное и в то же время необычайно нежное лицо. Высокий лоб, темные брови, темные проницательные глаза под ними. Лицо чрезмерно серьёзное для столь раннего возраста.
И у Скаллера появилось ощущение какой-то горечи из-за неискупимой вины.
* * *
И вернулись годы, те, которые должны были стать самыми напряжёнными и самыми веселыми, самыми беспечными и самым прекрасными в его жизни, на деле оказавшиеся только одной нескончаемой, безнадежной битвой с самим собой. Самообличения и самообвинения, каждое по отдельности и вместе разрушали и подавляли - и за самовосстанием и самообороной следовало всегда новое, безрадостное поражение. Мрачные годы. Такие мрачные, что осветить их мог только свет его нынешних знаний, который должен был озарить их ещё сегодня.
И, постепенно, одно за другим, начали появляться: первые улыбки над «женоненавистником» - из-за его безразличия к девушкам и женщинам, которые были так необходимы для его товарищей и однокурсников, и добывались так же легко, как и хлеб насущный.
Затем его первое пробуждение, как от глубокого сна. О, как хорошо он помнил то маленькое событие, оказавшееся настолько значимым для него: он, невинно смеясь и болтая, гулял со встреченным им мальчиком, по главной улице небольшого университетского городка. В тот вечер среди обычной толчеи таверны скрывалось первое осторожное предупреждение. Более двадцати лет прошли с тех пор, но и еще через двадцать он по-прежнему ясно будет видеть перед собой трусливую и язвительную улыбку человека, сидящего напротив и наблюдающего за ним и мальчиком, а затем абсолютно невинно интересующегося, что это за мальчик с ним; он никогда не забудет последующий ледяной и ожидающей тишины вокруг, в то время как ему самому хотелось вскочить и ударить спрашивающего в лицо. Но, словно крепко удерживаемый более мощной силой, он остался сидеть и поступил так, будто не понял, что имелось в виду; и нашёл, в конце концов, силы для индифферентного и уклончивого ответа, которым впервые предал свою любовь - в первый и последний раз.
Даже если он смог бы когда-либо забыть улыбки на окружающих его лицах, и внезапный, зловещий испуг внутри себя, то никогда не сможет забыть ночь, последовавшую за тем вечером; ночь, когда он - наконец, оставшийся в одиночестве - упал на кровать, словно сраженный сильнейшим ударом кулака, и в безрадостной муке столкнулся лицом к лицу с самим собой, и в своём лице - с неразрешимой загадкой.
Утро последовало за ночью, а затем день за днём и неделя за неделей. А с ними поначалу появилось некое беспокойство, какое мы испытываем, когда болезнь подкрадывается к нашим телам без нашего ведома, не догадываясь, что на самом деле ошибаемся; затем тревога, с которой нет возможности бороться, и от которой не избавиться; потом ужас, подобный чувству вины, не заслуженной, но, тем не менее, давящий подобно мерзкому подозрению; и, наконец, страх - ужасный, неприятный страх, что ты один из тех, кто не имеет названия, кто неизвестен; кого встречают только подобной улыбкой; кого избегают больше, чем прокаженных; кого презирают больше, чем бесчестных людей; кого наказывают как преступников.
Что это? Он не находил ответа. Его не было.
Впервые в своей юной жизни он вопрошал себя: Почему его влечёт к мальчикам? Почему его влечёт к младшим представителям его же пола? Тогда он впервые вопрошал о себе. Затем проделывал это не раз. В течение многих лет.
Ибо, не смотря на то, битва этой ночи и последующих дней велась нерешительно, он сам был полон решимости!
Он не знал, что с ним. Он не хотел знать. Он не позволил бы себе узнать. Это была тайна, которую он должен был закрыть внутри себя на тысячу печатей. Которые никому не позволили бы даже догадаться об этой тайне; которые не позволили бы ему самому к ней прикасаться.
Если он болен, то должен скрывать свою болезнь: как пятно, как знак Каина; если он повинен в том, что унаследовал или бессознательно получил этот грех, то должен терпеть его, как и свою судьбу. Только никто не должен знать об этом пятне и этой вине. Никто!
И с ужасающей энергией тех лет, когда единственным желанием было заполучить всё; в те годы, когда ещё слишком молод, чтобы понимать, сравнивать, распознавать и узнавать, он вынес свою резолюцию: жить как покойник, для которого в жизни больше нет любви!
Он закрыл глаза. Он закрыл свое сердце. Он отталкивал от себя мальчишек, приближавшихся к нему. Он отстранился даже от тех, к кому его по-прежнему влекло таинственной и мощной силой. Он отворачивался, быстро и застенчиво, если его взгляд бессознательно задержался на мальчике, лицо и черты которого неосознанно восхищали его; он вздыхал с облегчением, если встречал мальчика, фигура которого смущала, а увиденное затем лицо оставляло его равнодушным, и он спокойно проходил мимо.
Его дух ДОЛЖЕН победить его тело. Его воля должна быть сильнее, чем его плоть! Он принял такую присягу.
Если он ничего не будет знать о своей склонности, то и другие не узнают и не догадаются. Он старался держаться прямо, совершенно прямо. Он шагал по жизни так, чтобы не чувствовать под собой землю. Он ложился спать под покровом безмолвия, надвинутым им на себя. Он был похоронен заживо. Без света, без радости, без сердечного тепла. Без всего того, что дарит любовь.
Таким вот образом он прожил свою молодость, не живя. Он сам её убийцей. Оружием, которым он убивал её, были чужие мысли - глупые, бессмысленные, чуждые ему мысли.
Но его собственные мысли, которых он остерегался днём, возвращались к нему ночью в снах. Они приходили отомстить за себя - за то, что были отвергнуты днём. Ночью он не мог защититься от них. Связанный оковами сна, он был бессилен. По ночам приходили все его мысли, из углов, по которым были распиханы днём, и приносили ему неуютное, ирреальное исполнение желаний. Они приходили неслышимо, сквозь щели в дверях, под покровом темноты, в тишине. Они приближались к его постели, склонялись над ним, проскальзывали к нему под одеяло, и под их бестелесными ласками его молодое тело, терзаемое жестоким отречением, навязанным безумием его воли, снимало с себя излишки энергии - без пробуждения вспыхивало и освобождалось, придавая ему новые силы для продолжения безнадежной борьбы с самим собой.
Затем он просыпался разбитым и совершенно подавленным.
Он начал бояться ночей и своих снов. И в то же самое время жаждал их!
Его сны - как он боялся их и ненавидел! А как он их любил! Ибо только они все еще были жизнью.
Когда он снова оставался в одиночестве, его начинали сотрясать неприятные рыдания - и так в течение многих часов. Вместо того чтобы очаровывать, женские тела давили на него своими формами, своим запахом, и, прежде всего, своим желанием, наполняя его ужасом и невыразимым отвращением, заставляли трястись как в лихорадке, вызывали стыд, и он снова оказывался перед тайной своего влечения, ещё более странной и страшной, чем раньше.
Это могло означать только одно: он болен. Он болен, он в одиночестве среди здоровых, окружающих его. И его болезнь неизлечима. Он не мог довериться ни одному доктору. Его болезнь даже не имела названия. Оказаться незаметно разрушенным ей - вот его судьба. Безмолвия - да, вот чего хотелось ему опять!
Только для того, чтобы снова пасть так низко, так глубоко и так бессмысленно - он ничего не мог поделать! Больше он никогда не прикасался к женщине.
И он хранил безмолвие. Но так же, как любая человеческая жизнь поддерживается последней надеждой, какой бы она не была слабой и глупой, так и его жизнь поддерживалась надеждой мечты. Когда он чувствовал, что его сила подходит к концу, он начинал мечтать: когда-нибудь однажды он тоже встретит свою любовь. Она внезапно предстанет перед ним в виде мальчика; мальчика шестнадцати лет; мальчика стройного и красивого, с дерзкими и привлекательными глазами; мальчика, одновременно непослушного и застенчивого, чьи волосы ниспадают на лоб, так что ему часто приходится поправлять их своей загорелой, уже сильной рукой; мальчика, полного страстного желания и стремления к жизни и счастью. И, чтобы их влекло друг к другу волей, более сильной, чем у них; чтобы они были очарованы друг другом мощью, превышающей человеческую; чтобы их сковала тайна, принадлежащая и известная только им, и никому другому; чтобы они знали, что их тела и души соединятся воедино в союз - неосвященный - который станет неразрывным в течение всей их жизни. Он будет жить и работать для него, и умрёт за него. А мальчик будет его любить!
Это была любовь, о которой он мечтал; любовь, которая доказала бы свое право на жизнь благодаря своему существованию, и, следовательно, обладала бы иммунитетом. Не та любовь, имеющая первопричину. А любовь с первого взгляда. Любовь, не задающая вопросов, или уклоняющаяся от ответов, не сомневающаяся любовь. Не та любовь, что вопрошает: что ты будешь делать со мной? А, скорее, та, что заявляет: делай со мной, что хочешь! Не та любовь, что сомневается: позволить или нет? А та, что ликует: я твой, а ты мой! Не та, что волнуется: а что другие скажут? А та любовь, что самодостаточна и не волнуется из-за окружения.
Любовь, которая возникнет потому, что её желает природа, и никак иначе. Любовь - неумолимая, как судьба, прекрасная, как жизнь, и сильная, как смерть!
А затем случиться ЭТО.
Их тайна разрешится сама собой. И появятся «доказательства»! Доказательства для него.
Он ждал свершения своей мечты! Ждал не как ребенок, с бьющимся сердцем ждущий своего праздника; не как праведник, ожидающий рая, который избавит его от земных страданий. Он ждал с закрытыми глазами и инертным сердцем, словно жизнь должна ему - та жизнь, что создала его таким. Ждал с тайной обидой кредитора, который не может отказаться от той единственной выплаты, которая еще может его спасти, и в которую больше не верит.
Он ждал.
Но его мечта не осуществлялась. Кое-что свершилось, однако этот опыт силой океанской волны выбросил его на пустынный пляж его ошибки. Этот опыт он никогда не забудет: незначительный, нелепый, но, помимо всего прочего, судьбоносный своими последствиями.
Его знакомый, человек в годах (самому Фенни тогда шёл двадцать первый год) проявил к нему заботу, более нежную, нежели привык Фенни, и заметную больше, чем он подозревал. Тот человек искал для себя младшего партнёра; и, очевидно, прикладывал все усилия, чтобы привлечь его к себе любыми средствами.
- Это всего лишь интерес к твоей учебе, - говорил себе Скаллер; и отвечал интересом на интерес культурного, умного и серьезного человека.
Затем - всё произошло за один день. Он по-прежнему видел перед собой ту комнату, в которой это случилось - стол с двумя придвинутыми стульями, заваленный книгами и газетами. Они разговаривали о загадке Джорджоне [Джорджо Барбарелли да Кастельфранко, 1478 -1510, более известный как Джорджоне - итальянский художник]. Перед ними лежала репродукция самой замечательной из всех его картин, которую в ту пору еще называли «La Tempesta»[Буря] а ныне называют «Царь Адраст и Гипсипила».
А затем Скаллер неожиданно ощутил, как между ними наступило давящее молчание, тяжелое и выжидательное, подобно атмосфере перед бурей, как в картине, лежащей перед ними. И потом случилось следующее: лицо того человека приблизилось к его лицу; рука обвилась вокруг его шеи; и губы, бородатые губы, принялись искать его губы.
Он вскочил, отпрянув прочь и подавив крик, и остался в одиночестве. В ту ночь он лежал с открытыми глазами, глядя в темноту: из темноты в темноту. Его сердце билось, и его мысли вращались вокруг одной темы, вцепившейся в его мозг: Вот так, точно так - с таким же отвращением, с таким же внутренним ужасом отпрянет мальчик, если ты когда-нибудь осмелишься прикоснуться к нему, тот мальчик, которого ты полюбишь! Ибо никогда не сможет более юный по-настоящему полюбить того, кто старше и такого же!
В ту ночь он похоронил свою любовь, которая умерла, похоронил её на долгие годы! Ибо - он понял, таким образом, поняв самого себя - он не сможет вынести или пережить видения, как на лице мальчика, кого он полюбит, улыбка симпатии и доверия сменяется выражением отчужденности и холодности, отвращения и презрения. Никогда не сможет!
Пусть мир даже примет эту любовь - всё становится ничем перед лицом одной вещи: мальчик никогда не сможет ответить на любовь мужчины; и если эта любовь окажется свободной, терпеливой и уважительной: значит, она должна умереть. Он, Фенни Скаллер, теперь точно знал, что его любовь может возникнуть только к тем, кто моложе, и никогда к тем, кто старше, только так - он понял это, а теперь ещё и почувствовал, что эта любовь в его жизни должна постепенно умереть.
Пока его мысли завороженно застряли в прошлом, он увидел, что по-прежнему держит в руках фотографию. Ему пришлось снова вспоминать, чей это был портрет.
И он вспомнил. И еще один эпизод из прошлого, случившийся вскоре после тех событий, после той сцены, появился перед ним так же ясно, и также незабвенно. Это был час, когда он потерял его - того мальчика (сейчас-то он понимал это), любившего его, Фенни Скаллера, который был старше!
Он пристально заглянул в глаза на снимке, такие юные и уже такие серьезные глаза, глаза, полные...
Как давно это было! Но Скаллер помнил все, как будто это произошло вчера.
* * *
Он, студент, снимал жильё в одной из тех честных и многочисленных семей мелких буржуа в маленьком университетском городке.
Он съехал от них. Почему? у них был сын пятнадцати лет. Он не мог вынести его взгляда, его присутствия.
И в один из последних вечеров перед его выпуском из университета он повстречал эту семью в саду на берегу реки, к которому причалила его лодка после одной из его одиноких прогулок. Эрнст, тот мальчик, тоже был с ними. Скаллера пригласили к столу. Он не смог избежать этого. Все были приветливы с ним, ведь он же был их бывшим «надёжным» арендатором.
Они собирались вернуться на экипаже, на котором приехали. Одно из мест случайно оказалось занятым присоединившимся к ним их знакомым. Поэтому они попросили Скаллера захватить Эрнста с собой на лодке. Он не желал этого, стараясь остаться в стороне. Но отказаться было невозможно.
Таким образом, они поплыли обратно вместе: Скаллер грёб; мальчик, сидя к нему лицом, правил рулём. Они плыли вниз по течению. Гребцу приходилось больше тормозить лодку, чем работать вёслами. Вечер тянулся бесконечно. Было светло. В небе стояла полная луна, и легкий туман стелился над водой. Только отмели близ берегов лежали в густой тени деревьев. Они почти не говорили друг с другом.
Мальчик лишь кратко и вежливо отвечал на весьма равнодушные вопросы молодого человека; он спустил свою правую руку в теплые воды реки. Стараясь не смотреть ему в лицо, Скаллер пристально уставился на руку мальчика. Он видел, как прекрасна и тверда она - эта мальчишеская рука с тонкими пальцами и короткими белыми ногтями. Он смотрел на руку так долго, что мальчик забеспокоился. И тогда Скаллер почувствовал, что должен заговорить, иначе задохнётся от безмолвия.
Заговорив быстро и обрывисто, спрашивая и получая ответы, он поднял взгляд от руки на лицо пред собой - он никогда не видел его так ясно, как сейчас, в свете луны. Ему казалось, что он видит это лицо в первый раз. Он не мог отвести свой взор от этих улыбающихся и одновременно серьёзных глаз, и от этих губ. Не мог. Он слишком сильно желал их. Пока они свободно и почти спокойно говорили друг с другом, у него появились дикие и авантюрные мысли. Продолжить плыть, или остановиться? Быстро придумав какой-нибудь предлог. Подвинуться к нему поближе? Видеть его каждый день? Должен ли он так поступать?
Ему должно понравиться, этому мальчику, если он остановится. Конечно же, ему это понравится!
Между деревьями светились огни домов. Они причалили, вылезли на берег, и пошли в город. Там их пути расходились. Было уже поздно и улицы совершенно опустели. И неожиданно между ними возникло молчание, гнетущее и странное. И в этот момент Эрнст встал перед ним, опустив глаза, словно в ожидании слов прощания. Или чего-то иного?.. И Скаллеру показалось, что он должен сей же момент обнять и поцеловать мальчика.
Он уже придвигался к нему, когда мелькнувшая мысль заставила его отстраниться: «если ты сделаешь это, то он отпрянет от твоего прикосновения, его глаза широко раскроются от испуга, его красивый рот исказится в отвращении!» И Скаллер принудил себя отступить.
Пара нейтральных слов прощания и благодарности за то, что захватили с собой, что-то вроде «когда-нибудь встретимся снова», рукопожатие, и они расстались.
В ту ночь он в очередной раз уткнулся подушку, чтобы не завыть во весь голос в безмолвии подобно раненому зверю - из-за взгляда мальчика, брошенного в последний момент на Скаллера; незабываемого взгляда с немым укором, странного и одновременно обиженного, как будто столкнувшегося с чем-то непонятным; из-за взгляда глаз, в которых стояли слёзы, мужественно сдерживаемые, слёзы незаслуженной обиды из-за того, что его неправильно поняли.
* * *
Он никогда не забудет тот взгляд. Он видит его и сегодня. Тот же самый взгляд, что бросают на него глаза с фотографии, которую он все еще держит в руке, и с которой сейчас подошел к окну, чтобы яснее разглядеть ее под слабеющим светом дня, до того, как отложит её в сторону.
Но ему не так-то легко расстаться с этим снимком, из-за того, что тот вызывает в его воображении, напоминая об его утраченной молодости. И Скаллер смотрит скорее не на фотографию, а через оконное стекло на что-то большое и утопающее вдали.
Он чувствует ужас, подкрадывающийся к нему из-за спины. Это его ужас и его неизмеримая глупость тех лет. Какое безумие - и как он к нему стремился! Так жестоко относится к самому себе, так слепо вверить свое счастье идее, так упорно навязывать себе эту идею - такое возможно только в годы, ошибочно называемые «счастливейшими»: от двадцати до двадцати пяти!
Что же лежало в основе той идеи? Уважение к людям? Или, скорее страх не оказаться в числе «порядочных»? Почитание жизни? Или, скорее, трусливый побег от неё? Уважение и почитание - да, они у него были. Но только не к своей любви!
Его жизнь стала «целомудренной». Но мечты его неосторожных фантазий запятнали её больше, чем это сделали бы все ошибки реальности.
В глазах людей он не был преступником. Но сегодня он оказался преступником в своих собственных глазах, преступником по отношению к своей любви!
Нет, он не победил и не смог покорить себя. Он оказался всего лишь дураком!
Он видел всё в ложном свете. Тогда.
Как он поступил с тем человеком, полюбившим его? Он, определённо, заставил его страдать. Почему он прогнал его подобно убийце, вместо того, чтобы спокойно сказать, что он не сможет ответить на его любовь, потому что она - в соответствии с вечным, неумолимым законом - предназначалась другому?
Та женщина, хотевшая отдаться ему за небольшие деньги, почему он презирал ее? Он причинил её боль тем, что задел единственное, что может обижать, он оскорбил ее желание по отношение к нему. Зачем он пошел к ней, зная, что не даст ей того, что она может дать ему?
А как он поступил с мальчиком, чей снимок держит в руке, и от чьей первой нежной увлечённости бежал, оттолкнув, вместо того, чтобы прижать его к груди - разве он не повинен в самом первом, большом разочаровании этой юной жизни?!
Он жил с незрячими глазами и закрытым сердцем, ожидая любви, великой любви, любви, которая должна была прийти как исполнение его желаний, любви, которой он ожидал от мальчика! А самое горькое: она находилась рядом, готовая к его сигналу! А он...
Он больше не мог смотреть в эти умоляющие глаза. Он накрыл снимок обеими руками.
- Прости меня! Я не знал, что творил! Я не знал того, что знаю сегодня. Вокруг меня и всего остального была ночь. И в нас и вокруг нас. А ещё безмолвие, повсюду в то время. И не звука, ни даже проблеска света. А я был еще так молод и глуп! Прости меня! Я не понимал... и пострадал из-за этого больше, чем ты!
Скаллер не слышал своих слов, которые он, казалось, шептал фотографии, шептал тайком, шептал невысказанные слова давно исчезнувшей любви. Ему показалось, что он задыхается. Он отложил фотографию в сторону от первых. Ему было невмоготу.
Он больше не мог выносить память о своей собственной молодости!
ЧЕТВЁРТАЯ ФОТОГРАФИЯ
В комнате потемнело - первый признак приближающейся ночи. Скаллер, как и раньше, принялся ходить взад-вперёд по комнате, сложив за спиной руки, но его шаги стали медленнее.
Его молодость! Теперь он чувствовал, что уже не может страдать из-за неё. Она уже слишком далеко. Из неё больше ничего нельзя извлечь, в воспоминаниях о ней не было сил, способных его одолеть: ни сильных страданий, ни больших радостей. Только безмолвие, то громадное, самостоятельно выбранное, возможно, с гордостью, но, определённо, ненормальное безмолвие, которым он отвечал на окружающую его тишину! Такова была его юность - без любви. Без сердечного тепла и света. Она была потеряна для него. И потому ему хотелось забыть её, и он забыл - свою умершую молодость.
* * *
Он снова видел себя блуждающим по миру. Неугомонные скитания с места на место. Бегство от самого себя. Бегство от людей.
Его учёба была прервана; планы на жизнь отложены, забыты. Его не понимали. У него не было ни одного друга, с которым он мог бы поделиться. Он не дружил даже с собой. Потому что стал злейшим врагом себе, даже не делая попыток прислушаться.
Ему хватало средств, чтобы скромно жить. Тут или там. Место жительства не имело значения.
Он не знал жизни, и не узнал её, потому что ушел с этого пути. Только отупляющее чувство, что где-то в мире существует человек, способный снять с него проклятие, загоняло его все дальше и дальше. Но этот человек должен был объявиться сам. Он не искал его.
Он не пребывал в полном одиночестве. Он повсюду встречал людей. Но также повсюду они оставались для него незнакомцами.
У него всё прочнее утверждалась мысль: он - порядочный человек. Ему верят и принимают его таковым. Но что, если узнают? В один миг всё изменится. От него отвернуться. Но теперь это его не оскорбляло. И, следуя этому, он отстранился от людей, прежде всего от тех, к кому его тянуло.
Скаллер покачал головой, тихо и горько рассмеявшись про себя. Как глупо, как неописуемо глупо! Порядочный человек? Как будто все, даже незначительные поступки имеют отношение к порядочности или непристойности! Не оскорбляло? Все люди, находящиеся в меньшинстве, ежедневно и ежечасно подвергаются бессмысленным и жестоким оскорблениям большинства. Но он был слепым, глухим и немым - кое-что он оспаривал с другими, но не с самим собой. Лучше вычеркнуть, как непрожитые, эти годы, оказавшиеся пустынным песком под властью памяти, вместо того, чтобы разгребать их, не имея возможности найти там что-нибудь существенного, кроме пыли и праха. Неужели он действительно верил, что сможет таким вот образом дожить до самого конца?
И этим он тоже обманывал себя. Эта вера была не чем иным, как безумием фанатика. Жизнь длинна, и его любовь сильнее, чем он! Прочь! Долой всё это!
Жизнь всё равно возьмёт свое.
Из всех этих лет, он, вероятно, не сможет ясно вспомнить ни дня. Все они - чередуясь с ночами - растворились в печальной картине печали, тоски, отчаяния, стыда и страха.
Все, кроме одного!
Именно этот день, однако, по-прежнему встаёт перед ним заново, спустя двадцать лет, с такой ясностью, что он может овладеть им, и, в этот час снова пережить свое великое приключение.
Это было - где же это было? - Неважно! В тот летний день он находится в большом городе на юге и зашёл в книжный магазин, чтобы порыться в новоприбывших книгах, среди которых обычно были и немецкие. Магазин в этот тихий послеполуденный час по обычаю пустовал.
Он снова видит, как входит в боковую комнату, где на длинном столе лежат новые книги. Как он равнодушно берет в руки книгу за книгой и откладывает их; как вдруг читает в одной книге - большой желтой книге - любопытный латинский заголовок, название из двух слов; открывает её, просматривает несколько строк - строк, из которых на него ударяет пламя по-прежнему непонятных слов; как он быстро откладывает её, но в следующий момент берёт ту книгу снова, шагает с ней к кассе и, с бьющимся сердцем, но внешне спокойный, спрашивает цену. И покупает ту книгу, совсем не потрясённый её ценой, сжирающей почти все имеющиеся у него деньги; и как он, в конце концов, снова стоит на освещенной солнцем улице, сжимая свою добычу, занятый теперь только одной мыслью: «куда пойти, чтобы никто не потревожил, и остаться наедине с ней»!
Только не в гостиницу! Ведь кто-нибудь сможет прийти к нему! И не туда, где рядом ходят люди. Ему приходит на ум место, безлюдное в этот час: большой зал популярного мюзик-холла, полностью заполняемый вечером, но совершенно пустынный днем - большой прохладный зал, где он однажды писал торопливое письмо пока пил свой послеобеденный кофе. Он идет туда. Он садится в самый дальний угол этого большого и пустого зала. И там открывает книгу!
Определённо, он читал в тот день, сидя в углу того зала, руками подперев голову, в то время как далеко впереди в буфете периодически звенели стаканы, а с улицы эхом доносились отзвуки шумной южной жизни. И читая тем долгим днем - страницу за страницей, главу за главой - он забыл обо всём! Он читал и читал: это словно был путь через горящий лес в грозовую ночь: вершины деревьев ломались и падали ему под ноги; грохотали и вспыхивали молнии, вздымались к небу языки пламени; гарь и дым накрывали его и болезненно разъедали глаза. Из-за упавших деревьев слышался человеческий плач по погибшим; горестные стенания и крики сопровождали его путь. А он читал и читал. О вещах, о которых никогда не слышал, и о которых никогда не знал. Которые он никогда не считал возможными, и которые он, тем не менее, понимал; которых никогда не представлял себе; и о которые, тем не менее, все же узнал. Он читал о чудовищных вещах. Холодная мраморная столешница нагрелась под его руками, и он хватается за неё, чтобы не вскочить и не закричать - от возмущения или от ликования - он не знал, от чего! Но он читал, читал, читал, пока не наступил вечер, зал стал заполняться первыми посетителями, зажглись огни, и официант изгнал его из того уединённого места.
Затем он вышел на улицу. Его взгляд все ещё спутан и неустойчив, но в то же время изменился и обострился, и он видит людей и их поступки в ином свете, чем несколькими часами ранее. И после ночи, которую он провёл на улицах, он просыпается словно в другой жизни.
Он начинает постигать.
Он до сих пор ничего не знает. Но отныне знает одно: есть такие же как он! Он больше не одинок среди людей, он уже не один на этой земле! Теперь это тоже его земля, и он хочет жить на ней!
Когда он вспоминает о том дне и его потрясающем опыте, руки Скаллера становятся такими же горячими, как тогда, когда он хватался за мраморную столешницу. Ибо тот день чрезвычайно изменил его жизнь
Он остался прежним: замкнутым в своем обычном молчании. Для него по-прежнему было невозможным заговорить с другими. Но он уже не молчал про себя, и с тех пор больше не молчал о своей любви. Он все еще ничего не знал о ней. Он еще не понимал её. Он все еще не понимал себя. Но он больше не ужасался собой. Внутри него тайно возникла застенчивая надежда: однажды он тоже будет счастлив в этой любви.
Он не открывал ту книгу много лет. Она отдала ему всё, что смогла. Он забыл, что прочитал в ней. Он только понял: его любовь была помещена наукой в музей восковых фигур ко всяким уродствам и порокам - там и классифицировали его вместе с людьми, с которыми у него не было, не могло быть, и не будет ничего общего.
Но та любовь существовала. Она была там, среди тех страниц, наполненных исповедями отчаявшихся, не понимавших самих себя и надеявшихся на спасение от врачей; она открылась ему, она светилась наподобие блуждающих огоньков на краю болот, или мерцала как свет домашнего очага в хижине ночью. Здесь имела место ошибка, недопонимание, до сих пор необъяснимый предрассудок, который не осмеливалась затронуть ни одна из наук. Только сама жизнь могла придать этому смысл и объяснение. Люди этого сделать не могли. Таким образом, он должен был спросить у жизни, он - тот, кто до этого не осмелился спрашивать.
Он должен был научиться видеть. Ибо до того момента был слеп. Он возжелал узнать ответы от жизни, требовать ответы, пока не получит их. Он хотел жить, чтобы, наконец, понять жизнь - свою жизнь. Пока еще не слишком поздно.
Он, слепой, прозревал. Медленно, очень медленно.
Мальчик открывал глаза.
Где же его фотография? Вот она: дешевый снимок из ателье на окраине, нерезкая и мятая, но с по-прежнему узнаваемой проказливой улыбкой на мальчишеских губах и берете на спутанных волосах, и матросской блузкой, оставляющей открытой шею.
- Georges, mon petit Georges! [Жорж, мой маленький Жорж, фр.] - с губ Скаллера вновь невольно слетает это имя, которым он такое многожёнство раз ласково звал того мальчика.
Скаллер нашёл его в Париже на углу улицы, где он голодный и мёрзнувший в своей синей, аккуратно заштопанной блузке продавал газеты. Каждый день Скаллер покупал у мальчика газету, перекидывался с ним парой слов и давал на чай. Это была его единственная радость в то время. Он никого не знал в Париже. И всякий раз, когда приходил на тот угол улицы, у него колотилось сердце. Он все еще был глупым и неопытным, и по-прежнему считал, что весь мир преследует его и ту маленькую любовь, и он все еще боялся навсегда потерять её, если маленький уличный мальчишка догадается, как нравится Скаллеру. Как всё же он был глуп в то время.
И вот однажды они провели вечер вместе. Скаллер всё ещё очень стеснялся, но маленький француз был весел и болтлив: в одном из небольших кафе на громадной площади Республики в тени здания, за одним из маленьких желтых латунных столиков.
Этим вечером они и сделали ту фотографию. Когда мальчик уже ушёл, Скаллер вновь принялся рассматривать снимок под светом лампы и тайком поднёс его к губам: мальчик предстал перед ним со своей шаловливой улыбкой, слегка насмешливый, но такой дружелюбный:
- Ты целуешь мой маленький снимок, месье? Может, ты лучше поцелуешь меня?
Улица была пуста. Но даже если бы вокруг них стояли люди - в этот момент ничто не помешало бы ему обнять мальчика перед толпой. Они не расстались тем вечером, они не расставались ещё многие дни. Ныне заклятие было снято, и он, наконец, начал прозревать.
Любопытно: не через недели, что последовали за тем вечером, ставшим для него прекрасным и теплым летом, полным аромата и света, и наступившим после долгой и тяжелой зимы; не через недели, в которые они расставались счастливыми, чтобы радостно встретиться вновь; не через недели, наполненные весельем и смехом, добротой и дружбой, преданностью и искренней привязанностью; не через недели, когда они - ребёнок, выброшенный на улицу и, вероятно, никогда в своей жизни не слышавший дружеского или даже доброго слова, и он, одинокий молодой человек, серьезный не погодам, до той поры считавший, что одинок в мире со своей страшной и неразрешимой тайной - были едины в своей привязанности друг к другу, связаны как дети, и как братья; любопытно: не через недели, где каждый день бежал к последующему, полный солнца и тепла; не через те длинные и в то же время слишком короткие недели возникла перед глазами Скаллера та ясная картина из памяти; не через недели, а через годы - встала перед ним одна сцена, образовавшаяся сама собой, и ещё раз напомнившая ему о его первом большом счастье, о его первой маленькой привязанности.
И вот - выцветшая фотография в руке, на которой падают сумеречные тени, и он снова видит себя повзрослевшего, вдалеке от Парижа, уставшего и разочарованного в дальнейшей жизни; упаковывающего свои сумки под гнётом внезапной атакой отчаяния; наспех бросающего то, чем обладал. На ближайшем поезде, днем и ночью, он едет в город, где был счастлив - он не знает, зачем туда едет - возможно, найти то, что потеряно навсегда... И сегодня он видит эту сцену с пугающей ясностью...
* * *
И вот поезд мчится. Чередуется свет и тьма. Меняются города и люди. Вместо немецкого языка до его ушей доносятся звуки французской речи. Но он ничего не слышит и не видит; до прибытия поезда он сидит в углу, который занял, поднявшись в вагон. Он смотрит в окно, где телеграфные линии постоянно сходятся и расходятся, и думает только об одном... постоянно только об одном: он встретил его тогда... он должен встретить его снова, как тогда!
Наконец он в Париже. Тёмный зал Gare du Nord [Северный вокзал Парижа]. Он садится в кэб, называет отель - тот же отель, в котором он жил тогда - быстрее, чем обычно приводит себя в порядок после поездки, и выходит на улицу.
Он ни на что не обращает внимания; он идет по бульварам, мимо Сен-Лазара [Вокзал Сен-Лазар в Париже], по тёмным улицам в северо-восточную часть города. Он знает дорогу. Он долго идёт. Улицы становятся мрачнее и малолюднее, и выглядят всё более зловещими. Он не ошибся. Он кружит от угла к углу. Он находит то, что ищет. Он находит нужный дом. Скаллер стоит перед ним: перед домом с меблированными комнатами - не привлекательным и не отталкивающим, как и тысячи других в Париже. Но это он.
Скаллер стучит. Дверь открывается как бы сама собой. Консьерж выглядывает из своей каморки.
- Четвёртый номер, если он свободен, пожалуйста, - произносит Скаллер. Он отдаёт деньги, получает лампу и ключ от двери, поднимается по старой скрипучей лестнице и входит в комнату.
Все так же, как и тогда. Скромно и голо, но довольно чисто. Даже мебель стоит так же. Но сколько же с тех пор приходило сюда и уходило отсюда людей?! Сколько?! И кто?! Он снова оглядывается вокруг. Затем садится на стул у окна - тот самый стул, на котором он так часто сидел, пока ждал мальчика, или когда держал его на коленях, слушая его веселую и совсем не детскую болтовню и глядя с ним на мрачную улицу.
Теперь он снова смотрит на неё. Словно в ожидании. Время от времени кто-то крадучись, словно тень, проходит вдоль стены здания напротив. Плачет ребёнок. Вопит проходящий пьянчуга. В доме, однако, как и тогда, всё те же таинственные, сдержанные звуки, появляющиеся и исчезающие: захлопывающиеся двери; приглушённые голоса, проникающие сквозь тонкие стены; шаркающие в коридорах шаги людей, предпочитающих ни с кем не столкнуться здесь, в этом доме любви.
Придёт ли он? Почему он еще не пришел? Уже пора. Он всегда приходил. Почему он не пришел сегодня? У него возникает страшная тревога. Он дрожит от тоски. Поднимается на ноги. После чего смотрит на кровать, большую белую кровать, занимающую почти всю узкую комнату. И с плачем падает на неё, простирая руки над белыми подушками, будто снова держит в руках то белое, юное, такое ласковое и страстное тело, снова как в те годы!
- Жорж, мой маленький Жорж! - Снова и снова, заикаясь и морщась от тоски и боли:
- Жорж, мой маленький Жорж...
Поздно, почти ночью, он спускается по лестнице. Когда он подходит к консьержу и возвращает лампу и ключ с чаевыми, то слышит, как тот сочувственно произносит: «Мсье тщетно ждал?»
- Да, напрасно... - отвечает он.
Он возвращается тем же путём, каким пришел. В нём поселился великий покой. Великий покой великой пустоты. С тоской покончено. Теперь он понимает, куда поедет. Он не остается в Париже. В ту же ночь он едет на юг, возвращаясь к своей старой жизни странника без задач и целей.
* * *
Такими были те годы. Но Скаллер отгоняет воспоминания о них прочь - ещё не пришла их очередь.
Он снова возвращается к тому, с кем ушла его юность, его молодость, получившая свой единственный свет от маленькой улыбки, которую эта фотография в руке снова дарит ему. Да, это были два его спасителя: мертвая книга и живой мальчик с улицы.
Эту книгу он отложил и прятал в течение долгих лет, до тех пор, пока не прошли годы его жизни, годы, потраченные на изучение той любви, и тогда он дочитал не только ту первую книгу, но и другие, когда-либо писавшие об этой любви. Он читал основательно, пока не понял, кто он есть и кто есть другие. Поскольку та книга первой рассказала ему, что он не одинок, он по-прежнему благодарен ей сегодня. Хотя, однако, и испытывает ужас от бесстыдных, последних признаний отчаявшихся и несчастных людей; признаний, которые во имя новой науки ограничили - даже если честно, душевно собирали их, упорядочивали, записывали и сортировали - издевательство над знаниями, и над теми, кто не понимает; первопричина роковых ошибок и путаницы.
Мальчик, однако, его бедный мальчик, который сегодня уже стал мужчиной, - как Скаллер мог его забыть?! Тот мальчик дал ему намного больше. Тот мальчик доказал ему, что любовь, в которую он в своём отчаянии не желал верить, существует. А когда он все еще не мог поверить в свое счастье, и спрашивал его вновь и вновь:
- Жорж, ты действительно тоже любишь меня? - мальчик смеялся над ним и целовал, пока он не начинал в это верить; до того момента он был слеп!
Да, она существовала, эта любовь. Она существовала, даже если люди не видели её. Она существовала, даже если была не видна и не могла явить себя. Она существовала повсюду, ежечасно и среди всех людей. Существовала всегда и повсюду. Существовала и будет существовать. Пока существует этот мир - между людьми будет существовать любовь. Она существует, и существует в своём огромном разнообразии.
Однополая любовь младшего к старшему - она существует среди юных. Среди тех, кто с детства чувствует в себе влечение к своему полу; среди тех, кто будучи мальчиками и подростками, и став взрослыми, всегда любят только людей своего пола старше них; среди тех, кто с женственной чувственностью жаждет позволить себе быть любимым. Он же с юных лет никогда бы не смог полюбить кого-нибудь из них. Ибо все женственное и женоподобное было ему чуждо. Он мог бы полюбить девушку точно также как юношу, только если бы она оказалась настоящей девушкой. Но девушек - девушек он ни разу не любил.
С другой стороны были те, кому в юности удалось ответить на любовь более старшего представителя своего пола, так же как впоследствии они отвечали на любовь женщины; их чувства в юности еще не приняли определенного направления. Среди них, и только среди них он мог найти тех, кто был способен ответить ему на любовь. Исключением были, вероятно, только те подростки, чья жизнь бессознательно с самого начала была направлена на другой пол, и только на него, да с такой силой, что делала их неспособными к любому сближению с представителями своего пола.
И, наконец, те, кто был подобен Скаллеру: кто с самого начала своей жизни был неравнодушен только к младшим представителям своего пола, всегда стремился только к младшим - для них любовь к тем, кто был старше совершенно невозможна.
Поначалу он этого не понимал. Он верил, что все, кто младше, должны иметь такие же чувства к старшим, как и он. Это была громадная ошибка его юности, из-за которой он так ужасно страдал. Теперь он начал это понимать.
Конечно, это была теория, которой не всегда точно соответствовала жизнь. Но в целом все, что он видел и испытал в течение долгих лет, подтверждало истинность этого первого понимания, осенившего его тогда, и лишь затем обрётшего вид теории.
Эта любовь существовала, и существовала гораздо шире, чем предполагали и знали люди. Он испытал её и был счастлив и несчастен в ней, так же, будет счастлив или несчастен в ней до конца жизни.
Ему также стала ясна сущность его любви: полюбить он мог только мальчиков, истинных мальчиков. Только таких мальчиков, как те, чьи фотографии он держит сегодня в руках. Таких мальчиков, каким был его маленький Жорж.
Который продолжал улыбаться.
Ему нравилось это? Он отвечал на улыбку? О, там имелось и пылкое желание, да, и дикая страсть, и безоговорочная жертва, подаренные ему этим маленьким французским мальчиком. Это была любовь, и только любовь... любовь со всей ее застенчивой нежностью, ревностью, ее мальчишеским и резким неповиновением!
Где он теперь? Конечно, он был одним из тех, кто сегодня стремится к счастью в объятиях женщины. Но - Скаллер знал это - ничто не будет препятствовать ему вспоминать с благодарностью и дружелюбием те дни, когда они любили друг друга - богатые дни посреди бедных дней его юности.
Где он может быть? Они долго писали друг другу. Жизнь для него сложилась не так уж и плохо. Скаллер помнил его письма: письма, доставлявшие ему удовольствие - потом они стали приходить все реже и, в конце концов, прекратились. У всех писем в верхнем углу имелось неумело нарисованное сердце, пронзённое стрелой со стрелой и надпись: «L’amour à Paris» [C любовью из Парижа, фр.], и все они были полны благодарности и тоски, откровенной и беззаботной болтовни мальчика, выросшего в юношу, по-прежнему видевшего в Скаллере своего лучшего друга.
Где он теперь, Скаллер не знал. Но душа его в этот час по-прежнему была полна благодарности тому, кто подарил ему больше, чем он мог себе представить; и когда он теперь отложил влево к остальным небольшой выцветший и мятый, едва различимый снимок, с его губ вновь сорвалось: «Georges, mon petit Georges!» И вновь это прозвучало как вечная благодарность за те последние ласки.
ПЯТАЯ ФОТОГРАФИЯ
Скаллер снова вышел на балкон - в последний раз за этот день. Опустился вечер, и небо посерело, как перед грозой. Однако дождя не было. Подул ветер. Внизу на улице зажглись первые огни. Но окна домов были в основном темны. Вероятно, они все еще пустовали.
Он тоже ещё не зажёг лампу. Ему не хотелось яркого света. Вечерние сумерки были ему по душе.
Ему хотелось подумать о чём-то ещё, и не получалось. Его постоянно тянуло туда, где лежали фотографии. Предметы в комнате всё ещё были легко различимы; он заметил это, когда вернулся с балкона. Он сел в кресло, стоявшее перед столом, откинулся в нём и прикрыл глаза рукой.
Ибо он понимал, какая картина появится сейчас! Она не лежала среди других фотографий. Этот снимок стоял перед Скаллером на столе, и он смотрел на него ежечасно, ежедневно. Как только его взгляд отрывался от работы, он видел его перед собой - единственная фотография, стоящая на письменном столе, одна напротив других - фотография его матери.
Те четыре глаза всегда наблюдали за ним. А он всегда смотрел в глаза тем двум людям, которых любил больше всего, и кто любил его взамен, так же, как он любил их. Они оба умерли. Но он все еще жил под взглядом их глаз.
Любовь к матери поддерживала его всё это время. Без ее любви он, несомненно, отказался бы от жизни, бремя которой стало для него слишком тяжелым.
Любовь к мальчику на какое-то время возвысила его жизнь. Ему не было нужды убирать руку с глаз: он и так помнил черты лица на том снимке, каждую его особенность. На лбу у Скаллера выступил холодный, тревожный пот.
Но так и должно быть. Его мысли сильнее его. Он только крепче прижал руку к глазам.
* * *
Наконец он понял. Это должен быть мальчик. Это будет мальчик, и вся его жизнь будет принадлежать ему - тому мальчику, который окажется каким надо, правильным.
Он снова остепенился, закончил учебу; возникли новые планы, и он вновь начал втайне надеяться. Его жизнь по-прежнему лежала перед ним. Он нашел её, ту любовь, и он найдет её снова. Он все еще верил в счастье. Однажды и к нему придет такое же большое счастье. Этому счастью больше не разрешалось слепо проходить мимо. Он должен держать глаза открытыми. Он должен искать счастье. Он должен искать, если надеется найти. И тогда его счастье придет.
И оно пришло. Оно оказалось там ещё до того, как он приступил к поискам. И это было его счастье. Это не была великая и ликующая страсть, которая сжимает в объятиях и душит поцелуями.
Так случается: однажды, пока мы беззаботно ходим, нашу руку тайком охватывает маленькая и теплая рука; маленькие, самоуверенные ноги идут рядом, стремясь попасть в ногу с нами, и мы берем эту руку, и идём вместе, и неожиданно мы уже не одни.
Так и случилось. Случилось иначе, чем он себе представлял, но случилось, и было так, как будто было всегда.
Как он его встретил? Когда полюбил?
Им не было нужды встречаться. Они узнали друг друга раньше, чем заговорили. Они полюбили друг друга с первого же момента, как увиделись - когда мальчик улыбнулся ему, и он ответил улыбкой.
Раньше это было бы невозможно, поскольку он словно в страхе отворачивался от любой улыбки юных глаз. Но он стал другим. Теперь он часто разговаривал с мальчиками, везде, где это было возможно, невинно и легко, и чувствовал, какая свежесть и радость могут исходить от такой вот болтовни, не затронутой сомнениями и размышлениям - она была подобна ручью, возможно, пуста и бессодержательна, зато чиста и понятна. И только теперь он научился понимать юность, её первые желания и надежды; и именно она учила его - того, кто видел, сколько ему еще предстоит узнать; того, кто до сих пор почти ничего не знал о том, что, тем не менее, больше всего любил.
Вероятно, они сначала пообщались друг с другом - так это и случилось. И мальчик оказался там, и они полюбили друг друга. Они были счастливы только тогда, когда были вместе. Они не думали ни о чем другом, кроме как быть вместе. Они не желали друг друга. Кто-то желает того, чем не обладает. Они же обладали друг другом. Они не замечали людей вокруг себя.
Скаллер по-прежнему сидел на стуле перед столом. Его рука была крепко прижата к глазам, а пальцы касались холодного лба.
Что случилось? Ничего. Что произошло? Все.
Бывает, что иногда в тёплый летний вечер на нас безо всякой причины вдруг веет холодом - так и их любви неожиданно коснулся холодный ветерок. Неизвестно откуда. Но Скаллер ощутил его. Лица родителей мальчика и его, к сожалению, столь многочисленной семьи стали казаться ему менее дружелюбными, их вопросы становились всё менее искренними, а намеки – более прозрачными.
Мальчик ничего не замечал. Он не должен ничего заметить - это было первым, что сказал себе Скаллер. Впервые заметив это, он внутренне воспротивился. Но больше не мог скрывать от себя опасность, угрожающе подходившую все ближе и ближе, потому что должен был сохранить свою любовь.
Однажды он понял, из брошенной фразы: подозрение, грязное подозрение из какого-то угла явило на свет своё уродливое стоглазое лицо, и стало следить за ними.
Они не могли предать себя, потому что им нечего было предавать. Они не делали ничего такого, чтобы кто-то мог это заметить; они не говорили ничего такого, чтобы кто-то мог это услышать. Но свою любовь друг к другу они спрятаться не могли: всем было заметно, насколько мальчик привязан к нему и как много значит для него - как такое можно скрыть?! И вот упало первое слово, кто-то бросил злобный взгляд, их общению был придан иной смысл, чем раньше, и к их разговорам стали прислушиваться.
И тогда Скаллер понял опасность, нависшую над его любовью. Ибо все, кто любят - опасаются за свою любовь. Это счастье не может быть отнято у него.
Поэтому он решил охранять любовь. Не следовало беспокоить мальчика, которого он любил. К тому же тот бы не понял, чего от него хотят.
На какое-то время реже видеться с мальчиком - для Скаллера это было тяжелым решением, но это единственное, что он мог сделать. Он больше не чувствовал себя легко и свободно. Но он должен был делать вид, будто не замечает косых взглядов, не слышит ехидных замечаний. Что он мог ещё сделать? Люди должны вовремя понять, насколько безосновательны их подозрения.
Затем его вызвали: заболела его мать.
На прощанье, когда они на мгновение остались наедине, и мальчик обнял его за шею, Скаллер в первый и последний раз поцеловал его. После чего уехал.
В течение нескольких недель он боролся за жизнь, пока она не потухла. Большой страх заглушил меньший. Он сражался со смертью за жизнь, подарившей ему жизнь.
Он снова увидел дом своего детства: тихий, серый дом «там» на севере, где небо днём закрыто дымкой, а ночи длинны и ясны - он снова увидел его! Дом, чьим единственным наследником он был. Зимой тот стоял заброшенным и забытым, заваленный снегом. Ибо его отец отправлялся в большие города ради своих презренных удовольствий, в то время как его мать искала утешение на южных берегах, а он, ее сын, был, в основном, с ней. Но летом дом оживал своими широкими холлами и комнатами, и не проходило года, чтобы Скаллер не приехал туда на долгие недели, чтобы побыть с матерью там, где они предпочитали находиться вдвоём. В белом платье она гуляла по парку, от края до края, легкая и стройная, как юная девушка - он очень любил бывать там у своей матери, где мог остаться всецело наедине с ней.
Там они вечерами садились в зале, выходящем в сад, читали и разговаривали, тихо, часто почти шепотом, чтобы слышать, как по аллеям парка гуляет ветер.
Он говорил с ней обо всем, кроме одного. Поскольку он все еще не понимал себя, то не знал, как объяснить ей, чтобы она поняла его. Он боялся причинить ей боль; он не мог причинить ей боль. А когда спустя годы он, наконец, понял себя, было уже слишком поздно!
Они говорили друг с другом, часто до самой ночи, пока не слышали тяжелую поступь его отца, возвращавшегося домой после своих диких кутежей по соседству - своей необузданной развязностью он был хорошо известен всей округе. Ибо его интересовали все женщины, кроме одной - той, что ни разу не произнесла в его адрес ни слова упрёка.
Он снова увидел северные летние ночи! Некогда, по ночам, когда все уже заснули, а он еще не ложился - он уходил за границы парка. Там в прудах тёплыми ночами купались мальчишки из деревни. Их белые тела виднелись между темных стволов деревьев, до него доносились их смех и крики. А он стоял, не осмеливаясь подойти ближе, сходя с ума от тоски, и заболевая от ужаса перед собой в те жуткие ночи, не позволявшие ему заснуть. А утром дорогой голос матери, всегда немного усталый, вопрошал: «Ты плохо спал, мой милый мальчик? Ты выглядишь бледным. Ты чувствуешь себя не очень хорошо дома?» На самом деле, он чувствовал себя дома лучше, чем где-либо еще в этом чужом для него мире. Но и здесь ему было не по себе.
Он увидел его снова, этот дом! И снова увидел её – ту, которая для него, уже взрослого, оставалась по-прежнему тем, чем была для него в детстве: домом, убежищем и последней отрадой. Теперь у него не было ни дома, ни определённости или убежища; и больше никого, кто мог бы утешить. У него все еще оставалось кое-что – последнее. И он видел день и час, когда это последнее заберут у него. Он не хотел этого видеть. Но был вынужден.
* * *
Все закончилось. Он похоронил ее под дубами в парке, в месте, которое она сама выбрала.
Он возвращается. После долгой поездки он вновь возвращается туда, откуда уехал. Возвращается вечером. Осенним вечером. Теперь у него во всем мире не осталось ничего, кроме маленького сердца. Но он знает, что это маленькое сердце бьется только ради него. Он снова рядом с мальчиком. Завтра он снова ощутит, как бьётся сердце мальчика рядом с его собственным. Завтра!
У него осталось только одно место в мире, куда он может ступить ногой: поэтому он станет требовать его со всей своей силой, и никто не сможет изгнать его отсюда. Никто!
Он, усталый, встаёт перед своим столом и видит беспорядочную кипу писем, доставленных ему за время его отсутствия.
Он разберёт её завтра. Завтра он снова займется обычной ежедневной рутиной. Но сегодня он должен выспаться, впервые за несколько недель, по крайней мере, попытаться выспаться хотя бы этой ночью.
Затем он видит среди бумажной кипы конверт, окантованный чёрным. Равнодушно - кого ещё он мог потерять? - он вытаскивает его. Открывает. Читает: «По непостижимому решению Бога... после краткой болезни... в возрасте четырнадцати лет ... наш дорогой сын Франц...»
Он читает и не понимает смысла прочитанного. Он не понимает ни слова. Он кладет карточку обратно в конверт и снова суёт его к остальным.
Нет, он не сошёл с ума! Его рот приоткрывается, словно в попытке улыбнуться. Нет, он не сумасшедший!
Неожиданно он кидается вон из комнаты. Ловит извозчика, называет улицу, несётся вверх по ступенькам, и звонит. Он отталкивает в сторону человека, открывшего дверь, идет по коридору, входит в комнату, в которой толпятся люди в черном, проходит мимо них в маленькую боковую каморку и...
И обхватывает руками свою грудь, иначе его разорвёт. Только его глаза видят. Они видят изменения в этой маленькой комнатушке: на столе нет книг, его скудных книг, над которыми сидел мальчик... маленькая, узкая кровать... маленькая кровать пуста...
Он колеблется. Затем, обхватив себя руками, чтобы никто не смог к нему приблизиться, он возвращается через комнату, сквозь толпу людей, отступающих от него из-за выражения его лица - выражения, никогда раньше не виденного ими на человеческом лице, идет по коридору и выходит из квартиры.
Затем, остановившись на ступеньках снаружи, он слышит за собой шагающие шаги и дрожащий голос. На его руку ложится старая и иссохшая рука. Это бабушка мальчика.
- Герр Скаллер, - говорит она, - дорогой герр Скаллер, если бы вы пришли раньше! Он очень ждал вас...
Он громко стонет. Это стон человека, который в железнодорожной катастрофе попадает между двумя вагонами и не может ни кричать, ни двигаться, так как его грудь сдавлена.
Он смотрит на старуху. Да, это его бабушка. Она отступает. И он снова спускается по ступенькам, снова садится в кэб, снова оказывается в своей комнате, берет чемодан, еще не распакованный, едет на вокзал, и спустя ночь оказывается неизвестно где.
В каком-то городе - сегодня он совсем не помнит, где тогда оказался - он следующим утром падает на улице. Затем лежит в больнице в забытье, между жизнью и смертью, в течение нескольких недель или даже месяцев - он уже не помнит, сколько.
* * *
Где он был тогда и сколько времени, Скаллер не помнит. То время, кажется, навечно стерлось из его памяти. Но он очнулся.
Когда он покинул больницу и впервые вновь увидел себя в зеркале, то не узнал себя. Его виски поседели, и лицо показалось старым и чужим. Но он не поразился этому.
Ему сказали, что он вылечился.
Поначалу он оставался в том городе. Затем отправился дальше. Дальше. И еще дальше. На долгие годы. Спустя несколько месяцев он впервые заговорил с человеком. Это была старая леди, с которой он оказался за одним столом. Она потеряла мужа и троих детей в результате кораблекрушения, но сама спаслась. С тех пор путешествовала по миру, также бесцельно, как он. Они никогда не рассказывали о том, что с ними случилось. Но разговаривали как обрётшие друг друга единомышленники. При расставании, когда он склонился к ее руке, старая леди поцеловала его в лоб.
Затем каждый отправился в своё путешествие. Скаллер не знал куда, не знал зачем.
Почему он не умер? Он часто спрашивал себя об этом. Это, вероятно, случилось только потому, что он не смог найти в себе сил, чтобы положить конец своей жизни. Однажды она и так закончится.
Теперь он, как ни странно, снова помнил все, что случилось. Все воспоминания вернулись. Он помнил всё чётко и ясно. Время ничего не стерло. Напротив. Оно только все глубже и глубже копалось в его памяти, словно острыми когтями впиваясь в его живую плоть. Но его тело словно стало совершенно нечувствительным к любой боли. Он больше не страдал. Но будет всегда помнить о случившемся. Он мог каждодневно, долгими часами сидеть и думать об этом.
Он изменился. И в отношении к другим людям тоже. Те, кто некогда так много значили для него, к чьему мнению он прислушивался - ныне совсем его не волновали: ни их поступки, не их мысли. Единственное, что он испытывал сейчас к ним - отвращение! Такое же отвращение, с каким он относился и в целом к жизни!
У него остался один только страх. Страх любви... любой любви... и, прежде всего, собственной. Когда он слышал мальчишеский смех, он закрыл уши; если его глаза случайно ловили взгляд ясных глаз мальчика, он отворачивался.
Да, эта любовь существовала. Но эта любовь была гибельной.
ШЕСТАЯ ФОТОГРАФИЯ
Скаллер полулежал в кресле перед столом, как мертвец. Он едва пошевелился за всё это время. Его неподвижная левая рука прикрывала зажмуренные глаза; правая свисала с подлокотника. Обе были холодны. Он едва дышал. Он больше не думал. Он уже ничего не чувствовал. Затем резко вздрогнул.
Где он? Что случилось?
Он пришел в себя. Провел рукой по лбу, на котором выступил тревожный холодный пот. Огляделся. Он находился в своей комнате, но вокруг было совсем темно. Он с трудом встал. В слабом свете уличных фонарей взглянул на часы. Десять. Он просидел так около двух часов. Скаллер зажег две восковые свечи в высоком канделябре перед собой, затем лампу на боковом столике. Казалось, что вместе со светом в комнату проникли уют и тепло. Он подошел к окну, положил руки на подоконник и прислонился влажным лбом к стеклу. И некоторое время стоял так.
Внезапно у него появилась слабость, настолько сильная, что он был вынужден схватиться за оконную задвижку, чтобы не упасть. Он зашатался, вспомнив, что ничего не ел с полудня. И отправился в соседнюю комнату, в которой, как обычно, стоял наготове его простой ужин. Там он съел несколько бутербродов. Затем, откупорив бутылку лёгкого красного вина, залпом выпил два стакана.
К нему вернулись его мысли, и с ними и их осознание. Что он делает? Зачем он это начал? Нет, это больше, чем может вынести человек! Это значит рвать собственную плоть, бередить старые раны и копаться в них. То, чем он занимается - безумие и злонамеренность! Нет! Прочь от мыслей, вперёд, на свежий воздух! Как хорошо оказаться вне стен дома, даже в одиночестве и уединении, чем час за часом рыть себе могилу, разгребая холодными руками трудные для понимания призраки мертвых лет!
Он быстро вернулся к своему столу. Долой фотографии! И на прогулку! На час или два, как бы ни было поздно. Но, для начала, долой фотографии!
Но когда он захотел сгрести их в кучу, его взгляд упал на ближайшую. Как? Как этот снимок попал сюда?! Что он делает здесь, среди других фотографий? Это же... и он протянул руку, чтобы смять его. Но не сделал этого. Он разглядывал черты лица на снимке. Забыв, что только что решил положить конец своим мучениям.
Всё напрасно. Он чувствовал, что должен довести до конца этот путь в память, проделать его сегодня, и покончить на этом. Он начал; и теперь память не отпускала его. Он не устал. Он снова принялся ходить взад-вперёд по комнате. С бледным лицом, скрипя зубами, он принудил себя вернуться к воспоминаниям, потому что это было похоже на работу.
* * *
Он снова нырнул с головой в годы, словно прошедшие в густом и непроницаемом тумане. Годы путешествий по чужим странам. Он конфликтовал со своим отцом. Он почти не видел его, почти ничего не знал о нем. Он был независим в самых скромных пределах. То, что ему было нужно - он получал за счет переводов с иностранных языков. Это была деятельность, заполнявшая его часы и одновременно отвлекавшая мысли. Этим же он занимался и поныне. Он освоил несколько языков, но по-настоящему на них не говорил. В те годы в чужих странах - зачем ему говорить там с людьми?
Шли недели, месяцы, годы, и все они были похожи друг на друга, где бы он ни находился. Время от времени он задерживался где-то подольше. Затем, внезапно, беспричинно, собравшись за час, отправлялся дальше. Так как его жизнь не имела целей, то у неё не было и задач; и ничто не отвлекало его: ни беспокойство, ни надежда. Единственное желание: просто никогда не задерживаться на одном месте. Он путешествовал, он продолжал путешествовать...
Он путешествовал, как и до того момента, долгие годы. И все же, несколько по-иному. Ибо, раньше через страны его вело тайное стремление отыскать где-нибудь желаемое; он надеялся, что фортуна подарит ему счастье; что он, наконец, обретёт его. И если он уставал и разочаровывался, то всегда знал, что где-то впереди ради него бьётся сердце, и его ждут колени, к которым он мог в любое время склониться и припасть - колени, некогда его носившие. Все закончилось. Никто больше не спросит, куда он едет; он никому не должен был давать отчет или даже слово; его никто больше не ждал. Поэтому он путешествовал. Он больше не смотрел на людей, и они также не смотрели на него. Сколько лет так продолжалось? Даже он уже не знал. Он почти не замечал, где останавливался.
Время от времени он думал, если вообще думал, что однажды закончит свой земной путь таким вот образом - в стенах какого-нибудь отеля или больницы, в чужой постели под присмотром незнакомцев и наёмного персонала. Он не содрогался от этой мысли. Это не должно было надолго затянуться. Он уже не был несчастным. Уже не таким несчастным, как прежде.
Но затем, наконец, настал день, который отвернул его от такой постылой жизни - не жизни, а скорее медленного и печального умирания. И среди многих дней этих долгих лет только этот день возникает в его памяти. Только один, но совершенно чётко и ясно. Даже сегодня.
После долгого путешествия он прибыл в незнакомое ему место. Приближалась осень, поэтому он стремился на юг. Иной причины не было – ему нравилось сидеть на солнце, сидеть часами.
Он выбрал комнату в большом отеле, как и все прибывшие с ним, но с тихим умыслом и безразличием, что всегда гарантировало лучшее; одним нажатием открыл чемоданы, в которых, согласно его устоявшейся привычке длительных поездок, все было в тщательном порядке разложено так, как ему было нужно: большой - с одеждой и нижним бельем рядом с кроватью, и маленький, рядом со столом - с книгами, готовыми к работе; умылся и переоделся; выложил свою работу и расставил фото в походных рамках: те же два снимка, которые и сейчас стоят перед ним на столе; а затем спустился к обеду. Он проделал все так, как уже делал сто раз в этом году, и, возможно, сделает еще сто раз в следующем. Ибо он нигде не был чужаком; и нигде не был дома. Воистину, он совсем не думал об этом.
Когда он сел в углу ресторана (он всегда искал углы), и его взгляд с безразличием переместился на другие столы, он увидел, что рядом с ним сидит джентльмен с мальчиком, и сразу же понял, что они не были ни отцом, ни сыном, ни даже родственниками. После второго, короткого взгляда в их сторону, он пересел так, чтобы не видеть их. Он, как всегда, медленно поглотил принесённые блюда но, уходя, также постарался избежать взгляда на стол с мальчиком и мужчиной.
Затем он работал в своей комнате, коротая вечерние часы. Это не принесло ему удовлетворения - его работа больше не доставляла ему удовольствия. Но она отвлекла его, и поэтому он был благодарен за то, что она у него была.
Теперь он неподдельно устал после поездки и хотел лечь спать. Сначала, однако, он подошел к открытому окну, чтобы снова взглянуть на знаменитый сад отеля, о котором столько слышал, и сделать еще один глоток свежего воздуха. Он не хотел, и все же вынужденно подумал сегодня вечером: он будет переезжать и впредь, с одного места на другое, и однажды наступит конец - но когда, когда же он наступит?! И он почувствовал - это не может продолжаться долго - нет, уже совсем недолго. Потому что его бремя становилось все тяжелее - бремя, обременяющее его – становилось тяжелее, а не легче. Но он не должен думать об этом, не должен! Он хочет посмотреть на сад, а потом отправится спать.
Да, это был великолепный сад. Луна проливала свой свет сквозь высокие тропические деревья, казалось, благоденствующие здесь, на белые, гравийные дорожки. Он решил завтра с утра пораньше прогуляться по ним и посмотреть, отыщется ли для него обособленный уголок на следующие недели.
А затем на свет вышли два силуэта. Это был джентльмен из столовой и его юный компаньон. Они, должно быть, считали, что за ними некому наблюдать в этот уже поздний час, поэтому, разговаривая, шли рука об руку, как будто были одни, знакомы и очень близки. Он не мог слышать, о чём они говорили, хотя теперь они стояли почти под его окном. Но он увидел, как мальчик неожиданно поднял руки и обхватил взрослого за шею - будучи намного меньше его ростом – привлек его к себе, и ультимативно поцеловал в рот. Затем, когда взрослый ласково положил руку ему на плечо, они двинулись дальше, рядом друг с другом, и исчезли среди деревьев парка.
Побледнев, он отступил в свой номер, словно не желая видеть то, что, вопреки своей воле все же увидел.
Затем он вновь встал у окна, его руки ухватились за шторы. Он почувствовал боль, настолько сильную; боль, какую чувствовал только раз в жизни, и какую, по его мнению, никогда больше не почувствует. Но эта боль была сильнее, чем он мог перенести. Он долго стоял так. Постепенно его голова начала клониться всё ниже и ниже. Затем, подняв руку ко лбу в желании подпереть его, он почувствовал, как повлажнели его глаза: это словно таял лед, лежащий на его сердце долгие годы, словно новая эпоха открывалась этими слезами. Он не стыдился их. Ибо понял! Наконец- таки он понял!
Несмотря на поздний час, он позвонил портье. Ему принесли шампанское. Когда уединённое празднование закончилась той ночью, подварившей ему жизнь, он уже знал, что будет делать дальше. Он был совершенно спокоен и решителен. В эту ночь он заглянул в глаза своей судьбе – её взгляда он так долго избегал, и, в конце концов, понял его. Он поклонился, а затем поднял голову.
Он уехал следующим утром на первом же поезде.
* * *
Спустя два дня, вечером, он оказался в этом большом городе - крупнейшем городе империи, где прожил столько лет в маленькой квартире, которую устроил для себя. Она стала его домом, который он редко оставлял надолго. Он устал от путешествий. Теперь он знал, чего ему не хватает, и что ему нужно в жизни: человека, которого он мог бы любить. Он искал его и... нашел ли он его?
А на этом снимке был он – тот, кого он нашёл. И Скаллер поднял ту фотографию: впервые за несколько лет он снова всмотрелся в черты на снимке. Это было красивое лицо. Но, чем больше он рассматривал его ныне, тем больше задавался вопросом: как он не увидел тогда то, что сейчас так ясно видится в каждой его чёрточке: бессодержательную холодность глаз, глупое высокомерие лба, жесткую линию губ? Почему он был так слеп? Не потому ли, что его глаза настолько отвратились от жизни, что он забыл, как это - видеть? Может быть. Возможно, именно по этой причине. Но теперь уж определённо, первый, кто пересёк его путь, показался ему лучшим; он же, в конце концов, получил возможность дарить.
Он едва мог вспомнить, где и когда нашел того мальчика. Скаллер только сегодня понял, что был настолько глуп, цепляясь за него, уже погрузившегося в грязь жизни подобно утопленнику, что верил - он таким образом сможет спасти их обоих. Он верил в это, потому что нашел мальчика среди грязи.
Скаллер отмыл, накормил и одел мальчика. Он помогал ему: он заботился о нем с материнской любовью и беспокойством брата. Он позволял мальчику делать всё, что нравится. Ибо каждый должен отыскать путь и познать себя. Он не хотел принуждать мальчика к иной жизни. Скаллер только хотел помочь мальчику, наконец-таки помочь хоть раз, реально помочь. Ибо в то время всё еще верил, - каким глупцом он тогда был! - что сама жизнь должна иметь желание очистить себя, если появится возможность. Он еще не понимал то, что знает сегодня - есть существа, которые чувствуют себя комфортно только в грязи и которые не имеют желания стать чище, просто потому, что им слишком неуютно мыться в холодной воде труда.
У Скаллера долго не открывались глаза. Возможно, он заметил бы это раньше. Но случилось нечто, сильно привязавшее его к этому молодому человеку - тот заболел. В своих ранних сношениях с женщинами он заразился одной из тех страшных болезней, которую до той поры Скаллер знал только по названию, но с которой должен был теперь познакомиться воочию, подобно доктору.
Мальчик был болен. Для Скаллера это значило одно: любой ценой помогать и находится с ним рядом до тех пор, пока тот не вылечится! И он помогал: неделю за неделей; месяц за месяцем; год, два - раз за разом, как только вспыхивала болезнь; как только яд снова закипал в этом молодом, но уже сильно зараженном теле; и каждый раз заново - внешне исцелившись - мальчик помещал свою болезнь между собой и любой возможностью начать работать. Скаллер ходил с ним от врача к врачу и, содрогаясь, узнавал, что означала та болезнь. Он успокаивал мальчика и произносил слова ободрения - он, кто сам так нуждался в ободрении. Он вырвал у мальчика оружие, которым тот в отчаянии хотел прервать жизнь, словно это была его, Скаллера, собственная жизнь - жизнь, за которую он так отчаянно сражался. Он помогал, никогда не уставая помогать.
Ибо теперь он понял смысл своей жизни: старший, не колеблясь должен стать для младшего другом во всем. Ему хотелось следовать этому правилу. Поэтому он помогал, давал и дарил, работая за двоих. Но так же, как он никогда не уставал давать, другой никогда не уставал принимать – принимая подношения с таким недовольным видом, словно это его не трогало или не доставляло удовольствия, а вернее, создавая ощущение, что этого недостаточно. Он, Скаллер, никогда не уставал, потому что не хотел уставать. Только, со временем он уже не мог отрицать, что дарил с радостью то, что принимается без радости. Но ему хотелось без отдыха выполнять свою задачу.
Любил ли он мальчика? Вероятно, он этого даже не знал. Без сомнения, там не было никакой любви, кроме дружбы, в которой даже поцелуй был исключен. Он никогда не прикасался к тому мальчику. Он не позволял себе прикасаться к нему. Но разве его любовь не показала себя любовью тем, что ни в чём не могла отказать?
Любил ли он этого мальчика? Скаллер не знал. Он часто совсем не верил в любовь. Но если мальчик неожиданно задерживался, то он в безумной тревоге выбегал на улицу, желая отыскать его. Тогда, в те часы он чувствовал страх вновь потерять последнее, чем обладал, - это была цепь, все еще связывающая их, ибо, если бы он лишился того страха, тогда его жизнь опустела бы, как прежде - его жизнь, которая только что обрела свое предназначение: помогать! Но это было трудно; это было невероятно трудно, потому что создавало для него множество сложностей. Тем не менее, он был верен своей клятве: спасти эту душу! Но так же, как всё в этом мире подходит к концу, так же настал день, который в одночасье положил конец их отношениям. И этот день Скаллер помнил так, как будто это случилось вчера.
* * *
Тот день и час. Он находится здесь, вот в этой комнате, днем. Он ждёт мальчика.
Он всё обдумал. Он снова и снова размышляет, как ему помочь там, где отказывают любой помощи. И, в конце концов, подводит итог. Он больше не может себя обманывать: его помощью пользуются неправильно, позорно неправильно; она используется на поддержку жизни лодыря и бездельника. Ибо тот уже давно был способен работать - тот, о котором он так долго заботился. Уже давным-давно. Доктора смеялись над ним, когда он их расспрашивал. Уже очень давно. Его подопечный не полностью излечился, потому что эта болезнь, вероятно, никогда полностью не излечится. Но работать способен. Его болезнь нынче стала простым оправданием.
Поэтому Скаллер намеревается поговорить с мальчиком, по-дружески и ласково, как обычно, но все же серьезно, совершенно серьезно. Он намеревается сказать ему, что никогда не покинет его, но больше так продолжаться не может.
Приходит мальчик. Как слабы и вялы его шаги, как устало и безразлично его приветствие! Но когда же он входил иначе?
Он говорит, и мальчик его слушает. Всё, как обычно: Скаллеру постоянно приходилось первому начинать разговор, чтобы между ними завязалось общение; ему постоянно приходилось поддерживать разговор между ними, - это было утомительно, со временем это стало по-настоящему утомительным. Он говорит с мальчиком совсем не враждебно - ибо никогда не говорил с ним не по-дружески - но серьезно, точно так, как предполагал. Он не отводит от мальчика глаз, пока говорит. Он понимает: каждое сказанное им слово отталкивает мальчика - хотя делает это не намеренно, потому что сказанное им является правдой.
Он продолжает говорить. Он говорил мальчику, что пришло время, в конце концов, вырваться из своего пассивного существования; настало время подумать о будущем; найти работу, да, начать работать. Он говорит, и прежнее упрямое молчание оказывается единственным ответом на его слова.
Он склоняется к мальчику. Его ищущий взгляд погружается в глаза мальчика, и там он читает... угрозу! Ему не хочется верить в то, что он видит. Он вновь склоняется к мальчику. Но, никаких сомнений: то, что он читает в этих глазах, полных бездонного холода, - это скрытая, но явно определяемая угроза. Угроза, говорящая: «говори, сколько хочешь. Ты по-прежнему будешь давать мне то, что я хочу и что мне нужно. Ибо - ты должен давать!»
Однако эта угроза внезапно исчезает. Скаллер подходит к мальчику и встаёт рядом, смотрит на него, словно собираясь извлечь эту угрозу из укрытия, и, должно было, в этот момент выражение его глаз так ужасно, что угроза исчезает полностью, и на бледном лице мальчика остаётся только трусливый страх.
Все, что он может произнести, оказывается одним словом:
- Ты?.. Ты!.. Ты!.. Ты!?
Сначала изумлённо, словно услышав нечто невообразимое. Затем во внезапном понимании, но все же без осмысления. В третий раз - с горечью, как будто что-то окончательно и полностью потеряно. А в четвертый, однако, с невыразимым презрением, оканчивающимся насмешкой. А затем мальчик, молча взмахнув рукой у двери - двери, в которую выйдет; двери, которая открылась и закрылась, и никогда больше не откроется для него - выскальзывает в неё, как побитая собака.
Скаллер остаётся в одиночестве. Он стоит там без движения, как перед могилой, в которую бросал годы и годы своей жизни, её многочисленные мёртвые лета. Он снова совершенно одинок. Только он знает о своём одиночестве, и что это для него значит: опять стать таким одиноким. Но потом нечто трясет его и хватает за горло - это отвращение, стремящееся задушить его, отвращение к жизни. Тем не менее, он, помотав головой, старается держать её прямо. Он будет жить, ибо хочет жить.
* * *
И то же самое отвращение сегодня снова сотрясает его. Но затем, на его губах появляется та же самая освободительная улыбка - он приобрёл её тогда.
Как глуп был этот молодой человек, несмотря на всё своё лукавство, полагая, что сможет вызвать у него страх своей угрозой! И как мало этот мальчик знал его, несмотря на их продолжительную связь! Этот молодой человек не знал его вообще. Он ничего не понял и ничего не осмыслил. Да, это правда: он, Скаллер, познал тревогу - основное чувство любого из живых существ - он познал тревогу и ужас: от жизни, от себя, от других людей, от их глупостей и от их злой жестокости, но страх - нет, он не познал страха. Меньше всего он боялся людей и их законов, и, таким образом, этот мальчик своей угрозой добился противоположного, и между ними все закончилось в один миг. Скаллер и сейчас смеётся над этим страхом.
Что не позволяло его отвращению исчезнуть, и что наполнило его сегодня почти таким же возмущением, как и тогда, так это то, что сей мальчик, обязанный ему своей несчастной жизнью, с точки зрения абсурдного закона, никоим образом не должен был держаться за него. Этот молодой человек хотел воспользоваться чудовищными и глупыми предрассудками против него - того, кто за годы дружбы показал ему - помимо всего остального - какой была эта любовь, и какой должна быть! А он так ничего и не понял! Ничего!
Отвращение, да, отвращение!
Прочь, долой этот снимок! Но, схватив фотографию и собираясь снова смять её, он не смог этого сделать, и фотография упала на стол рядом с другими снимками. Там и осталась. Теперь-то он понимал, что никогда не любил того мальчика. Но считал, что любит, и боролся за него, как ни за кого больше. Это было возможно только раз в жизни, и только тогда. Сегодня у него уже не было ни такой силы, ни воли к этому. Он понял это предельно ясно только сейчас, в эти часы.
Когда он захотел отложить эту фотографию в сторону, то его взгляд в последний раз упал на черты лица, ставшие чужими и забытым, и он опять поразился тому, как ясно видно сегодня то, что было совершенно скрыто тогда: холодность глаз, вялость рта и безразличное выражение лица. Но даже сегодня он не мог не признать красоту тех так безжалостно растраченных линий лица, прелесть его полных губ с безупречными зубами, его носа с слегка выступающими ноздрями, его нежных щек с такой еще безупречной кожей.
Наверное, сегодня это уже не молодое лицо неузнаваемо. Он вряд ли узнает его при встрече. Но он никогда не увидит его снова, так же, как не видел его с того последнего часа. Скаллер слышал о нем ещё только раз: он полностью погубил себя; затем прочитал о нём в газетах: ему вынесли суровый приговор за шантаж и сутенерство. Это был неизбежный конец. Скаллер, прочитав об этом, едва ли почувствовал боль. Ибо так было всегда - он словно становился нечувствительным к боли. Как будто до последнего использовал свою способность страдать. Даже если этот человек был еще жив, для него он был мёртв.
Почему же он не может избавиться от тех лет в своих мыслях? Ведь в них нет ничего, кроме скучной и тяжелой печали, но только сегодня он впервые осознал, как эти годы были неуютны. Он тщетно пытался отыскать в них хоть час, в течение которого он мог дышать, как другие - свободно в свете дня – он тщетно искал в них слабый проблеск радости, например, от любви и дружбы, вспыхивающий при взаимном открытии сердец; зря искал дружеское слово, хотя бы тень сочувствия к его, Скаллера, жизни. А он в то время чах от беспокойства и тревоги по отношению к чужаку. Ничего, совсем ничего, кроме той, никогда не заканчивающейся, утомительной борьбы за существо - несчастливое, не юное и уже в столь раннем возрасте разрушаемое изнутри – преследующее лишь одну определённую цель: жить за его счет, праздно и лениво, и как можно дольше.
Это продолжалось долго, слишком долго. Он был верен слову, которое дал, до конца. Но сегодня он больше не мог скрывать от себя, какой бесполезной и бесцельной оказалась та борьба. Но даже сегодня, как это часто бывало раньше, он искал оправдания, и находил их. Определённо: он сам тогда не был счастливым и покладистым другом, в котором нуждаются и которого ищут юные. Он, должно быть, много раз ошибался. Поскольку он всегда давал, то мальчик всегда принимал. Его постоянное терпение восприняли как слабость; до самого конца их отношений только одно смогло отложиться в тупом и маленьком мозгу того мальчика: всё это делалось из-за страха.
Он еще не понимал молодых людей, еще не понимал их в те странные годы его жизни во всей их неразберихе и двусмысленности. Понимание пришло с годами, ставшими одной только длинной ночью, и принесло кое-что ещё помимо пылающего стремления любить и помогать. Он по-прежнему считал, что любовь должна пробуждать любовь, и поэтому тут ещё раз неумолимо случилась вечная победа холода над теплым сердцем.
Так оно и было. Он хотел спасти душу. Только души не оказалось. Если это ошибка - ну что ж, он получил суровое воздаяние за свой грех.
Скаллер не разорвал ту фотографию. Он снова в беспокойстве принялся вышагивать по комнате. Он не может освободиться от тех лет. Даже если они пусты, как ранние годы; даже если в них отсутствовали любовь и тепло - но по сравнению с мертвыми годами они были жизнью. Ибо они открыли ему глаза. Большая слеза напоследок отделила его от той жизни, что отделяла его от настоящей жизни - с ней он прошёл через те годы, и теперь она ушла прочь; а он, прозрев, начал жить.
Теперь он должен был начать учиться. Но с жизнью он также захотел познать любовь и ее узкое и опасное место на краю жизни. Не из книг. Другие книги последовали за той первой, за которую он многие годы назад схватился с бьющимся сердцем и унес, как добычу. Он читал их уже без волнения. Они больше не могли сказать ему ничего, чего он не знал. Он хотел отыскать эту любовь в жизни, и находил её повсюду. Её не ограничивали ни возраст, ни положение в обществе, ни пол, ни социальный круг людей; она находилась и в провинции, и в городе; среди богатых и среди бедных; среди культурных и тех, кто так себя называл; среди необразованных; вокруг и на престолах, и у их подножия; она находилась как среди тех, кто зарабатывал своим умом, так и среди тех, кто работал руками; она существовала повсюду и в любое время - среди всех народов Земли от их истоков. Она находилась у людей, которые прятали её, как свой самый большой секрет в самых дальних уголках своей жизни, о которых никто, порой даже самый близкий им человек не подозревал. Ныне Скаллер знал, что повсюду существуют маленькие круги любви посреди больших кругов публичного мира, недостижимо уединенные, к которым только он мог найти дорогу, ибо знал секретный знак - знак, открывший её незаметные врата.
Он размышлял над этим, и понял следующее: в кругу однополой любви также существует огромный, непреодолимый контраст, такой же сильный, как между мужчиной и женщиной: между мужеподобным мужчиной, которого влекло к мужеподобным юношам - античная любовь греков - и между мужчиной с женским началом или, лучше сказать, женщиной, имеющей вид мужчины, которую влечёт к мужчинам - поздняя римская империя безошибочно дала определение множеству таких случаев, хотя они, возможно, не имели никакого отношения к её падению.
Врачи подмяли под себя эту любовь. Для врачей люди имели ценность только в том случае, если болели. Таким образом, был создан новый, третий пол, занявший место между двумя другими; обнаружены переходные стадии от одного пола к другому, найдены признаки, отличавшиеся их от нормы, и, таким образом, были созданы «научные обоснования».
Естественно, что бывают такие мутации. Вся природа зиждется на них. Трансформации самого переменчивого типа. Но стремление выстроить людей, ничем не отличающихся от других людей только по склонности к младшим представителям своего, а не другого пола, и только по этому единственному признаку есть абсурд, который все еще возможен в наше время, позволяющее только врачам высказываться по этому поводу. Новое заблуждение, роковое, прежде всего для тех, кого оно касается.
Он, Скаллер, был мужчиной, и чувствовал себя таковым. Ничто в его существе, в его манерах, его склонностях не было женским. Все, что называлось женским, отталкивало его, и, прежде всего, в любви. Он чувствовал, что никоим образом не «обделён» природой. Более невыносимым, чем презрение, для него была не нужная ему жалость, и когда люди начинали высказывать тем «несчастным и изгоям» свои малодушные оправдания, они казались ему оскорбительными.
Может, стоило пожалеть эту любовь? Проклятая священниками всех религий и всех сект как неприличный грех; преследуемая судьями, которыми люди по своей глупости наделили себя, ныне она с большим успехом была передана в руки врачей. Одни врачи пытались лечить её как болезнь, другие - понимавшие, что она не может быть болезнью - стремились спасти её, поместив между полами, который создали ради телесных и духовных различий, систематизировав их надлежащим образом в толстых книгах, в которых все они – люди этого самого третьего пола - были заключены все вместе – все те, кому уже никак нельзя было помочь. Это ужасно!
Нет, эту любовь никто по-настоящему не жалел. Никто.
Любовь, проклятая как грех, объявленная вне закона как преступление, признанная за болезнь - последнее было хуже всего. Можно было ответить ненавистью фанатическому взгляду, презрением прокурорам, но терпеть жалость робкого и любопытного - это попросту невыносимо!
Он, Скаллер, совсем этого не желал. Ему всего этого было не нужно. Он не хотел ни возвращать эти взгляды, ни сопротивляться им. Он просто желал больше их не видеть. Он не хотел иметь ничего общего ни со священниками, ни с судьями, ни с врачами. Они должны были оставить его в покое, в совершенном покое. Он также не хотел иметь ничего общего с женщинами. С какой радостью он разговаривал время от времени с умными, особенно с умными пожилыми женщинами, такое же отвращение в его душе вызывали все специфические женские черты, другими людьми совершенно не замечаемые: внешние проявления тщеславия, мелочность и вкус к сплетням, бесполезная страсть к совершенно пустой и бессмысленной болтовне, глупая суетливость, неустанная охота за мужем - для него казалось необъяснимым, как мужчина может позволить себе быть пойманным женщиной, особенно в пожизненное иго брака.
Но он не хотел сегодня блуждать своими мыслями по этому пути - разве это имело для него значение? - особенно сейчас! Однако он еще раз позволил мыслям вернуться к той фотографии - он снова, с совершенной ясностью, вспомнил ночь - ночь, когда он глубоко заглянул в тот странный мир и действительно понял, как странен он - тот мир, в которые жили люди, так не похожие на него. И в ту ночь заманил его тот, чей снимок Скаллер снова держал в руке; тот самый мальчик.
В ту ночь Скаллер искал того мальчика – мальчика, которого он все еще надеялся спасти, по-прежнему хотел спасти любой ценой, подобно игроку, который хочет спасти то, что уже проиграл, каждый раз повышая ставки.
То была странная ночь. Мальчик снова пропал. Скаллер уже не знал, где искать, опасаясь, что отыщет его в притонах. Его разум подсказывал ему: отпусти мальчика; но сердце, его одинокое сердце, не имевшее ничего, кроме мальчика, звало: ищи! Поэтому в ту ночь он, с внутренним сопротивлением, но движимый беспокойством и тревогой, искал мальчика в местах, известных ему только по слухам - в тавернах самого низкого пошиба, к которым людей влекла их судьба – там они ощущали себя своими и среди своих. То, что видел Скаллер, наполняло его отвращением и глубокой печалью. Но печаль преобладала. Он не нашел там того, кого искал – это должно было его обрадовать - но ни той ночью, ни в последующие дни радости он не испытал.
Подобные места существовали во всех районах города: одни на севере, другие на юге, и Скаллер в те часы обошел множество из них. В некоторых притонах было тихо и спокойно, и они почти не отличались друг от друга унылой скукой; в других гремело веселье. Повсюду, будучи незнакомцем, он поначалу глядел с любопытством, недоверием или страхом, но вскоре его переставали замечать, и из своего угла он мог безмятежно наблюдать за происходящим. Там присутствовали мужчины, если так их можно было назвать, некоторые даже в женской одежде, и никто не знал, были ли они все еще мужчинами или уже женщинами - женоподобного вида, с женственными манерами и, очевидно, с женскими чувствами - они вели себя совершенно как женщины, явно непринужденно чувствуя себя в этой роли. Они называли друг друга женскими именами, их движения были мягки; там раздавались крики и визг, обычные для мест, где встречаются женщины. Были и другие, явно мужчины, и никто не знал, что их сюда влекло, никто не замечал в них ничего особенного, но у них действительно существовал какой-то интерес к посещению подобных мест. И были - это причиняло боль Скаллеру - молодые люди, юные и неопытные парнишки, некоторые совсем еще мальчики, которые из-за нужды или бедности, из-за безнадзорности или легкомыслия торговали собой. Он сказал пару слов мальчику, который подошёлк нему. Но когда мальчик открыто предложил себя, интерес Скаллера исчез, и он покинул это место, но не раньше, чем дал удивленному мальчику столько, сколько тот, возможно, ожидал заработать собой.
Он не нашел того, кого искал, и вернулся домой. Но как только началась эта ночь, он, кто так редко прерывал размеренное течение своей жизни, захотел покончить с ней под влиянием взгляда на жизнь, которая не желала прятаться, на жизнь, в которой тот шумный и грубый мир чувствовал как дома; и Скаллер, покинув таверну, перешёл в более пристойное заведение. Отличалась ли жизнь здесь от той, другой? Там бедные и вычеркнутые из этого мира люди собирались вместе, чтобы на несколько часов позабыть о страданиях и одиночестве своего существования. А здесь? Разве это не то же самое желание отвлечься и забыться? Здесь так же, как там громкая и шумная весёлость, опьянение, за которым может последовать только тяжёлое похмелье, но, так же, как и там, никаких следов радости. Радость? Как развлечение может дарить радость? Это может делать только любовь. А он не увидел любви в ту ночь. Но совершенно чудовищным ему показался контраст между теми, кто своей бесстыдной открытостью бросал вызов миру, кто хотел, чтобы их увидели такими; и теми, кто скрывался от него, чтобы не оказаться замеченным!
Он, однако, нуждался в ней, в этой радости, в этой радости от любви, которую нигде не нашел. Той любви, которой не было нужды скрываться за юбками, и не было нужды прятаться ни днем, ни ночью; и которой не требовалось защита - ни от врачей, ни даже от науки. Любви, которая была самодостаточной и нуждалась в чем-то ином, чем собственный кураж. Любви, которую требовалось заслужить и удержать. Любви, которую не смог дать ему тот, которого он жаждал научить, и которого в ту ночь так тщетно искал в последний раз. И эту любовь, следовательно, он должен был увидеть в другом сердце и отыскать в другой груди.
Он снова почувствовал в тот день и сильнее, чем когда-либо прежде: ему нужен человек, юный человек, которого он полюбит, и который полюбит в ответ. И тогда всё встанет на свои места. Этот мальчик оказался не правильным, не тем, кто был ему нужен. Ибо правильный мальчик полюбил бы его взамен.
Еще раз, в последний раз за этот день и, возможно, навсегда, Скаллер всмотрелся в красивые и холодные черты лица на снимке. И потерянные годы, казалось, погрузились в небытие. Потерянные? Нет, они не были потерянными. Эти годы открыли его глаза, и показал ему жизнь. Поэтому он не станет рвать эту фотографию.
А теперь прочь от неё - к светлым и лучшим годам. И, отложив этот снимок в сторону, он поднял следующий.
СЕДЬМАЯ ФОТОГРАФИЯ
Скаллер подошел к окну. На улице была ночь. Теперь люди вернулись в дома, и комнаты, ранее освещённые, снова погасли - воскресенье закончилось. Утром начнётся для всех новой неделей радостной или безрадостной работы. Всегда будет одно и то же: неделя пойдёт за неделей, воскресенье за воскресеньем, но однажды для всех и каждого это закончится. И для него тоже.
Скаллер снова принялся ходить взад-вперёд по своим двум комнатам. Он больше не чувствовал голода и только механически, чтобы опорожнить стоящую там тарелку, медленно доедал последние бутерброды, запивая их маленькими глотками ещё одного стакана вина. Он всё ещё стоял со стаканом в руке, когда его взгляд упал на обложку книги, и он прочёл любимое имя - имя поэта, которого могли понять только те, кто знал, кем и чем он был, большинство же не понимало его совсем. Он протянул руку, чтобы поднять книгу. Решив немного почитать, а затем лечь спать. Но потом отдернул руку. Он еще не закончил, но это ненадолго.
Он снова вернулся к тому, чем занимался. Он снова ходил взад-вперёд.
У него была тяжёлая судьба, насколько тяжёлая, настолько и незаслуженная. Поистине, ему не стоило завидовать - он нёс её бремя столько, сколько мог, и даже больше. Но он не хотел поддаваться судьбе. Узнав, какой она оказалось, он начал борьбу с ней, борьбу, которую по-прежнему продолжает и сегодня, собираясь сражаться с ней до конца своих дней. Он смотрел ей в глаза - своей судьбе. Только тогда, когда он стал противиться тому, что она хотела навязать, и больше не отступил назад, вернее встретил её пристальным взглядом в глаза, стараясь не растеряться, только тогда его жизнь изменилась. Изменилась и посветлела. Его жизнь приобрела смысл. Стала бороться за себя. Бороться за свою любовь! Скаллер перестал вышагивать по комнате. И снова подошел к столу. Итак, вперед! Какой же следующий снимок?
* * *
Их было три, перевязанных лентой. Он снял её и взял фотографии в руки.
Бернхард. Да, это был его милый Бернхард: его дружелюбные глаза, которые всегда смотрели на мир несколько вопросительно; его дружеская, всегда дружелюбная улыбка; и смуглые щеки, тогда еще гладкие. Его лицо: милое и приятное лицо, не очень красивое и не очень умное. Такое же, как сам Бернхард: добрый, честный и надёжный. Каким же честным и достойным мальчиком он, по правде говоря, был! И какая милая, мирная, безмятежная дружба установилась между ними за те три года, пока ему не пришлось уйти!
На первой фотографии он был таким, каким его впервые встретил Скаллер; а на последней - таким, когда они вынуждены были расстаться, и он отправлялся в море: из мальчика пятнадцати лет он стал восемнадцатилетним юношей - высоким, сильным и здоровым, с первым пухом, выступившим над губой и груди, и широченными плечами вследствие бурного развития тех лет. Но глаза, его добрые и детские глаза, которыми он смотрел со снимка с безграничным доверием и без задней мысли - эти глаза были совершенно одинаковыми на тех двух фотографиях, и их взгляд оставался всегда вопрошающим и слегка удивлённым.
Он по-прежнему время от времени писал Скаллеру о своих далёких путешествиях, из каких-то далеких заграничных портов. Иногда это были открытки, но в большинстве своём письма, и во всей этой переписке, в которой он честно описывал то, что испытал, и, в рассказах о своей мимолетной матросской любви к чужестранным женщинам и девушкам всегда звучала одна нота: «Но все это совсем не так, как было с тобой, дорогой Фенни, и я не верю, что смогу полюбить какую-нибудь девушку, как тебя». Скаллер читал эти неуклюжие письма со странным чувством: должно быть, в этой любви действительно что-то было.
И он вспоминал о том времени, когда между ними завязалась такая великолепная дружба. Конечно же, она не была ликующим, ураганным счастьем, срывающим звезды с небес на землю - о котором он некогда мечтал; она также не была нерасторжимым слиянием душ, связанных одной только мыслью, поскольку они и были только одной мыслью. Эта дружба также не являлась глубоким, дружеским взаимопониманием во всех отношениях и стремлением к одной цели - она была всего лишь взаимной симпатией двух достойных людей, радующихся друг другу, взаимопониманием сердец в малых, повседневных вещах. Он, со своей стороны, делился, ощущая благодарность с другой стороны, и, таким образом, эта дружба и в самом деле была счастьем: маленьким блаженством, уголком благополучия. И Скаллер наслаждался тем счастьем, его ярким и теплым светом, который оно привнесло в его темную жизнь, и он бережно и ласково охранял ту милую дружбу. Поскольку теперь у него появился человек, о котором он мог думать, мог заботиться, и о котором знал, что тот, без обмана, тоже думает о нем, и тоже счастлив, когда видит его, и также делится с ним всем, чем может.
Его мысли ныне стали более ясными и безмятежными; его жизнь больше не казалась ему невыносимой; и, также как и его мысли, его чувства обрели покой в этой любви и отчетливо, словно в озарении, он обнаружил их скрытый взаимный эффект. Он возвращался посвежевшим из объятий тех юных рук - рук, всегда готовых привлечь его к себе и так неохотно отпускавших - да, посвежевшим, так оно и было. Не приподнятым - нет, вероятно, это уже было бы слишком. Но он был просто счастлив тем, что имел, и даже не желал большего.
Это стало исцелением. Только теперь он почувствовал, как до сих пор грешил – грешил против самого себя!
С тихой благодарностью он вспоминал о том времени, и об одном вечере, одном из многих.
* * *
Они проводят тот вечер вместе. В незнакомом им ранее месте. Они болтают, едят и пьют, и занимаются любовью. Так бывало и раньше. Мальчик собирается уходить, потому что ему надо домой. Они уже простились. Затем, уже у двери, мальчик разворачивается, подходит к нему, и, вновь обхватив его руками за шею, дарит ещё один поцелуй. Улыбается. И ничего не сказав, быстро выходит в дверь.
Скаллер, оставшись в одиночестве, тоже не может скрыть улыбки. Он знает, почему мальчик вернулся. Ему хочется сказать мальчику то, что мальчик никогда не говорит: он любит его. Скаллер улыбается. Он счастлив. Как приятно сознавать, что его любит такая юная личность. Подобное ему едва знакомо. А если и знакомо, то было очень давно.
Он садится в удобное кресло у открытого окна и сквозь дым сигары смотрит на незнакомый район города. Перед ним в пылающем зное летнего вечера простирается широкая площадь, по которой катятся экипажи, ходят люди. На этой площади простирается гигантское здание железнодорожного вокзала с черной пастью, всасывающей и выплёвывающей шипящие поезда, бесконечно появляющиеся и исчезающие в душной и влажной летней дымке мегаполиса с его дымящими желто-красными крышами - его бесчисленные огни сражаются с лучами заходящего солнца. Эта знойная и движущаяся летняя вечерняя дымка проникает в комнату, и пытается забраться в его мысли, чтобы дожить там свои последние часы. Он уступает. Он впадает в дрёму... и его сон так же прекрасен, как и реальность.
Там, на пустой кровати, он снова видит стройное, прекрасно сложенное тело, которое он совсем недавно держал в руках; он снова ощущает свежий запах чистой кожи, и опять чувствует, как в этом теле бьется юное сердце; он ощущает на своих губах губы мальчика. Как это красиво, как красиво и как целомудренно!
Он улыбается. Он безмятежен, как никогда в жизни. Наконец его тоска замолчала. Она успокоилась. Он хочет только одного - сидеть вот так у открытого окна и ждать, когда мальчик вернется в эту комнату.
Он улыбается. Он спокоен. Ибо так, как сегодня, будет ещё много-много раз. Пока однажды Бернхард не встанет перед ним, слегка стыдящийся, но все же не смущённый: «Я встретил девушку и...», и он отпустит мальчика в незнакомые руки и к новому счастью. Потому что желает ему счастья, и знает, что каждый человек ищет его там, где считает, что найдет его.
Сегодня мальчик по-прежнему принадлежит ему, все еще полностью с ним - каждой своей мыслью, каждым ударом сердца, со всем, что он может подарить Скаллеру и так радостно дарит. А время расставания еще довольно далеко. Может быть, оно еще очень далеко, думает он. Он улыбается. Он не может заставить себя уйти из этого незнакомого места их счастья. В конце концов, он овладевает этим местом. Наконец, он называет его своим. И когда улыбается, его улыбка светится тайным триумфом. Он боролся за мальчика и заслужил это маленькое счастье. Он вырвал его у своих преследователей, и должен скрывать его, чтобы за ним не пришли и не отняли вновь. И он показывает кулак этому каменному морю, растекшемуся перед ним:
- Великая блудница, разбрасывающая радости любви над всеми, даже над самыми бедными из бедных, жалующая самых малых из нас - я бросаю тебя вызов, Великая блудница!
Он сжимает кулак, но потом улыбается, и вновь его улыбка наполняется тайным счастьем. Он смотрит на дым сигары, выплывающий из окна, подобный маленькому облаку, желающему воссоединиться с большой тучей - большой и дождливой тучей, накрывшей в этот летний вечер громадный город, который он только сегодня полюбил.
* * *
Скаллер откинул назад голову только ему присущим движением. Да, люди и их суждения о его любви, к которым он давно стал безразличен - он победил их в то время, все до последнего. Наконец-таки он освободился - это случилось поздно - но теперь он был совершенно свободен.
Суждение тех людей не было судом. Оно было наказанием без оснований, без доказательств, без слова осужденного. Приговором, не произносимым перед глазами мира в свете дня, а скорее оглашаемым в темных подземельях молчания - «за закрытыми дверями». Они были бесполезны - их суждения - точно так же, как были бессмысленны законы, базировавшиеся на них. Законы запрещали то, что было предначертано природой. Долго, слишком долго, он повиновался тем человеческим законам. Отныне он намеревался подчиняться только законам своей природы. Ибо подчинение тем законам и покорение им означало уничтожение самого себя. Прислушаться к себе значило спасти себя. Спасти себя от болезни, безумия, отчаяния. Ибо что ещё требовали те безумные законы, как не пожизненного целомудрия? Но как бы ни отличались люди по степени своих потребностей - ни один святой и ни один монах не могли быть пожизненно целомудренными. Тот, кто пробовал подобное - погибал, став не только преступником против себя, но ещё и дураком. И потому те законы были только на бумаге, на деле они никого не волновали.
Он попытался следовать им. Не из уважения к законам (они никогда не были важны для него), и не из уважения к людям (чем больше он узнавал людей, тем меньше уважения к ним испытывал), нет - он сам не понимал свою любовь; а когда понял её, то научился её бояться, когда... нет, нет, он не может этим вечером снова вернуться в те года! Он не сможет этого вынести.
Поэтому только вперёд, только вперёд!
Он все еще боялся, поскольку все, кто любят - боятся. Но он не был ни святым, ни монахом. Он был здоровым человеком со здоровыми чувствами. Он не мог принудить себя обратиться к женщине, подобное казалась ему предательством и преступлением против обоих. Он пробовал это однажды, много лет назад, и до сих пор вспоминал о том событии с ужасом и стыдом.
Он знал, что есть такие, и их много, кто испытывает влечение к обоим полам. Но только не он: он знал только одну любовь - свою собственную. Он хотел дарить любовь, сознательно и понимающе дарить её, пока ещё был в состоянии делать это. И никоим образом не хотел больше насиловать свою природу.
Он остановился в своем беспокойном хождении по комнатам. Его взгляд снова упал на те три снимка. С фотографий на него в упор, спокойно и доверчиво, смотрели милые глаза... и ход его мыслей продолжился. Они побуждали довести этот вопрос до окончательного разрешения: решить для себя тот вопрос, который он ныне видел так ясно, совершенно обнаженно и непорочно во всей его наготе.
Не существовало ещё человеческого вопроса, который был бы так завуалирован, и так искажался под той вуалью. Вопроса, в котором несоответствие между иллюзией и реальностью было бы настолько шокирующим и одновременно смехотворным. Поэтому прочь все завесы!
Что на самом деле люди знали об этой любви, о которой ничего не знали по той причине, что не хотели знать? Ничего. Уличная толпа топтала её с грязными шутками и вульгарными оскорблениями. Это было «чувство народа». А образованная толпа душила её под покровом тишины своими скабрезными улыбками. Это было «образование». Однако все они всегда подразумевали под этой любовью только «акты любви», не допуская даже мысли, что и в их любви эти «акты» тоже присутствуют. Какие же это были акты любви, какие... на этом месте мысли Скаллера прервались. Забираясь так далеко, он считал невозможным продолжать, потому что ему казалось невозможным и немыслимым всё то, что об этом думают люди. И он стыдился тех странных мыслей.
Он знал, что любая печальная страсть обладает своей печальной глубиной, и все, что можно себе представить, уже случалось. Деньги - именно деньги обладали властью, с чьей помощью можно было купить всё, что угодно. Он знал, что существуют люди, удовлетворение которых заключается в причинении боли; и есть те, кто жаждет ощущений боли для достижения своего удовлетворения. Он знал, что...
Нет! С этого момента его мыслям дальше хода нет! Эти печальные глубины не прельщали и никогда не соблазняли его, и было бы чудовищно касаться принадлежащей ему любви одной из тех мыслей, пусть даже издалека!
Если люди были неспособны понять противоречия в своих заблуждениях, не опровергнутых и за столетия, то это невероятная ошибка в один прекрасный день должна исправиться, как и все остальные ошибки. Но какое отношение к нему имеют те заблуждения? Никакого! Каким образом они касаются его? Никак! Только из-за этих заблуждений он страдает.
Он никогда не искал в своей любви каких-либо иных наслаждений кроме соприкосновения с грудью своего возлюбленного, ощущения его губ на своих, потому что другие удовольствия казались ему немыслимыми; и он никогда не привлекал к себе другую грудь, кроме той, что с удовольствием и охотой прижималась к его груди.
Его не волновало, что подумают люди! И почему они постоянно твердят о соблазнении! Беспристрастный наблюдатель принимает факты такими, какими они видятся, то есть совершенно иначе. Кто же тогда «соблазнил» мальчика, полюбившего его? Кто же, напротив, не позаботился, не озаботился в тревоге оградить мальчика от соблазнов любого рода, скрывающихся в его жизни, не защитил его от них как можно дольше? А разве не бывало так - к несчастью, точно так, и неважно, где - что среди тысяч подростков едва ли находился один, не соблазнённый, и не взрослым, а своим ровесником, с которым вместе рос и постоянно общался? Разве не в школе происходит первое соблазнение, которому мало кто в пятнадцать или шестнадцать лет (а часто и раньше, гораздо раньше!) не поддавался? Всё так и есть. Все, кто каким-либо образом вступал в контакт с тем возрастом, знают, что это так. В том возрасте подобный вопрос возникает спонтанно и неизбежно, и если не получает ответа, то задаётся играючи или ищется у сверстников, которых загоняет в те же самые волнения и беспокойство, точно так же, как и ответ, в котором слишком сильный акцент делается на слове «пороки» и абсолютно ошибочно сочетается с понятием «подростковые шалости». Разве не лучше, если бы этот возраст находил свой ответ в любви, которая по-прежнему является лучшим ответом среди всех, что можно дать, поскольку это любовь, а не грубость какого-то случайного события?
Соблазнение? Отлично, если это действительно соблазнение, происходящее с некоторым ущемлением прав личности, путем убеждения или принуждения, то оно должно быть наказано как вмешательство в чужую жизнь. Но только в этом случае. Но нельзя вмешиваться в чью-либо взаимную привязанность. Здесь можно только навредить, а не помочь; и то, что касалось только двух человек, не может быть делом третьего.
Скаллер снова откинул голову назад. Он коротко посмеялся над собой.
О нет, истинно, он не рождён быть свободным. Он никого не соблазнил. Он никому не навредил. И ни один из тех, с кем он встречался, никогда не думал о том, чтобы обвинить его в чём-то подобном. Когда же отношения между ними доходили до «актов любви» — это значит, что слова уже были не нужны, и казалось очевидным, что их любовь и влечение друг к другу приблизились к такому самовыражению. Чего же надо остальным? Он готов нести ответственность за себя и за тех, кто был его друзьями. Но не должен перед кем-либо отчитываться и что-либо объяснять.
Глаза с фотографий смотрели на него так, как смотрели всегда - спокойно, дружелюбно и доверчиво. Он отвечал им тем же.
Ничто не могло дать ему большего подтверждения правоты его любви (если он все ещё в этом нуждался), чем эта дружба. Он поблагодарил того мальчика с фотографии еще одним взглядом, на который тот не мог ответить, но, казалось, всё-таки отвечал.
Знание пришло к Скаллеру поздно, но теперь ничто не могло его поколебать.
Его молодость закончилась. Но он по-прежнему чувствовал в себе способность любить, почти не израсходованную, и ему казалось, что именно во время этой дружбы у него впервые началась его молодость - у него, который не знал молодости.
ВОСЬМАЯ ФОТОГРАФИЯ
На улицах царила тишина. Время от времени её нарушала какой-нибудь экипаж. Стояла темнота, и поворот дня к ночи был уже давно пройдён.
Горящие свечи издавали лёгкий запах, и старая, верная лампа бросала свой нежный свет из-под зеленого абажура. Фердинанд Скаллер по-прежнему улыбался себе серьезной улыбкой. Но когда его взгляд упал на следующую фотографию, лежащую поверх стопки остальных снимков, его улыбка приобрела глубокую нежность.
* * *
То была целая стопка фотографий, распавшаяся, когда он развязал тесёмку, скреплявшую их. Ни у кого из его мальчиков не было такого количества столь разнообразных снимков, как у этого. Это были весьма отличающиеся друг от друга фотографии: они разнились и по формату, и по качеству. Одна была сделана его Кодаком, захваченным им на одну из прогулок - где же это было? Другая - в палатке бродячего фотографа - определённо, не произведение искусства, а потому стоила всего пятьдесят центов. И имелась самодовольная фотография с конфирмации, очень комичная, сделанная год или два года назад, когда они только встретились – дюжину их напечатали для семьи. И, наконец, было ещё несколько, в разнообразных позах, сделанных в хорошей студии после многочисленных усилий, когда удалось затащить мальчика туда - фотограф оказался достаточно мудрым и уловил моменты, когда мальчик говорил или смеялся: поэтому они довольно точно передавали его облик.
Фотографии различались друг от друга, но на всех присутствовало одно и то же небольшое милое лицо с жизнерадостными глазами, обладавшими забавными морщинками по углам; с ямочками на щеках и с несколько пухлыми, толстыми и красными губами с их очаровательным смехом. Скаллер резко прижал ладонь к глазам - так явственно он снова услышал тот смех, и его охватила сильная тоска - желание услышать его вновь, еще только раз, этот серебристый, незабываемый смех!
Как он любил этот смех! Как он любил того мальчика! Он был его «малышом», его маленьким агнцем, его Вальтером! Его бедный малыш!
Ибо она была бедной, та маленькая жизнь, которая не обладал ничем кроме бодрости характера и доброты сердца - совсем не имела никакой силы для сопротивления и защиты себя от окружающего. Этот мальчик должен был жить на благословенном острове под вечно сияющим солнцем в необременительной атмосфере, а не здесь, в северном сером городе с его бесчеловечными запросами днем и бездушными удовольствиями ночью!
Скаллер всматривался в фотографии.
Откуда он появился - то маленькое существо, которое однажды устроилось на его груди, словно пытаясь согреться? Откуда берутся бабочки, которые однажды в летний день приземляются к вам на руку и какое-то время радуют ваш глаз ярким блеском своих крыльев?
Куда он делся? Куда ушел тот смех, что так неожиданно поражал уши и очаровывал своим серебристым звуком, замирая, прежде чем можно было склонить голову и установить, откуда он послышался?
Так и было: сегодня этот мальчик находился здесь, и Скаллер едва мог понять, когда и откуда он появился; а завтра он уже исчезал, как будто его никогда и не было. Так случалось три или четыре раза: один длился пару недель, другой - даже несколько месяцев; но, в конце концов, всё заканчивалось одинаково: сегодня Скаллер обладал мальчиком, был счастлив обнимать его, а завтра улица вновь поглощала его малыша - улица, длинная и широкая, по которой шли все те, кто не имел дома или убежища; улица, чей ненасытный поток поглощал всех, кто позволял нести себя, не стремясь к какой-либо цели.
Он сражался с улицей за него, и всегда оказывался тем, кого побеждали! Он постоянно пытался сражаться: снял для мальчика комнату у приличной семьи - однажды тот исчез, не оставив ни слова на прощание; находил для мальчика одну работу за другой - тот не мог удержаться ни на одной из них: на первой уже на третий день он потерял ценное письмо, которое должен был отнести на почту; с другой его вскоре уволили из-за его абсолютной неспособности к какой-либо пунктуальности (а сам Скаллер получил от благожелательно настроенного менеджера смешной совет: легче научить пуделя плавать под парусами, чем принудить этого ребёнка к регулярной работе). Только его собственный здравый смысл спас его от последней попытки: забросить всё и отправиться с мальчиком куда-нибудь на юг, в солнечные края, подыскать маленький домик в тихом уголке и жить там с ним - ради мальчика и для своей работы, а мальчик - ради него и для себя. Он не принял этого решения - к счастью, нет: когда все уже было бы готово к поездке, он, наверное, тщетно прождал бы мальчика на вокзале; а если бы он и в самом деле забрал бы мальчика туда - как долго бы это продолжалось до того, как мальчик покинул бы его, как долго?
Птица должна летать, а цветы распускаться, и только человеку не позволяется жить так, как он того хочет. Но этому маленькому человечку просто хотелось жить по своему желанию, жить и ничего больше... Разве он не имел на это права?
Скаллер снова принялся рассматривать фотографии. Он думал о часах бесконечного счастья и о часах бесконечной горечи - часах ожидания, о вечном напрасном ожидании; он думал о том, как те предыдущие ожидания присоединяются к бесчисленному множеству других - к ожиданиям, ожиданиям в беспокойстве, в тревоге - и снова тщетным, напрасным.
Ожидание - да - он научился ему в то время! И часы, потерянные в ожидании, стали неделями и месяцами, растраченными, разбазаренными, потерянными, разрушительными. Почему он ждал? Да, почему?! Глупый вопрос! Потому что любил мальчика.
Как могло быть иначе, когда его беспокойство сменялось гневом, гнев яростью, ярость - неистовством; как могло быть иначе, когда он был настолько бессилен перед мальчиком, который приходил, приходил смеющимся и сияющим и, ох! – опоздавшим всего лишь на два часа - и на все претензии выказывал только искреннее и по-честному грустное недоумение: «Но я просто не знал...»; как могло быть иначе, когда мальчику требовалось только попросить: «О, Фэнни, не сердись!», и всё забывалось, всё прощалось! Как бы Скаллер не сердился, он не мог продолжать этого при мальчике. Как бы ему не хотелось сердиться дальше, он начинал стыдиться собственной слабости - что еще оставалось ему, как не обнять мальчика и не успокоить его, когда первые слезы раскаяния проступали на этих больших и молчаливо просящих карих глазах? А разве можно было удержаться? Мог ли он не радоваться, вновь принимая мальчика у себя? Мальчик же легко мог пропасть на несколько недель, чтобы потом чудесным образом объявится с таким же искренне-удивленным выражением: «Неужели мы уже так давно не виделись друг с другом?»
Ожидание - ему часто казалось, что весь этот год, в котором он познакомился с мальчиком, был одним сплошным тщетным ожиданием. В конце концов, он привык к ожиданию, так же, как забыл, как это - быть счастливым при возвращении мальчика; и у него оставалось только одно последнее, если мальчик опять не объявлялся - беспокойство, тревожный вопрос: придёт ли он вообще, или я потерял его навсегда?
Он знал, что этот последний час наступит, он слишком хорошо это понимал.
И он наступил. И все те часы, в течение которых он ждал, так и не дождавшись, те бесчисленные и несчётные часы, которые он проводил с усталой мыслью: «Однажды он снова придет...», часы, которые он никогда не забудет, хотя они ничем не отличались от многих других - те последние часы вновь вернулись и предстали перед ним.
* * *
Осенний вечер. Почти такой же, как этот, только что закончившийся. Тёплый воздух всё ещё нежен и мягок. Скаллер сидит за столом, за этим вот письменным столом. Небо после последней своей голубизны быстро белеет, бледнеет, становясь изжелта-белым. Однако над крышами напротив на нём, как отблеск огня, ложится жёлтая, постепенно краснеющая, полоса.
Скаллер выглядывает на улицу. Он целый день пробыл дома и почти не поднимался из-за стола. Пришло время переодеться и отправиться на поиски места, где можно поужинать. Но как же это скучно! Разве он не может остаться и удовлетвориться остатками своей полуденной трапезы, которые он, вероятно, по-прежнему найдёт за своей дверью?
Но это не к спеху. Это может подождать. Не стоит спешить. Почему всегда надо торопиться? Только он не хочет больше работать. Его работа больше не приносит ему удовольствия. Для кого он в действительности работает? Для себя? В конце концов, он может обойтись и без неё, с его-то небольшими потребностями.
Он откидывается в кресле и смотрит на желтую полосу, нижний край которой угрожающе алеет. Он понимает, что не зарево пожара. Это заходящее солнце. Если бы это был огонь, пылающий в его направлении, разве бы он не вскочил, разве бы он остался сидеть? Да, полагаю, я бы остался сидеть, подумал он.
Его забавляет эта мысль, хотя он понимает, насколько она глупа. Но у него часто случаются такие глупые мысли, когда он просто сидит и ждет. Ждет? Но он уже не ждет. Он уже давно не ждёт. Мальчик, несомненно, больше не придет. Всё, в конце концов, закончилось. И хорошо, что все закончилось. Просто из его жизни снова ушла радость, радость...
Только он все равно каждый день думает о мальчике - иногда мгновение, когда что-нибудь напоминает ему о нем; иногда часами, как сейчас. Ибо не может забыть мальчика. Не способен забыть его. Он понимает, что возможность забыть - это единственное, что делает стареющую жизнь терпимой. Он хочет забыть. Хочет, но не может. Как можно заставить себя забыть? Если довольно твердо прижать к своим вискам руки, то, возможно, после этого мысли уйдут. Он пытается это сделать. Его руки очень горячие. А для этого они должны быть холодными. Как охлаждают горячие руки? Он прижимает горячие руки к вискам. Крепко и на долгое время. Но его мысли не уходят.
Во входную дверь звонят.
Он не слышит. Ведь звонок бывает так редко. Кто бы это мог быть? Нищий? Посыльный? Какой-нибудь редкий и всегда нежеланный посетитель? Нет, он не откроет дверь.
Но внезапно кровь приливает в его сердце, а руки опускаются. Он знает, кто это звонит!
Он прислушивается. Задерживает дыхание. Нет, это не мальчик - это только его желание, его безумное желание. Он снова прислушивается. Снова звучит звонок - нежно, почти застенчиво - только один человек звонит так в его дверь, только один; это может быть только он - если он вернулся! Это он! Он вернулся!
Еще мгновение. Затем он хладнокровно спускается, чтобы открыть.
Мальчик стоит перед ним в сумерках, его голова опущена, так что Скаллер не видит его лица - мальчик сильно вырос. Он не может быть таким высоким, думает Скаллер, это невозможно за столь короткое время.
Мальчик, не произнося ни слова, заходит внутрь, молча вешает на привычное место свою маленькую кепку и, по-прежнему бессловесно, следует за Скаллером в комнату. Но едва только Скаллер занимает своё место, мальчик сразу же оказывается рядом; его руки обвивают шею Скаллера, а голова уже покоится на груди Скаллера, и тот по-прежнему не может увидеть его лица. И мальчик начинает плакать; плачет, как может плакать только он; плачет безудержно, плачет так, как будто никогда не перестанет плакать.
Он позволяет мальчику выплакаться. Он не расспрашивает его. И не успокаивает. Он знает, что здесь ничто не поможет. Поэтому он позволяет мальчику плакать и только время от времени притягивает его к себе и гладит по спутанным волосам.
Пока мальчик в его объятиях, он снова смотрит на небо - красная полоса исчезла, и небо теперь пусто белеет над всеми зданиями. И у Скаллера тоже пустота - нет больше боли, нет тоски, но и радости тоже нет.
Он знает, что сейчас последует: мальчик снова выплачется на его груди, плач понемногу перейдёт во всхлипывание, и его слезы будут медленно высыхать. Затем мальчик, запинаясь, пробормочет первые, застенчивые, извиняющиеся слова и попытается по-быстрому состряпать некую путанную и невероятную историю. И рот мальчика, ещё не закончив, примется искать его рот; и, пока Скаллер будет целовать последние слезы мальчика, на его маленькое лицо воровато прокрадётся первая улыбка, и появятся первые возражения: теперь все, безусловно, будет совершенно по-другому; он будет ходить на работу «как никогда раньше» и, наконец, станет обычным человеком; и они никогда не расстанутся снова, никогда-никогда, и он будет приходить каждый день, каждый день... А затем он затянется первой сигаретой, а улыбка превратится в прежний смех, и вскоре этот смех - его смех, наполнит комнату и все будет так, словно ничего и не случалось.
Но глаза Скаллера взглянут в любимое лицо, которое по-прежнему скрывается на его груди, на новые морщины, добавившиеся к старым за эти последние недели, и Скаллер понимает, что расцвет этой юности подходит к своему завершению. Он начинает отчетливее, чем прежде видеть следы запущенности и изнурения, следы разрушительного воздействия и пыли улиц, подобные несмываемому налёту; и он теряет надежду, ощутив безысходность.
Он выглядывает на улицу и на мгновение его посещает тревога. Так должно случиться. Тем вечером. Он знал это.
Так это и происходит.
* * *
Скаллер медленно складывает фотографии и вновь соединяет их в отдельную маленькую стопку. Та, что теперь случайно оказывается наверху, обладает самым большим сходством, и он не может отвести от неё глаз.
Странно: в этих жизнерадостных глазах скрывалось выражение глубокой меланхолии - она появлялась в них время от времени; определялась только в редкие моменты, как будто эти глаза со странной тоской и печалью смотрели на далекую родину не из этого мира – этот взгляд сильно занимал его, и тем сильнее, чем дольше он не находил ему объяснения. Как этот взгляд мог появляться на лице, на котором обычно игриво сменялись тысячи чертенят веселья и приподнятого настроения? Подобное казалось ему странным, и его любовь больше не тревожилась о его жизни, кроме тех моментов, когда он поднимал глаза и замечал тот странный взгляд, не осознаваемый его малышом.
Было странно и другое: и в его собственных глазах таилось точно такое же выражение, как будто родственное выражению мальчика - Скаллер увидел его однажды, поймав собственный взгляд в зеркале. Они оба скоро покинут этот мир? Хотя, им и их несчастной любви ничего другого не остаётся.
Любовь? Следовательно, он любил того мальчика? Возможно, любовь было слишком сильным словом для этого существа блаженной легкости, которое не выносило никакого бремени, даже самого легкого, и бежало от всего, что угнетало его! Но Скаллер любил этого мальчика, бесконечно любил, потому что никогда раньше не ощущал, насколько велико блаженство, проистекающее от его пребывания с веселым и беззаботным юношей - с тем, чья болтовня и смех изгоняют прочь зловещие мысли, и заставляют исчезать все мрачные чувства, будто их и не было. Юношам хочется, чтобы кто-нибудь смеялся и болтал с ними, и тот, кто хочет по-настоящему покорить их и увидеть, что его привязанность взаимна, должен принимать участие во всех их великих радостях и малых печалях, словно они его собственные. Взамен он получит возможность не впасть в уныние и печаль, что позволит ему никогда не стареть. Ещё никогда Скаллер не понимал этого так сильно, как тогда. А, кроме того, - он знал это - после всех своих страданий и переживаний, из-за которых он никогда больше не обретёт безоговорочно полное счастье, он все равно должен быть с мальчиком весёлым и жизнелюбивым - со своим малышом, не склонным к угрюмости и серьёзности.
Мальчик стал солнцем его жизни. Скаллер никогда не сможет думать о нем иначе, чем с глубокой нежностью, с которой думает о нем в этот час. Мальчик причинил ему горести, много горестей. Все они забылись, и осталось только радость от того, что он обнимал этого человеческого ребенка - существование чего-то подобного уже по-настоящему великолепно! И сколько бы боли мальчик не причинял ему, он никогда не причинял её намеренно; и если мальчик никогда не думал о его счастье, он, тем не менее, делал Скаллера по-настоящему счастливым, находясь с ним рядом и подле него. Ибо он и был той самой радостью, воплощенной, благословенной радостью, которую зовут юностью!
Сегодня Скаллер многое отдал бы за то, чтобы вернуть только один из тех многих часов, в которые они были вместе: он за своим столом, а малыш с сигаретой в губах, с ногами забравшийся в большое кресло и приговорённый на полчаса к чтению книги (потому что Скаллеру требуется закончить неотложную работу: «Ягнёнок, ты должен оставить меня в покое на полчаса, слышишь!»). Но уже через пять минут появлялись первые вздохи, а когда их не слышат, то обвинительный ропот: «Ты постоянно работаешь!»; и, в конце концов, его уход в смирение и наблюдение за часами, пока, наконец, те полчаса не истекают. Как много он отдал бы за то, чтобы вновь ощутить на себе ту маленькую, теплую руку, забирающую у него карандаш, и услышать его ясный голос, который так долго атаковал его своей комической чепухой, после которой Скаллер сдавался и шёл с ним туда, куда, конечно же, мальчик хотел пойти.
И вновь Скаллер прижимает руки ко лбу. Его желание безумно, совершенно невозможно! Та юность уже давно захирела, её цветок стыдливо согнулся так, что даже его любовь не смогла помочь ему выправиться; тот голос уже давно изменился, став хриплым и грубым; и если те глаза все еще смотрят на мир... как давно они растеряли свой блеск и веселье, чтобы смотреть на этот, несомненно, чуждый, недружелюбный и враждебный мир, став ныне безжизненными и покорными! Ничего, ничего не осталось, ничего не могло остаться, кроме меланхоличного одиночества тех глаз с их необъяснимой загадкой, чем-то непонятым.
Скаллер вздрогнул. То, о чем он так часто думал, теперь пришло в голову снова: определённо, тот мальчик уже давно мёртв! Он надеялся, что мальчика уже давно нет среди живых. Он желал этого! Ибо мальчик не был создан для этого мира. Он не смог стать плохим, порочным и развращенным, как те ловкие люди, которые, возможно, знали его. Которые раз за разом вредили, но, скорее, не его малышу, а его доброте, доброте, а, следовательно, и непорочности; тому редкому и непритязательному добродушию, которое нигде не понимается, и поэтому им злоупотребляют, пока не используют его до самой последней капли.
Определённо, люди с этим мальчиком были жестоки. Бесконечно богатый, он разбросал и разбазарил себя и своё богатство. Ныне он должен был стать бедным и несчастным. Однако Скаллер никак не мог ему помочь.
Тем вечером и наступил конец. Он снова отчистил, одел и накормил его; в очередной раз было обсуждено ближайшее будущее. И снова они были счастливы оказаться вместе. Затем мальчик вновь пропал, и на этот раз навсегда. Появилась еще одна фотография, подписанная неразборчивым и непонятным почерком ребенком, который никогда не учится писать, фотография с многочисленными приветствиями и тысячей поцелуев. А затем – ничего.
Впоследствии Скаллер часто сидел так, как в тот осенний вечер - минуло уже четыре года - уставшим от своей работы, уставшим от своей жизни, но больше никогда не слышавшим такого звучания дверного звонка, которое случалось, когда его касался тот мальчик при своём возвращении.
Теперь он больше не ждет. Ибо знает, что мальчик больше никогда не придёт.
ДЕВЯТАЯ ФОТОГРАФИЯ
В комнате царила глубокая тишина. Скаллер снова мерял её своими беспокойными шагами. Свечи давно догорели, и лампа тоже начала тускнеть. На улице стихли последние звуки. Наступил короткий промежуток между ночью и утром, в котором люди, казалось, спали по-настоящему. Все люди.
Скаллер тоже чувствовал, что его труд наконец-таки подошёл к концу. Но на столе справа оставалась еще одна фотография. Она лежала задней стороной вверх. Он не догадывался, что на ней может быть. И только перевернув её, понял, чей это снимок. Он снова перевернул его.
* * *
И вновь, перескакивая от одного снимка к другому, его воспоминания двинулись по новому пути. Но теперь, когда они приступили к делу, его сердце оставалось довольно спокойным - на этот раз. Было время, когда этот молодой человек его интересовал. Скаллер никогда не любил его. Даже если этот снимок оказался последним, ему всё равно здесь не место. Между ними не было даже дружбы. Почему эта фотография все еще здесь? Но это его не беспокоило. Это был вклад в общую любовь. К тому же он, Скаллер, многому научился за то время.
Это был изысканный снимок. Вернер фон Раден, вероятно, никогда бы не стал раздавать плохих фотографий самого себя. В глазах равнодушного наблюдателя она, возможно, выглядела самой привлекательной из всех: умные, слишком умные глаза под красивым выпуклым лбом, выразительные губы над, возможно, слегка массивным подбородком, - всмотревшись в это лицо, можно было увидеть изящные формы лица, из которого ничего не пропало, за исключением внутренней теплоты, излучаемой внутренним миром.
Когда этой ночью Скаллер всматривался в ту фотографию, она показалась ему ещё более чуждой, чем раньше, и он отбросил её в сторону, как будто её созерцание ранило его.
Он знал этого человека. Ему было нелегко встречаться с ним, и только в самом начале он смог обмануться. Когда Скаллер впервые увидел того юношу, то у него пробудился к нему интерес, благодаря его не по годам развитой уверенности и одарённости, поскольку он, вероятно, интересовал всех, кто впервые видел его. У Скаллера же интерес к тому молодому человеку не сохранился.
Когда Скаллер впервые увидел его, тот находился в возрасте, который принято считать мальчишеским. Но он, вероятно, никогда не был мальчиком. По крайней мере, его с трудом можно было представить таковым. Умный, сообразительный, уверенный в себе; с раннего возраста привыкший находится среди людей, и, в основном, среди нетипичных людей; в среде неустойчивых отношений. Им иногда пренебрегали, а затем снова баловали и портили; он рано приобрёл собственные суждения; он рано, слишком рано созрел. Чрезвычайно умный и склонный к надменности, но не достаточно умный, чтобы избежать самовлюблённости; не восприимчивый ко лжи, готовый опуститься до любого обмана; склонный к лености и слабостям, в которых участвовал без сердца, он был в точности одним из тех людей, совершенно непостижимых для Скаллера, искавших в жизни только наслаждения, слишком рано понявших свои желания, и что нужно делать для их реализации. Он соответствовал времени и этому большому городу, не боявшемуся никаких потрясений, и очень быстро разоблачавшему все секреты.
Знакомство между ними случилось само собой. Шанс возобновить его представлялся раз за разом, как будто они предполагали, что снова встретятся: на улице, в купальне, в театре - он постоянно встречал того юношу. В театре он ещё познакомился с его матерью, знаменитой артисткой. Она сама подошла к нему и протянула руку: «Вы всегда так добры к моему сыну! Я рада, когда у него есть кто-то, кто интересуется им. К сожалению, я так занята, что почти не бываю дома».
Нет, он не интересовался тем молодым человеком, и ходил в театр совсем не ради него. Этот юноша шел своим путем с уверенностью человека, обладающего жизненным опытом, и этот путь лежал в стороне от жизненного пути Скаллера.
Скаллер уже давно подозревал об этом. Он уверился в этом, когда однажды вечером встретил того молодого человека в большом ресторане - в компании какого-то господина. Тут не могло быть сомнений. Скаллер сделал вид, что не заметил его, но Вернер с удивительной непринужденностью поприветствовал его и представил своему спутнику. Это было плохим знаком. Однако хуже было то, что Скаллер однажды случайно услышал: этот юноша часто посещал те круги, простое упоминание о которых вызывало у Скаллера тошноту. Но когда он услышал имя Вернера фон Радена, упомянутое в связи с человеком - наполовину преступником, наполовину идиотом - завлекавшим к себе юношей, чтобы использовать их не только в своих целях, но и для дальнейшего, предательски завуалированного сутенёрства, ему стало совсем трудно разговаривать с тем юношей, когда он по-прежнему, время от времени, встречался с ним. Однако, поскольку тот молодой человек стремился снова и снова встретится с ним, он должен был однажды прекратить это. И такой момент настал.
На одной из своих прогулок в одиночестве Скаллер повстречал целую компанию музыкантов и актеров, и среди них того молодого человека и его мать. Практически против своей воли он был вовлечен в их самодовольный разговор, прерываемый громким смехом, которым они оглашали сад у реки. Скаллер хотел освободиться от этой компании и вернуться к своему одиночеству. Однако рядом с ним находился Вернер, который уговаривал Скаллера предоставить ему возможность сопровождать его. Поскольку мать Вернера также попросила захватить её сына с собой, он не смог отказать. Таким образом, они вдвоём покинули ту компанию и с полчаса прогуливались по берегу реки; всё это время молодой человек почти без перерыва говорил: обо всем, что узнал, повторяя суждения, услышанные от других; без оригинальности в собственных юношеских неожиданных мыслях и без характерного для молодости способа видения. Скаллер, скучая и раздражаясь, слушал его. Они дошли до причала.
- Я хочу подняться на холм. Для тебя это будет слишком далеко. Вернер, если ты сядешь на пароход, который должен причалить здесь в шесть часов, то поспеешь домой к ужину.
Но его не отпускали.
- Разве я не могу пойти с вами, господин Скаллер? Я хочу ещё кое-что рассказать вам, я давно хотел поговорить с вами.
Таким образом они молча поднялись на холм и уселись за один из пустых столиков кафе, сделали заказ, и Скаллер вопросительно посмотрел на того молодого человека. Но юноша молчал.
Вид с холма давал большой обзор на равнину и реки, протекавшие по ней, расширявшиеся затем в озера. Они сверкали своими водами, а вдали темнел от пыли и дыма город. Здесь их никто не слышал и не беспокоил.
- Ты что-то хотел сказать мне, Вернер?
Кратковременная нерешительность. Затем:
- Я давно хотел спросить вас, господин Скаллер, почему вы в последнее время так настроены против меня?
На вопрос тут же последовал ответ:
- Лучше не спрашивай!
- Хорошо. Но я бы хотел знать.
-Но ты же понимаешь!
- Нет, не понимаю.
- Хорошо, Потому что мне не нравится твоя жизнь.
- И что же вы знаете о моей жизни?
- Больше, чем ты думаешь. Но твоя жизнь - не мое дело. Живи так, как считаешь нужным.
- Я догадываюсь, что вы имеете в виду. Хорошо, тогда я тоже расскажу вам, что знаю о вас. Это также больше, чем вы думаете. Я знаю...
- И что же ты знаешь?
- Что вы тоже такой.
- Какой?
- Вы тоже не любите женщин. Потому что вам нравятся только мальчики. И я вам тоже понравился! Разве это не так?
- Нет, Вернер, ты мне никогда не нравился. Возможно, я когда-то считал, что между нами может быть дружба. Потом я увидел, что обманываю себя.
- Но вы любите того, с кем я недавно видел вас?
- Я не знаю, кого ты имеешь в виду.
- О, это был довольно общительный мальчик.
- Ты имеешь в виду Вилли. Но ты снова ошибаешься, Вернер. Это не обычный мальчик; напротив, это довольно необычный мальчик.
- Работяга!
- Да, паренёк, который работает, тяжело трудится и честно живет. Он мальчик, которого я уважаю и люблю. Но кто ты? Парень, который не работает, который позволяет другим содержать себя, чтобы иметь возможность следовать своим удовольствиям!
- Вы оскорбили меня сейчас, господин Скаллер!
- Я сказал правду, и тебе хотелось это услышать. Зачем ты тогда спрашивал меня? Ты же знаешь, что это правда. Плохо, если это оскорбило тебя.
- То, чем я занимаюсь, занимаются многие в моей школе, и их больше, чем вы думаете.
- Грустно, если это так, но тебя подобное не оправдывает.
- Это может как-нибудь навредить нам?
- Вероятно, не вашим телам. Вашим характерам, и больше, чем вы можете себе представить.
- Как?
- Потому что это называется пойти по рукам - от одной незнакомой руки к другой. Поддаваясь этому, ты становишься неспособным к какой-либо подлинной дружбе и любви.
- Любви? Но это не любовь! Они хотят только развлечься.
- Я не знаю, чего хотят те, кого ты считаешь не слишком хорошими для частых встреч. И ты не понимаешь, как сильно доказываешь мою правоту сказанным тобой, и как сильно осуждаешь себя этим. Но я знаю, что мы слишком по-разному думаем об этой любви, чтобы понять друг друга. И если ты продолжишь жить таким образом, то никогда не научишься понимать её, потому что никогда не узнаешь о ней. Ибо понять можно только то, что чувствуешь сам.
- Полагаю, он это понимает - тот, с кем я вас видел?
- Да, он это понимает. По-своему, конечно.
- А кто это был тогда?
- Это не твое дело. Думаю, что я ответил на твои вопросы. Я не собираюсь подвергаться допросу.
- Я вас отпускаю, и вы можете идти к своему мальчику!
- Повторяю ещё раз - этот мальчик, которого ты не знаешь, и все же осмеливаешься говорить о нём в таком тоне - человек, у которого ты не достоин завязывать даже шнурки на ботинках. А ещё скажу тебе, что это не ты меня отпускаешь. Ты идёшь путём, которым хочешь идти, путём, который не является моим, и о котором я не хочу ничего знать. Повторюсь - у тебя есть право катиться вниз. Но наш разговор должен убедить тебя, что это не мой путь. Итак. Если ты сейчас спустишься на причал, то поспеешь на пароход, который отходит в семь, и вовремя попадёшь домой.
- Я не поеду домой. У меня свидание. Там, по крайней мере, мне не придётся выслушивать лекции о морали. Адью, Герр Скаллер.
- Прощай, Вернер.
Молодой человек махнул рукой и ушел, не попрощавшись, без рукопожатия. На холме стало тихо. «Развлекайся!» - подумал тот, кто остался. Если бы только юноша услышал это! Вдалеке, в облаках дыма и пыли красноватого цвета, лежал величественный город, тлевший, как затухающий огонь.
* * *
Что эта фотография делает здесь? Скаллер взял её, разорвал на куски и выбросил в корзину.
Тот мальчик был одним из тех, для кого любовь стала развлечением, одним из многих - чисто внешним ощущением, в котором сердце не принимало никакого участия, а был только расчёт. Но больше всего Скаллера ужасала именно эта холодная чувственность, заставлявшая торговать любовью.
Он снова научился многому, и многое познал в тот период. Времена вновь изменились, и еще на несколько лет его любовь обрела новый свет. Скандалы с последующими отвратительными уголовными процессами разворачивались перед публикой, хотя до сих пор они проводились за закрытыми дверями и, выставленные напоказ в самых мельчайших подробностях, раз за разом заполняли длинные колонки газет. И если старшее поколение не желало становиться мудрее благодаря им, то юное поколение, определённо, стремилось к этому. В тех вопросах, которые его волновали.
Таким образом, мальчики формировали собственное суждение и действовали в соответствии с ним. Если одни начинали уклоняться больше чем прежде, от любой, даже самой безобидной попытки сближения, то другие следовали ей весьма охотно, и наряду с проституцией, занимающей прочное место во всех крупных городах, изредка изгоняемой и всегда неискоренимо возвращающейся, возникало нечто другое, случайное, и они следовали предложенному шансу, соответствующему их настроению в этот момент. Они приходили отовсюду, причем не только из тех кругов, откуда их изредка принуждала к этому нужда и безработица. Приходили ученики из мастерских, и совсем не в последнюю очередь приходили школьники в своих красочных фуражках, и для такого хорошо осведомлённого человека как Скаллер было ужасно видеть, как кое-кто из последних, казалось, приводил за собой целые классы. Однако их родители были слепцами и не видели, откуда брались сбережения, сделанные их юным сыном, и где он получает карманные деньги, которые ему не давались.
Особенно родители! Скаллер громко рассмеялся, подумав об этом, но то был горький смех. Это являлось темой для размышлений про себя, удивительной и большой, но слишком уж долгой для этих последних, усталых мыслей этой ночи. Одно только было ясно: сколько на самом деле существует родителей, кто действительно знает всё о своих растущих сыновьях? Из того, что занимает тех больше всего, и не только внешне? Мало, едва ли каждый. Большинство же выполняло свой долг и считало, что они выполняют его тем, что воспитывают их, как правило, совершенно ошибочно; отправляют в школу; одевают и кормят; а ещё, вероятно, когда те обратятся к будущему, помогут им с профессией и устроят брак.
О том, что их сыновья действительно думают и переживают, эти родители совсем ничего не знали. Они требовали, чтобы их дети были дома в определенный час, а в остальном позволяли им поступать по своему усмотрению; некоторые следили за своими сыновьями, насколько, насколько это было возможно, и предпочли бы знать о каждом их шаге, не подозревая, сколько из этих шагов было сделано по пути, о существовании которого они не имели малейшего представления; позволяя тем людям, с которыми встречались их сыновья, совсем не беспокоится на свой счёт, и быть счастливыми, что их оставили в покое.
И так же были совершенно различны взгляды родителей на эту любовь, и на отношение к ней их сыновей. Поскольку большинство родителей ничего не знали об этой любви, они никогда не сталкивались с мыслью, что их сыновья - их сыновья! - могут каким-нибудь образом контактировать с этим ужасным пороком; затем, столкнувшись лицом к лицу со столь ужасающим фактом, они, конечно же, пребывали в жутком ужасе - в большинстве своём они разумно предпочитали не выносить его за пределы стен своих домов - перед тем скандалом, благодаря которому они начинали понимать и принимать факты. Но другие родители начали прозревать уже до подобного скандала - «из-за веяний времени». И находились даже те, кто был достаточно разумен, чтобы сказать себе (если не другим): будет лучше, если мой сын не станет бегать к сомнительными женщинами, а заимеет приличного друга, который хорошо его узнает и полюбит, и в чьей компаний, по крайней мере, он будет держаться подальше от женщин, до тех пор, пока ему не придёт время обратиться к ним. И те, кто так думал и не отводил глаз, часто находили, что друзья их сыновей одновременно и лучшие друзья их домов. Конечно, таких было мало. Всесильный предрассудок, которому не стремились противиться почти все люди, направлял их, по-прежнему всегда побеждая любое, даже самое тихое упоминание. Вероятно, только когда он будет повержен, эта любовь займёт то место, которое принадлежит ей. До тех пор, однако, большинство, вероятно, будет только колебаться, до того момента, когда судьба нанесёт свой удар по кому-нибудь из близких. И только тогда, встав у смертного одра того человека, которого они любили и знали, как достойного любви во всех отношениях; только тогда, когда их изумление обратится в ужас, а ужас в шок, только тогда, возможно, их губы перестанут хулить и оскорблять.
Родители, родители - нет, думал Скаллер - у него нет желания сражаться с ними. Эта борьба слишком неравна, и с теми, кого очень ценят. И он подумал: вероятно, мамы понимают нас быстрее всех - даже если они тоже ничего не знают, они - те, кто по-настоящему любит своих мальчиков - чувствуют это своим инстинктом.
Скаллер снова вернулся к столу. Фотографии лежали, как и раньше, только изменился их порядок: последние оказались сверху, а первые переместились вниз. Восстанавливая прежний порядок, он попытался разъединить их, и случилось так, что они легли перед ним веером, и семь юных лиц, а над ними восьмое в своей рамке, снова наполнили его волшебным потоком их юности так, что он остановился в нерешительности.
Восемь юных лиц; всем (кроме первого) больше четырнадцати, но не больше шестнадцати; все они уже не дети, и не подростки; все они мальчики - мальчики в самом милом и таинственном, непостижимом возрасте созревания. И поскольку Скаллер таким образом мог видеть их всех вместе, он впервые заметил, насколько они непохожи друг на друга! Ни один не походил на другого, у них не было похожих черт, и они, вероятно, были схожи только этим: полными губами, прическами с пробором и той округлостью щек, которая не имеет ничего общего с классическим идеалом красоты: узким ртом, правильным носом и прямым лбом. Наверное, никто из них не был по-настоящему красив. Но они все казались ему симпатичными. У них были лица - и Скаллер улыбнулся этому - «по которым еще раз с лёгкостью прошлась рука создателя, после того как он их создал». По этой причине, именно по этой он их так любил, так сильно любил!
Он обдумал это. Он любил их совсем не за цвет волос - там был и брюнет, и блондин; а не за глаза - они были и тёмными, и синими, и карими, и тёмно-серыми. В большинстве случаев нельзя было определить, что в их лицах привлекало его. Это было нечто, для него непонятное и необъяснимое словами - оно привлекало здесь и отталкивало там: запах, таинственный запах сухой кожи - запах, присущий существу. И ещё множество других вещей: смех, походка, взгляд, часто только одно движение, присущее мальчику. Но он не понимал, что же лежит в основе всего этого. Только всегда знал, и знал точно, каким оно должно быть.
Они все отличались друг от друга - и это он ясно понял именно в этот час, - также как и его любовь к ним. Как ни странно, там не было игры, в этой путаной смеси дружбы и нежности, беспокойства и товарищества, страсти и способности воздерживаться, и как они совсем не менялись при стремительном переходе от одного к другому!
Да, в этой любви, наверное, было что-то особенное, и если уж саму любовь нельзя было постичь, то сколько в ней имелось непостижимых вещей!
Скаллер решил продолжить свои размышления.
И подскочил в самом их начале. С улицы донеслись звуки - последний вопль пьяного, извечное заключительное приветствие ночи в этом большом городе.
Пора, подумал он, пора мне заканчивать это! И быстро, не взглянув на них еще раз, он сложил фотографии так, как они лежали раньше, вновь обмотал их тесёмкой и вернул на прежнее место в шкатулку.
- Как они легки, - пробормотал он про себя, держа их в руке, - легки, и все же содержат всю мою тяжелую жизнь.
Казалось, что он решил спрятать их так, чтобы никогда больше не доставать.
Он закрыл ящик и понес его в спальню, откуда принёс ее раньше.
Словно решил их похоронить... Ибо, вряд ли он когда-либо вновь найдет мужество на то, что он проделал сегодня! Он медленно вернулся в комнату.
ДЕСЯТАЯ ФОТОГРАФИЯ
Когда он опять проходил через среднюю комнату и мельком увидел пустую тарелку, его вновь охватило чувство, внезапное, как головокружение. Он отыскал несколько крекеров в коробке, а в бутылке ещё оставалось вино на последний стакан. Он сразу почувствовал себя лучше. Он не устал, совсем нет. Но хотел, наконец, лечь спать. Действительно, пора.
Он потушил лампу и свечи, которые зажёг давным-давно. Когда их дым и слабый запах воска заполнили комнату, он увидел, что забрезжил первый свет нового дня, и тёмный небосвод начал светлеть. Он впервые за долгое время взглянул на часы: миновало уже двенадцать часов с того момента, как он в нерешительности ушёл с площади, на которой простоял в тщетном ожидании; двенадцать часов с тех пор, как он уселся здесь, заключив себя в комнатах, очарованный своими воспоминаниями.
А теперь он освободился? Неужели он, наконец, отпущен? Почему воспоминания не покинули его и продолжают мучить дальше? Что же всё ещё мучит его?
Он подошел к печке и приложил свой пылающий лоб к белым и прохладным изразцам голландской плитки. Что же Вернер спросил - тогда, давно - там, на холме? Что он видел Скаллера с кем-то? И что же он ответил?
Вилли! Да, Вилли
Там должна быть и его фотография. Она, вероятно, в его портфеле. Она была не очень хорошего качества. Но как же ему нужна сейчас эта фотография! Теперь он ясно видел её перед собой. И снова, как в полдень, он встал, заложив руки за спину и прислонившись к плиткам печи, и уставился на утренний рассвет, и на его фоне в его мыслях появился тот последний снимок. Вилли!
* * *
Перед ним появились последние годы его жизни, недавние и близкие.
Они были другими, так же, как он сам, во многих отношениях, стал другим человеком. Он повидал и познал жизнь; и прожил эти годы так, так как должен был жить, а теперь ещё и хотел так жить. Он почти не путешествовал. Зачем ему путешествовать? То, что он искал, и хотел найти, можно было найти здесь в кратчайшие сроки. Он уже не был совсем одиноким. Он много раз знакомился, но ни одно из тех знакомств не привело к такой дружбе, какой ему хотелось.
Все больше и больше он познавал возраст, на который была направлена его любовь. Это был страшный возраст; только теперь он увидел, насколько холоден и жесток он. Да, жесток, жесток и безжалостен. Однажды - в Париже - пока искал в своем путеводителе описание статуи, он прочитал о другой скульптуре, которая должна была стоять в том же парке: «L'âge sans pitié». Ему даже не надо было интересоваться, какой возраст она изображала. Это была статуя мальчика, который ловил и мучил птиц.
Что он всё ещё ищет и жаждет? Собственно, ему не хотелось ничего, кроме частицы сердца. Но у этого возраста попросту не было сердца. А если оно и имелось, путь к нему был трудным и долгим, потому что те, у кого оно имелось, в большинстве своём ныне закрывали его полностью и с самого начала, считая, что не должны открываться любви, которая запрещена и объявлена вне закона.
Этот возраст отличался смущением и неуверенностью, импульсивностью и отсутствием понимания. Говорят, что этот возраст нужно учить. Но он не мог быть ему учителем. Он мог стать тому возрасту только другом, не более и не менее. Только он мог понять этот возраст. Но это, вероятно, было самым сложным. Ибо тот возраст был непостижим, и не понимал самого себя. Это был возраст, который никогда не оставался постоянным, меняясь изо дня в день. Гигантское уважение ко всему поверхностному; никаких следов почтения к внутреннему содержанию и его ценности. Любопытство, которое проявляется ко всему окружающему; желание увидеть, что стоит за ним. Непокорность и дерзость, а за ними нет ничего, кроме беспокойства. Жадность, всегда только к ближайшему, и всегда напрасная. Пренебрежение, тайное и явное, ко всему тому, что ему следует делать, и полное отсутствие понимания, что же ему на самом деле хочется. Этот возраст был прихотью, вечно меняющейся. И при необходимости ни один взрослый не смог бы понять этот возврат, ни один и никогда.
Это был жуткий возраст, и любить его было проклятием; возраст, который никогда не был верен, поскольку он никогда не был уверен в себе. Чем больше Скаллер узнал о нём, тем меньше он постигал тот возраст. Загадка для него - и ещё большая загадка для остальных! Конечно же, жизнь в этом возрасте била ключом из-за его юности, тогда как люди, взрослея, всё больше и больше каменели, становились скрытными в своих привычках и взглядах; их подавляли собственные профессии и семьи - они больше не существовали, а скорее, только делали вид, что существуют; им приходилось создавать это впечатление, чтобы поддержать себя и поэтому они - всегда - становились ещё более скучными.
Однако этот возраст по-прежнему был таким, каким был, без каких-либо резервов, беззаботным. Ибо жизнь еще не овладела этим юным богатством, и когда этот возраст начинал применять свои мысли и взгляды, у него появлялась только одна - слава Богу! - единственная мысль: так или иначе совладать с реальностью, и только эта прекрасная реальность интересовала его. Отсюда неодолимая свежесть, подобная утреннему аромату, источаемая только этим возрастом, которая изливалась только на того, кто любил тот возраст так, как любил его он, Скаллер.
Как прекрасна была бы та любовь, будь она свободной! - думал он снова и снова. Что создавало той любви сложности? Только люди.
Они были против той любви. И если бы не здоровая и сильная чувственность тех, кто чувствовал себя любимыми, там ничего бы не было; все было бы потеряно, безнадежно потеряно. Ибо люди извратили эту любовь, и развратили тех, кого якобы защищали: вместо того, чтобы учить их распознавать любовь, они учили злоупотреблять своей властью; они одобряли любое предательство, любую подлость, вплоть до шантажа - если она случалась в той любви.
Какую же, однако, силу вкладывала любовь в эти маленькие и по-прежнему так неуверенно нащупывающие её руки! И потому они жадно тянулись за ближайшей к ним блестящей мишурой небольшого достоинства и бездумно растрачивали драгоценный дар, заложенный в них, будучи не в состоянии оценить его. Как велика была их сила, если они были любимы, и как же они злоупотребляли той силой! Он думал о тех, кого видел, о ком слышал, кого знал: о тех юношах в этом громадном городе, соблазнявших мужчин, использовавших, разорявших, доводивших их до отчаяния, а иногда и до гибели; часто даже не от желания получить прибыль, а скорее, от естественной жестокости того возраста, получая удовольствие от какого-то нового, захватывающего развлечения; он думал о тех, кто брал все, ничего не оставляя взамен, даже самого маленького чувства благодарности или дружбы; и, наконец, думал о тех, кто считал, что им позволено немедленно ответить дерзостью на любое дружелюбное слово, почувствовать оскорбление в каждом дружеском поступке, особенно если они были красивы и сознавали это. Он знал их всех - всех тех, кто был горд, что зарабатывает этим, и видел, как они хвалились и хвастались тем, что вели себя как мерзавцы и негодяи - все те «приличные» мальчики, которые казались себе такими благородными, когда третировали тех, кто любил их, поскольку они никогда бы не осмелились третировать других. Горе тому, кто полюбил бы такого мальчика!
Тот, кто любил этот возраст, не мог рисковать и полностью погружаться в любовь, если не желал погибнуть. Он должен был крепко держаться за своё сердце двумя руками. Он не смел ожидать того, что ему не могли дать. Он должен был научиться быть скромным в своих ожиданиях: довольствоваться первой, даже самой маленькой симпатией, и прежде всего, стать довольным и непритязательным, когда ему разрешалось давать и только давать. Научиться быть скромным в своих ожиданиях - и он, Скаллер, познавал это все больше и больше. Помогать, где только возможно, помогать снова, раз за разом... и продолжать познавать.
Что он и делал.
Он учился этому. Совершенно спонтанно, благодаря каждому своему знакомому, он получил глубокое понимание жизни своей эпохи. Как будто в его сказках был поднят занавес; стены домов упали, позволив ему заглянуть внутрь - он увидел, как живут семьи, каждый из ее членов и как разыгрываются их маленькие истории. Ибо они рассказывали ему все - те юноши; и картины, которые он видел, менялись и были неисчерпаемы. Он наблюдал за жизнью, какой её видел врач, судья, духовник, только она представала перед ним истинной, без прикрас и более близкой. Но в этой жизни ничего нельзя было поправить. Она проходила мимо него, как и те, кого он узнал, миновали его, и шли дальше. А внутренне он по-прежнему оставался одинок.
А затем появился Вилли. И так же неожиданно появился в его жизни тот странный опыт.
Они почти столкнулись в тот темный вечер; остановились на мгновение, и Скаллер пробормотал оправдание, а другой - грубость; они пошли дальше; каждый оглянулся; и они снова остановились, а в следующий момент пошли навстречу, а затем рядом, как будто давно были знакомы.
Они мало говорили друг с другом, и ничто из того, что они говорили, их не сближало. Но они, естественно, остались вместе. Что-то еще, сильное, связывало их и не отпускало. Они не знали, что это - то, что их связывает, но оно принуждало их стремиться друг к другу; и ни один из них не выступил против этой странной силы.
И Скаллер тоже. На этот раз он сдался, не сопротивляясь. И все волнения, и все блаженство жизни обрушились на него в этой любви.
Все складывалось отлично и, вероятно, однажды, когда та сила бы исчезла, они бы расстались точно так же как встретились.
Но он совершил ошибку, полюбив мальчика. Он полюбил его. Он любил его. Он не знал его. Ему следовало узнать прежде, любит ли его мальчик. Чем больше он пытался это сделать, тем невозможнее это ему казалось.
Тот молодой человек - ему еще не было шестнадцати - в отличие от всех других мальчиков того же возраста вряд ли был подвержен влиянию; он был вполне самостоятельным человеком; и, будучи таким юным, уже точно знал, чего хочет, и не позволял себе служить помехой или привязываться к тому, чего ему хотелось. Он шествовал по жизни сообразно своему пониманию и никому не позволял указывать, что ему делать. Самостоятельный с детства в тяжелой и беспощадной жизни, он сам стал упорным и безжалостным. Безжалостным, но не жестоким.
Естественно, он не имел школьного образования, едва мог читать и писать, но был совсем не глуп. У него были свои, часто очень проницательные мысли, и Скаллер раз за разом удивлялся его суждениям и правильности его естественной чуткости. Вилли не позволял себе легко обманываться. Он был дерзким, временами неразумным и по-детски пренебрежительным, строптивым и упрямым, но знал, чего хочет.
Естественно, он брал то, что давал ему его друг, но никогда не брал больше - по его мнению - чем другой мог дать, и брал не все, что ему давали. Он никогда не просил, и редко благодарил. Он казался безразличным к тому, что получал. Если у него было больше денег, и он мог заработать, то он сам становился тем, кто давал. Он никогда бы не стал торговать собой, даже в самой большой нужде. А нужду он познал с младенчества.
Он был суровым молодым человеком, с мускулами из бронзы и нервами из стали. Он не знал усталости, голода и слабости. Он работал, но только тогда, конечно, когда ему это хотелось. У него, казалось, имелись бесчисленные друзья; но ни одному из них он не был другом. Его не заботили девушки. Еще нет. Он жил - Скаллер так никогда и не узнал, как этот мальчик жил на самом деле. Но он жил, и, казалось, что так невозможно жить. Он знал свои силы и гордился этим.
Скаллер любил его. Он не мог ничего поделать с собой. Он восхищался мальчиком. Но не мог его понять. В глубине души Вилли оставался для него незнакомцем, и он ощущал, что мальчик чувствует то же самое по отношению к нему.
Он путешествовал вместе с мальчиком. Он брал его с собой, считая, что даже короткий период, когда они будут близки и постоянно вместе, должен их сблизить. Он ошибался. Дни были слишком длинными, и тянущиеся часы разделяли их больше, чем связывали, поскольку никакие общие интересы их не объединяли.
Но ночи...
Скаллер оттолкнулся от плитки, к которой прислонился. Плитки снова стали горячими, нагревшись от жара его разогнавшейся крови.
Он не осмеливался вспоминать о тех ночах. Тогда он становился другим человеком. Вернее: он становился таким, каким был - в потрясающей силе природы, посеявшей свой дикий овес без учета себя и других. Тогда в этих странных сине-зеленых глазах мальчика появлялся блеск, которого не было раньше; тогда голос мальчика, обычно жесткий и часто грубый, становился почти нежным; тогда мальчик находил слова, которые, должно быть, были ему чужды, но он их находил.
- Нет, я слишком дикий! - говорил он иногда. Но говорил совершенно серьезно. Для него же мальчик совсем не был диким.
Для него мальчик был таким, каким был. Он принимал людей такими, какими они были, и не думал о том, как изменить их.
Он так воспринимал и всех своих мальчиков - такими, какими они были. Это тоже было самым странным из всего. В чьих же силах, на самом деле, было изменить его самого?!
Те ночи... Они были борьбой, со всеми страхами и прелестями борьбы. Никто не становился победителем; никто не оказывался побежденным. И каждой ночью всё начиналось заново.
Нет, он не смеет думать о них! Никогда в жизни он не думал, что такая страсть возможна, возможна с мальчиком, и никогда, никогда он не найдет даже похожую на неё, никогда. Он это знает. Никогда!
Он любил мальчика. Он соглашался с тем, что хотел и желал другой. Почему же у него не получилось понять мальчика? Он не понимал его и сегодня, даже если понял о нём многое – благодаря воспоминаниям - сегодня лучше и на самом деле в первый раз. Мальчика невозможно было понять. Ибо они никогда не разговаривали друг с другом; вопрос наталкивался на ответ и отскакивал прочь.
То, что говорил мальчик, всегда было кратким и немногословным. Но для Скаллера совершенно незабываемыми были слова и тон в этих предложениях - то, что сказал мальчик, и то, как он это сказал. Эти слова вновь зазвучали в ушах Скаллера, когда он медленно и задумчиво принялся прохаживаться по комнате, прозвучали так, словно он услышал их только вчера.
Однажды он принялся расспрашивать мальчика, тщательно прощупывая свой путь - ибо сразу же заметил, насколько неприятны такие вопросы мальчику - о его ранней жизни.
- Родители? У меня нет родителей! У меня никогда не было родителей!
- Воспитание? Меня никто не воспитывал. Я вырос один, совершенно один.
И в другой раз:
- Остаться с тобой? А что потом? Нет, мы не подходим друг другу. Вы занимаетесь работой, в которой я ничего не понимаю; а я занимаюсь своей работой, в которой не смыслите вы. Пусть будет так, как есть.
Он прав, сказал тогда себе Скаллер.
Вилли был, по большей части, прав в том, что говорил, потому что его глаза смотрели на мир удивительно остро и дерзко. И снова (они говорили о женщинах):
- Что может дать женщина, я уже давно знаю.
- Но Вилли, ты вообще не можешь знать женщин - в твоем-то возрасте!
Смех, высокомерный и презрительный:
- В первый раз, когда у меня появилась женщина, мне было четырнадцать. (В тот момент ему исполнилось шестнадцать.)
- Женщина?
- Ну, тогда это была девушка.
- И сколько ей было лет?
- Она была ни намного старше меня.
- И ты ее любил?
- Что? Любил? Нет. Я никогда не любил ту девушку. Они все слишком глупы и нежны для меня.
- Но она любила тебя?
- Меня? Никто ещё меня не любил!
- Вилли! Разве я не люблю тебя?
- Я этого не знаю!
- Но я же это знаю, Вилли!
- А, ну, тогда всё хорошо.
И он прижимался к Скаллеру.
- Просто я не терплю все эти глупые разговоры, - добавил он, и удивился, увидев, что Скаллер смеется. Но как можно было поступить иначе, и не рассмеяться над шестнадцатилетним экспертом по женщинам, говорить меньше которого было действительно невозможно.
Затем они потеряли связь друг с другом.
Он страдал из-за мальчика. Очень долго. Он не мог забыть мальчика. И никак не мог забыть одно утро - то чудесное весеннее воскресное утро после ночи, в которую он привёл мальчика к себе после их трудовой недели – когда он не мог заставить себя разбудить лежащего мальчика, спящего мирным и крепким сном своего возраста, замечательного своей здоровой силой и юной, незрелой красотой. Скаллер взял его, хорошо сформировавшуюся и не очень большую, но уже огрубевшую от работы руку в свою, и, усевшись рядом с мальчиком на кровати - а птицы снаружи у открытого окна уже завели свою ликующую песню, и первая нежная зелень деревьев устремилась к голубому небу - снова всмотрелся в лицо, по-прежнему бывшее для него странным, но ставшее для него таким любимым; в лицо, каждая черточка которого была ему знакома. И, под конец, отбросив со лба мальчика тёмные волосы, и обнажив тем самым вызывающий шрам, вступил с собой в честную борьбу – будить или не будить - и понял: непоколебимая серьезность этого юного лица - никогда не смеющегося и никогда не плачущего, которое не умиротворяет даже энергичный сон - эта глубокая серьезность является наследием сложной и тяжелой жизни класса, который в трудной и тяжелой работе из поколения в поколение, и от часа к часу должен поддерживать себя этой работой, чтобы не голодать.
В тот момент, когда он гладил волосы мальчика, а затем склонился над ним, чтобы разбудить, он любил мальчика больше, чем когда-либо прежде, и к его любви примешивалось что-то вроде гордости за то, что мальчик любит его, именно его! Тем не менее, он никогда не понимал так ясно, как в тот утренний час лета, что их пути разойдутся так же, как они пересеклись, возможно, совсем скоро, и, конечно же, навсегда. Ибо этот человек шел своим путём, и их пути не совпадали, да и не могли!
Затем перед Скаллером встал тот вечер и час, когда после этого тихого расставания они снова случайно встретились - спустя несколько месяцев - и почти на том же месте, где встретились в первый раз.
* * *
На улице моросит дождь, мелкий, резкий дождь, который перед тем, как попасть на тротуар, разгоняется ветром. Скаллеру нравится такая погода, он дегустирует её на улице, как сегодня. Он идёт без зонтика и пальто, его руки покоятся в карманах, а воротник поднят. Так же выглядит и тот, кто идёт навстречу, только его голова опущена. Скаллер сразу же узнаёт прохожего.
Вилли!
Похоже, что тот, другой, хочет идти дальше. Но Скаллер останавливается и берет его под руку. Они идут вместе под дождём. Это тот же самый путь, которым они ходили в какой-то из вечеров. Дождь обходит их стороной.
Скаллер заранее знает ответы на вопросы, которые хочет задать. Но всё равно спрашивает.
- Как дела, Вилли?
- Как должно быть? Хорошо!
Он постоянно готов дать отпор, как животное, которое всегда настороже, даже если к этому нет никакого повода, думает Скаллер. Неизменный тон его голоса. Только сейчас он звучит даже грубее.
- Работаешь?
- Да, работаю.
Скаллер больше не задает вопросов, только плотнее прижимает его к себе рукой.
На следующем безлюдном мосту, на одном из его пролётов над рекой они останавливаются и опираются на мокрый каменный парапет. Река внизу темна и медлительна; на воде тёмные, едва различимые лодки у крутого берега.
- Ты давно не заходил ко мне, Вилли. Почему бы тебе не зайти ко мне ещё раз?
- Мы не всегда можем быть вместе.
- Но не нужно полностью терять связь.
Молчание.
- Скажи мне, по крайней мере, как всё-таки у тебя дела.
- Как должно быть? Я уже говорил тебе. Все хорошо.
- У тебя будет время сегодня вечером?
- Я не могу сегодня.
Он не лжет. Он никогда не лжет. Сегодня у него нет времени. Если бы он не хотел, он бы сказал:
- Нет, я не хочу.
- Ты придешь ко мне снова? Когда ты придешь?
- Я еще не знаю.
- Ты захочешь когда-нибудь прийти ко мне?
- Конечно. Возможно.
Они стоят рядом на безлюдном мосту, мокром от дождя.
- Тебе что-нибудь нужно?
- Мне ничего не нужно.
Но он берет предложенную банкноту и запихивает в карман, даже не взглянув на неё. Только коротко произносит:
- У тебя, похоже, много денег.
- Для тебя у меня всегда кое-что есть, Вилли. Ты же знаешь.
И влажной рукой он откидывает мокрые волосы с лица мальчика. Он ищет взгляд его глаз, этих сине-зеленых, замечательных глаз. И не находит.
Он чувствует, как мальчик - он сильно вырос - прижимается к нему, опускает голову, целует, а затем, быстро схватив Скаллера за руку, говорит:
- Прощайте. Мне надо идти.
Он хочет удержать мальчика. Но не может.
Мальчик уходит. Он идет своими большими, длинными шагами, которыми всегда ходил; идёт так, словно эта земля и улицы на ней принадлежат только ему одному; идёт сквозь дождь и наступающий вечер.
Скаллер не знает, слышит ли мальчик слова, которые он произносит вслед:
- Заходи ко мне, Вилли, заходи, когда захочешь!
Дождь уносит слова вслед мальчику.
Скаллер долго стоит на мосту, после того, как остаётся в одиночестве. Он не чувствует сырости и холода. Он чувствует только ток своей крови, побуждающей его идти вслед за мальчиком, но он больше не осмеливается или не может этого сделать; ток его крови, крови его крови!
* * *
Мальчик так и не пришёл. До сих пор. Скаллер уже не верит, что вновь встретится с ним. Вероятно, мальчик больше этого не хочет. Почему? Почему же? Наверное, он сам этого не знает. «Никогда не расспрашивай мальчика о причинах его поступков. Мальчик не знает этих причин». Разве не так?
Только не в этом случае. Мальчик шел своим путем в силу законов своей природы, и куда бы этот путь ни вёл его, к нищете ли, нужде ли, к преступлению, или к любым другим глубинам, он всё равно бы пошёл этим путём, и это был бы его собственный путь.
Мальчик не вернулся; и все же он любил его, Скаллера. Он уверен в этом. Однажды, один единственный раз, мальчик выдал себя словом, когда в присущей ему манере медленно и задумчиво произнёс себе: «думаю, я всего лишь раз любил человека».
Но когда Скаллер, по глупости, спросил:
- Кого же, Вилли? Меня, что ли? - всё тут же закончилось, и немедленно последовал грубый отпор:
- Если ты знаешь, зачем спрашиваешь!
Мальчик любил его, но по-своему. Но может ли кто-нибудь любить иначе, как по-своему?
Какими бы они не были чуждыми друг другу, они все же находили взаимопонимание, и лучше всего это случалось в молчании. Иначе, как бы он смог полюбить Скаллера? Ибо он просто не смог бы - не мог раньше, и никогда бы не смог в будущем - заключить в свои объятия незнакомца - странного человека, которого не знал и которого не чувствовал близким себе (Скаллер чуть было не добавил: и чьей душой не обладал)! Другие могли; могли собраться и провести вместе час, расставшись такими же незнакомыми друг другу.
Другие были способны и на большее. Такое бывало повсюду: так же, как имелись люди, способные пойти с любым молодым человеком - главное, чтобы он был юн - считая, что поступают правильно; подобно тем, кто вступает в связь с женщиной, не зная её. Эти люди могли большее: они были способны создать союз и оставаться вместе до конца жизни, в силу деловых и социальных мотивов, которые назвали брачными законами от Бога и людей, и они утешали себя тем, что любовь еще придёт. Но если она не приходила?
Он же не мог так. Он не мог привлечь другого человека к своей груди, если не чувствовал, что другой ответит ему тем же. Он не мог купить любовь. Он мог только заслужить любовь. Возможно, поэтому подобное удавалось ему с трудом; вероятно, потому это у других выходило так легко.
Теперь, когда он держал свои глаза открытыми, повсюду замечая юношей, каждый день и почти каждый час, он видел, как мало среди них тех, кто был «создан для него». И сколько из тех немногих юношей, к которым он обращался, отвечали ему взаимной симпатией, а не отстранялись, совершенно не понимая, чего ему нужно от них?
Так всё складывалось для Скаллера, так же и тот мальчик оказался рядом с ним. Жизнь свела, и, в конце концов, снова разделила их.
Как тяжело ему было освободиться от этой последней картины его памяти!
- Если бы я был таким же, как ты! - часто говорил он себе, обращаясь к Вилли. - Без всяких ненужных мыслей, как у тебя! С жизнью, целиком и полностью, как у тебя!
Но он был так не похож на Вилли! Тому было не важно, разрешено или запрещено то, что он делал, если это было весело. Он не задумывался над жизнью, а скорее, брал её за глотку, как своего врага. Поэтому его трудно было сбить с ног.
Но он, Скаллер, чем он занимался? Он вел войну и сражался с посланными ему врагами, но побеждая, он всё равно позволял приходить им к нему: ущербным, мешающим, разрушающим - воспоминаниям! Разве он мстил им за себя? Жил, не оглядываясь на них? Разве они сейчас не лежали у его ног, подобно скулящим псам, и не слушались каждого его слова? Но этого было недостаточно. Вина должна быть заглажена. Он хочет избавить свою жизнь от них, и не отдохнёт до тех пор, пока не получит от них сполна.
Опять - он почувствовал это - часть из тех воспоминаний была зачеркнута любовью. Хорошая часть. Он понимал, что в его жизни больше никогда не будет чего-то подобного, никогда снова не войдут в его жизнь и не потрясут его - волнение, страсть и блаженство от любви! Но он хотел жить дальше! Даже зная, какова она, эта жизнь!
Скаллер встал посреди комнаты и вытянул руки: прочь всем воспоминаниям! Никакие воспоминания не могли стать основанием для жизни. Нет для этой любви, которая была жизнью. Долой их!
Долой и призраков этой ночи. И, словно отгоняя их, он тряхнул руками, и воспоминания, вьющиеся и порхающие вокруг него, словно бы исчезли.
«Когда я состарюсь, стану старым, усталым и больным, тогда, только тогда, приходите вновь, вы, тени старых воспоминаний, окружавших меня сегодня, приходите и вновь утешайте меня в последние часы, как вы утешали меня сегодня - несмотря ни на что! Но сейчас уходите, возвращайтесь в свое безмолвие!
И он снова тряхнул руками.
Внезапно он почувствовал холод. Он подошел к печке, чтобы согреть холодные руки. И заметил, что печь уже давно остыла. Он снова повернулся лицом к комнате.
Но теперь комната была пустой.
... УТРОМ
Утро уже проникало снаружи - холодное и серое утро. Вчерашний полдень стал вечером, затем перешёл в ночь, но Скаллер не заметил этого. Теперь ночь сменилась утром нового дня, и круг замкнулся.
Он стоял у холодного окна. Жизнь снова пробуждалась от сна и бездействия. Она была выполнена - работа его памяти - сложная и нужная.
В комнате было пусто. Тени юношей, наполнявшие её, улетучились, их просьбы и смех, их неповиновение и плач утихли, и он, как обычно, снова остался наедине с собой. Но не так, как боялся: он не лежал в углу комнаты, свалившись с ног. Он стоял. И в самом деле, его душевные раны открылись заново, но из них не вылилось крови, и он не чувствовал боли. Он знал это потому, что слишком сильно пострадал. Он по-прежнему будет страдать, и должен страдать, но не более. Все кончено.
Но он не устал. Он стоял, словно в ожидании нового дня.
* * *
Ибо он понял. Он познал свою жизнь и судьбу своей жизни. Он не знал, что ещё может случиться к её концу, но что уже случилось, он знал. Ему не нужно большой любви и большого счастья. Не нужно большой любви. Он не хочет её. Боится её. Не верит в неё. Может случиться только одно, и любовь окажется хорошей и тёплой дружбой. Неужели она когда-нибудь наступит? Нет большого счастья. Что значит - большое счастье? Бывает ли такое? Кто обладает им? И где оно? Здесь есть только счастье часа, которое каждый последующий час может отнять; условности выступают против удовольствия, полного наслаждения этой любовью. Всего лишь счастье часа, и, возможно, последующего.
И, тем не менее: для него по-прежнему существует счастье. Ибо разве не счастье - видеть, когда юные губы смеются, а юные глаза сверкают - видеть то, что не замечают другие? Для него совершенно ясно, что любое счастье, которое он ещё мог обрести, должно исходить только из этой любви. Потому что это была его любовь. Он признал её. Она не была пороком, не была болезнью. Она была несчастьем, большим несчастьем.
Он на миг остановил бег своих мыслей. Опять же, столько раз за последние годы он спрашивал себя: неужели эта любовь - несчастье? Как такое возможно, ведь эта любовь, как и любая другая, должна считаться наивысшим и огромным счастьем?
Была ли она несчастьем? Сама по себе, конечно, нет. Она была несчастьем лишь потому, что люди оспаривали её право на счастье и забирали его. Но эти люди просто ошибались. Они заблуждались. Им нужно было исправить своё заблуждение и отойти от него. Но они не делали этого, потому что не страдали от любви. Они не страдали от этого заблуждения, потому что оно не касалось их лично. Часто, когда он видел людей так дерзко, с таким превосходством, и таким огромным незнанием любви судящих и осуждающих, то думал - и появлялось почти безжалостное удовольствие думать так: что бы делали вы, дураки и фарисеи, если бы полюбили, и вас постигла та же участь? И те честные люди плачевно терпели крах, громкоголосые быстро замолкали, а иные храбрецы заползали в укрытия, и… всё заканчивалось.
Они уже давно ничего для него не значили. И только в этот час он понял, что, в основном, убило его молодость. Это не был страх перед ними - людьми, ненавидевшими эту любовь. Это был страх увидеть, что его любовь неверно истолкована и неправильно понята теми, кого он любил! Это было и до сих пор остаётся единственным, чего он страшится!
И ещё: он не мог лгать. Ибо ни разу это второе не следовало за тем первым и единственным предательством его любви. Он хранил молчание, и молчал сегодня, когда говорить было безумием и преступлением против его любви. Но он не солгал, и не лгал. Он прожил свою жизнь, целиком, полностью свою собственную жизнь, и хотел прожить её до конца.
Понимание? Он не нуждался в понимании. И что же тут надо понимать? Он требовал свободы для своей любви и ничего более. Понимание? Понимал ли он ту любовь сам? Он больше не думал об этом.
Возможно, это выглядело так: ствол семейного дерева пробивается вверх и распространяется в стороны. У него много сучьев и ветвей. Но куда бы они ни стремились, каждая ветвь достигает конца только раз. Она по-прежнему приносит плоды, часто наилучшие и прекрасные. Но не смеет двинуться дальше, потому что накопленная сила ей сила заканчивается на этом месте. Если она еще не исчерпана, то можно и нужно, чтобы ветвь стремилась к дальнейшему росту. Был ли он такой вот заключительной веткой на суку своей семьи, которая не могла расти дальше, и приносила последние плоды для себя? Возможно. Он не этого знал. Что могло бы ему помочь понять это? Он не думал об этом.
Именно так всё и было. Он был таким, каким был. Он не мог изменить себя, и не хотел этого. Ему пришлось примириться со своей жизнью. Так или иначе. Никто не помогал ему в этом. Только он сам мог помочь себе.
* * *
Он сам должен был помочь себе, если хотел выжить. Он уже почти достиг апогея жизни. И скоро его минует. Затем жизнь направится вниз, убыстряя свой бег. Он еще не чувствовал себя старым. Но выглядел старше, чем был. Его виски поседели рано и неожиданно. Конечно же, и его тело также пострадало, возможно, больше, чем он знал об этом сейчас. И его нервы тоже. Чьи нервы не пострадали бы в подобной борьбе?
Он был одинок. Он должен быть одиноким. Он всегда оставался в одиночестве. Его одиночество отнималось у него всего на считанные часы. А затем он вновь оставался наедине с собой.
В мире не было ничего, что он мог бы по-настоящему назвать своим собственным - ничего, кроме этих комнат, в которых жил. Если их двери ещё раз откроются для того, кого полюбит он, Скаллер - они снова закроются за тем человеком, и он уйдет, как пришел - тот, кого он может ещё полюбить.
Ибо для этой любви отводился всего лишь скромный промежуток, а вечной любви не существовало вовсе. Они не давали друг другу клятв, не обещали связать себя до смерти. Они приходили и уходили, и если дружба развилась, если дружба оставалась, значит, всё сложилось замечательно. Но эта любовь не должна жаловаться, если умирала сама по себе или из-за новой любви.
Часто он уставал. Только его сердце, это жуткое сердце оказывалось неспособным устать. Однажды оно было расколото. Но не разрушилось. Оно всё ещё было живо. Вернее, жили расколотые части его сердца, думал он.
Ничего не могло помочь. Он должен был, так или иначе, справляться с этой жизнью. Это была его судьба. Он должен был стать сильнее своей судьбы. Изменить проклятие на благо - для себя и для тех, кого он любил - только и всего!
Он стоял у окна, глядя, как начинается день, серый, холодный и пустой. Но и этот день тоже станет живым, ярким и мощным днём. Днём его жизни. Каждый день, начинающийся как этот, каждый последующий за ним мог оказаться для Скаллера как победой, так и новым разочарованием, и в каждом, всё ещё предназначенном для него дне он должен начинать свою жизнь заново. Ибо все в той любви - была ли она мгновением, случаем, шансом? - было так, как было: без правил, законов, без норм. Вне всех человеческих законов та любовь шла своим путем, и была свободна. Завися только от себя, она падала и поднималась. Жизнь в жизни, полностью для себя и на ее краю.
Невозможная жизнь. Что за судьба! Что за пристрастия! Каков удел! Все невероятное, чудовищное и совершенно непонятное в мире! И довольно своеобразное: драма, разыгрывающаяся за кулисами жизни, пьеса без зрителей, а те, кто в ней участвует, приходят ночью и беззвучно играют. Плач, которого не слышат; страдания, которые высмеивают и презирают; радости, которых не постигают. Измученные сердца, простреленные лбы, истязаемые мозги, окруженные безумием и его жертвами. Существование, сегодня еще победительное, а завтра уже сокрушённое... и всегда и везде находящееся под угрозой. Трупы, мертвецы повсюду. Трупы, погребенные без отчёта и навечно забытые в общей могиле безвестности. Жизнь, которая никогда не описывалась, описание которой еще не осмеливались предпринять.
А он, Скаллер, вопрощающий себя ещё несколько часов назад: чем ему заполнить пустые дни своей жизни? При том, что постоянно наблюдает эту неслыханную драму, к которой имеет доступ в любое время дня и ночи, и которой может заполнить каждый свой день до краев. А если этого недостаточно, то он мог бы принять в этом деле больше участия, потому что это дело было и его делом тоже. Что ему и захотелось теперь. Ибо он понимал, что для этой любви остаётся только одно: путь наверх, к свету!
Скаллер положил руки на перекладину окна, и было похоже на то, что он даёт себе новое обещание.
* * *
Начинался день. Жизнь просыпалась. Это был и его день. Ибо он по-прежнему был жив. Что ему готовит этот день? Опять старую, вечно неутомимую тоску!
Он опять ждал. Там, у церкви. Почему же мальчик не пришел? Он снова мысленно увидел его перед собой: худенькое, ещё мальчишеское лицо; серый пиджак по пояс, простой, но очень чистый; короткие штаны над тонкими икрами в черных длинных чулках; синяя фуражка с маленьким спортивным значком на тулье; густые светлые волосы с пробором сбоку; и яркие глаза, незаметно для других сверкнувшие на его предложение; алые губы, которые, как казалось постоянно открывались несколько прежде чем он начинал говорить, будто не могли дождаться; и снова услышал ясный мальчишеский голос, говоривший: «Если я однажды пообещал прийти, тогда я приду!» И снова ощутил давление маленькой, уже удивительно твердой руки в его руке.
Почему мальчик не пришел? Голос внутри него, снова и снова, беспощадно шептал: «Он мог бы стать тем самым, единственным!» Да, он мог бы! Скаллеру он очень понравился; они так хорошо пообщались; конечно, они могли стать друзьями, хорошими друзьями, а со временем, возможно, больше чем друзьями.
Но мальчик не пришёл. А Скаллер ничего не знал о нём. Он не знал, где тот работает. Он не знал, какими дорогами тот ходит. Он не знал его фамилии, даже его имени. Как ему отыскать мальчика? Он понимал, что если снова найдёт мальчика благодаря какому-нибудь редкому шансу, это будет совсем не то. Мальчик будет уже не таким. Он больше не будет открытым и весёлым, не будет невинным, а скорее всего, станет уклоняться от его вопросов, избегать их, вежливо, как всегда - вероятно, потому, что явно был хорошо воспитан - но холодно, размышляя над каждым словом, и над ним постоянно будет довлеть одна только мысль: как можно скорее уйти от этого странного господина. Ибо подозрение, омерзительное и грязное, уже просочившееся в эту юную душу, встанет между ними. Нет, они больше никогда не станут такими близкими, какими стали в первые десять минут знакомства, никогда больше не станут. Он знал это!
Будет лучше, если он больше не увидит этого мальчика. А если встретится с ним еще раз - он пройдёт мимо мальчика, как будто не помнит его, как будто никогда его не видел. Ибо он не мог видеть мальчика таким изменившимся.
Он должен забыть мальчика. Это следует сделать. Только почему это так больно? Но зато потом не будет боли!
Они все ушли. Они все не вернулись. А если бы они это сделали, то снова бы ушли с полными руками и такими же пустыми сердцами, и оставили бы его в одиночестве и обескураженного как раньше... ещё более одинокого и опять постаревшего от новых разочарований. Ибо они были молоды и стремились выбраться и уйти от всего, что удерживает их, и особенно сильно от того, что удерживало бы их в любви. Они еще не нуждались в любви и не желали покоя на чужой груди. Однако если бы они вернулись, разочарованными и отрезвлёнными, узнав, что есть любовь, а что есть притворство, то было бы уже слишком поздно: тогда они уже не были бы юными, уже не такими юными, и уже не такими, какими были тогда, когда он был еще в состоянии любить их. Слишком поздно! На момент расставания он больше не мог дать им того, что они хотели и желали себе.
Удары отчаяния били по нему. Но Скаллер сопротивлялся им. Нет, так не должно быть. Так не должно быть. Как он мог бы жить, если бы всё было так! Он защищал себя.
Тем не менее, он нашел любовь. Он найдет её вновь. Он должен найти её вновь. Ему нужно искать её, неустанно искать, искать до тех пор, пока не найдет. Она не придёт сама по себе.
Его лоб стал горячим.
Нет, это не так! Все ещё придёт. Все ещё лежит перед ним. Он ещё ничего не испытал в полной мере. Он еще не жил. Или же: то, что он испытал - он должен испытать вновь и вновь все пережить.
Нет, всё не так: если все его мальчики ушли, то кто-то должен однажды прийти к нему и остаться: улыбаться ему, как Жорж; идти рядом с ним, как Бернхард; болтать с ним, как Уолтер, вырываться из его рук, как Вилли; и быть его, полностью его, как - глаза Скаллера обратились к столу, к снимку в рамке, стоявшему там.
Но он тут же снова отвернулся и выглянул в окно, бледное и немое, как раньше. Таким был свет снаружи, и там начинался новый день.
* * *
Внезапно его настигла усталость, настолько сильная, что его качнуло. Он отступил от окна и позволил себе упасть в кресло. Он закрыл глаза. Но он не спал. Он мечтал.
Его последние мысли перепутались
* * *
Они возвращались по пути, который уже проделали сегодня - назад, всё дальше назад.
Он снова юн; мальчик среди других мальчиков.
- Фенни! Фенни! - зовут мальчики. Но он не слышит их.
Он спешит на холм. Он знает дорогу. Ветви хлещут по его лицу, но он продирается сквозь них, штурмует их, и прорывается дальше.
* * *
Его сердце бьётся так, словно готово вот-вот выпрыгнуть из груди. Он вновь со своим другом.
©1913