Не приписывайте художнику нездоровых тенденций:
ему позволено изображать все.
О. Уайльд.
Когда на краю фиолетово-синего, цвета вянущих анютиных глазок неба, там, где море покидает очерченные горизонтом рубежи, разгорается ежевечернее пожарище, краска которого разливается по воде и вспенивается у моих босых ног, магически действуя на истерзанные нервы; когда песок на берегу моего острова становится глинистым и холодным - на единственной скале моего ужасного убежища появляется, выходя их небытия, мерцая и хмурясь тенями в нишах, маленькая белокаменная церковь с колокольней. В этот вечерний, похожий на предсмертный, час над моим островом летит звон ее колоколов. Он начинается вечным жалобным "ля" маленького колокола, тревожно прокладывающим тропинку в воздухе мимо моих ушей, постепенно превращаясь в мягко и слегка небрежно струящийся поток равнинной реки, заливающей волнистую низменность дельты своими водами во время дождей. Такой дождь идет здесь каждый вечер, и поток музыки разливается вокруг, по одному из полувысохших русел входя в мой слух и заставляя меня вспоминать крик летящих журавлей, длинный гудок поезда, замедляющего ход на полустанке среди травы, небо, забитое тучами куда-то летящих и галдящих воробьев или ворон, огромный ночной город с крыши многоэтажного дома - россыпи бриллиантовых и рубиновых украшений в пепельно-черном бархате ночи.
Не дай бог тебе, мой тихий читатель, услышать где-нибудь звон этих колоколов - это стон иссохнувшей души, стон единственной скалы одинокого острова, насмешка вечного бега драгоценных волн в неимеющем берегов море - надо мной. Плач колокольни и золотых дверей в стенах храма...
Но не бойся. Ты никогда в жизни не услышишь этого страшного звука, потому что колоколов церкви одинокого острова нет на самом деле - я выдумал их вместе с островом и морем, и небом цвета вянущих анютиных глазок, и тем, кто мучается на берегу, глядя, как волны облизывают его белые стопы и превращают в ничто следы его пальцев. Я это придумал, чтобы стать ближе к тебе и чтобы дать тебе возможность немного посмеяться надо мной.
Я так и буду про себя называть свой остров - Одинокий, чтобы было проще, а человека на острове назову...
Впрочем, не буду торопиться, ведь, пожалуй, я пока и сам не знаю имени того, кто находится на Одиноком острове, если он, конечно, уже существует. Я устал сначала сотню часов обдумывать и раскладывать по полочкам и шкафчикам сюжет будущего рассказа, а потом в одну минуту понимать, что он не стоит и тухлого яйца. Это рассказ-исповедь, поэтому он не требует разработки сюжета. Отпущение грехов самому себе...
Я не помню точно, когда это возникло, кажется, когда мне было лет четырнадцать. Я понял, что хочу сделать что-то страшное с младшим братом моего друга. И одновременно я хотел, чтобы он относился ко мне как-то по-особому.
Ему было семь лет, он только-только в первый раз надел школьную форму, у него был шелковый чубчик, голубые доверчивые глаза, носик-курносик и тонко очерченные живые губы.
Сначала я испугался этих двух чувств, поселившихся по соседству во мне, а потом понял, что это - одно целое - та неразделимая субстанция, которая бьется в членах каждого ребенка с рождения и в один ужасный долгий день его жизни поднимается вверх и травит маленькое сердце, приказывая ему любить. И тут же заканчивается детство, невинность, искренность и начинается взросление. И это, бывшее маленьким и чистым, существо - уже не ребенок, а взрослый человек.
Вся трагичность этого превращения состоит в том, что я - автор, который может все: убить своего героя или одарить его долгой счастливой жизнью, заставить его шататься по осенним паркам или купаться ночью в мерцающем море, который, наконец, может просто вышвырнуть героя со своих страниц или для ощущщения полноты власти выбросить в мусоропровод весь рассказ, я - автор этой небольшой рукописи, могу лишь слегка сместить акцент противопоставления: "и это, бывшее маленьким и чистым, существо - уже не человек, а пахнущий заброшенными чердаками и старыми архивами мертвец".
Ты спросил, зачем я пишу об этом: о человеке на острове и о его довольно странных детских воспоминаниях. Я отвечу. Автор пишет о том, о чем он хотел бы просто прочесть, каждая настоящая книга - это не плод его фантазии, а плод изучения им его фантазии. Я выдумал остров, теперь мне стало интересно, зачем я это сделал и что такое этот мой остров. А насчет главного - сексуального, как ты бы сказал, извращения, которым страдает мой герой - так это-то мне и интересно, ведь я, может статься, тоже не без какого-нибудь своего греха?!
Каждый день, просыпаясь утром с головной болью, я начинаю бродить по своему острову в бессмысленном поиске изменений. Все так же бьет ключ из-под корней маленького леса, все так же я становлюсь на колени и без желания пью из него, забираюсь на единственную скалу, на которой вечером стояла церковь, и смотрю на восход, заполняющий солнцем промежутки в пространстве.
Все те же тишина и пустота, как будто колесо мира перестало вертеться и остановилось, зажатое в чьих-то пальцах, а все вокруг от горизонта до горизонта: и ветер, и волны, и травы, и ветви деревьев - в недоумении продолжают шевелиться, не зная, застыть ли им вместе с колесом или ждать своего часа для смерти.
Мою первую любовь звали Паша. Боже мой, как летом я хотел сходить с ним на реку купаться, чтобы увидеть его в одних трусиках, а, если удастся, и без них. Как я мечтал увидеть голыми его ягодицы, маленькие тугие ягодички, перекатывавшиеся под тонкой тканью шортиков, в которых он ходил дома, или под узкими уличными брюками. Он был милым малышом, которыми спокойно и уверенно гордятся мамы и каким учителя в школе завышают оценки. При каждом удобном случае я искал предлог, чтобы остаться с Пашей вдвоем, чтобы играть с ним в его солдатиков и в прятки, напряженным до отчаяния взглядом подмечая маленькие картинки, составляющие ночами под одеялом мое хрупкое счастье. Эти картинки кадрами сохранялись в моей памяти, и в любое время их можно было продолжить в прекрасный фильм.
Но мне не хватило этих фильмов, и однажды, когда родители моего друга и Паши были на работе, а сам друг ушел в магазин, я, будто играя, посадил Пвлика себе на колени и, все так же создавая впечатление игры, обнял и прижал его к себе. Мое лицо горело, и ужасно стучало в груди сердце, я крепче сжал мальчика и, поддерживая сзади его голову, неожиданно для себя впился сухим ртом в его губы.
Нет, он не испугался и не стал вырываться и звать на помощь, только от удивления раскрыл рот, и я почувствовал, что глотаю будто бы сладкую слюну с его языка. Я уже не думал о том, что делаю. Я тяжело повалил его на диван, раздвинул голые коленки и лег между них сверху. Я чувствовал, будто интуитивно знаю законы т а к о й любви. Но уже через секунду, когда я только задрал маечку с каким-то детским рисунком, гладя его тело, и только собирался спустить книзу резинку его шорт, я уже скатывался в обнимку с ним с дивана, пытаясь все назад обратить в шутку и игру и вместе с тем шипя отчаянным шопотом: не говори никому, пожалуйста, ладно? Скатывался, потому что в скважине двери бряцал ненавистный ключ. Пришел Пашин брат.
Пашка никому ничего не сказал, но с того самого, шокового для меня дня я избегал видеть его и вскоре перестал дружить с его братом. Я вдруг понял, что мою любовь нужно скрывать, что я люблю как-то совсем не так, как остальные и как поощряет общество, в котором я живу, и которое раздавит меня если узнает о моей любви. Я чуть не свихнулся тогда, слоняясь по квартире и по улицам города, где всем было место и все кому-то были нужны, а я был один и никому не нужен. Я думал избавиться даже от самого себя.
Поэтому я стал писать стихи, думая, что хоть этим своим неповиновением досажу окружающему меня миру. Я был пятнадцатилетним мальчишкой, и мои стихи были нужны мне, конечно, не для славы и писались не ради искусства, как пишется большинство вещей начинающих. Я и не помышлял о том, что это может быть искусством. К тому же искусством это и не было. Стихи и появившаяся позже проза были лишь продолжением тех фильмов, которые некогда составляли потайную часть моего взрослеющего детства. Здесь я снова был главным, я снова мог управлять. Я был автором.
Иногда, уже в зрелом возрасте, рассматривая свои детские фотографии, я начинал путать: то ли это моя болезнь заставила меня вспоминать мое детство, то ли невыносимая тоска по пронесшемуся небрежным уличным вихорьком, что являются на свет перед дождем, детству, - пытаясь уберечь меня от взрыва, - переродилась в то, что я называю болезнью...
Потом я перестал писать о детях, поняв, что и это может вызвать подозрение, я даже сумел обзавестись флегматичной женой, с которой было спокойно и обыденно, и стал совершеннейшим, нормальным, взрослым человеком. Я давно уже не был маленьким и чистым существом, наполнившись вязким мусором, как контейнер у нас во дворе, который чистят по утрам. Моя беспокойная фантазия, уже натренерованная создаванием интерьеров, случайностей, поз и характеров, извлекала из окружающей среды то, из чего всходят новые луга рассказов, цветные поля повестей и бесконечные долины романов. Я уже просто не мог жить без моей работы, как я стал ее называть, и чувствовал себя плохо, когда не писал. И было здесь не только то, что практически ничего больше я делать не умел...
Люди стали считать меня маститым писателем - как-то так случилось, что у меня открылся талант абсурдиста, да еще какой. У меня исспрашивали советов, просили стать во главе литобществ, в кругах любителей моего творчества считалось, что мои произведения нужно читать по три раза, чтобы понять, а если роман "Акапулько" прочесть пять раз, то с человеком начнут происходить странные, необъясняемые наукой вещи. Бред, конечно. Абсурд. Но что поделаешь, я стал королем абсурда. Болезнь - а это, я думаю, можно назвать болезнью, - которая из меня-ребенка сделала меня-взрослого, или другими словами: из меня-человека - совсем не меня, а кого-то чужого, кто, как зверь на добычу, набрасывался на любую возможность увидеть хорошенького мальчика, и мысли которого были полны извращенных поз и предметов пополам с кровавыми расправами. Манная каша пополам с малиновым вареньем - впечатляющее зрелище. Эта же болезнь сделала из меня известного писателя, как она же затем меня-писателя и погубила. Что поделаешь, если искусство основано на извращении? Извращение, впрочем, уже вряд ли можно назвать этим словом, - это уже нечто высшее, оно не камень, на котором ставят дома, а - песок со всеми вытекающими последствиями. Искусство состоит из зыбучего песка, как небо состоит из криков птиц и вздохов облаков, а дом - из кирпича и стекла. Но на искусстве построена наша цивилизация.
Вопреки всей моей славе тогда я был небогат и одинок, я ненавидел шумные компании, не любил шуток и выпивки, которые любят писатели, я не умел завязывать знакомств и публиковать свои произведения: порой какая-нибудь вещь годы лежала среди подобных вещей в шкафу в прихожей перед тем, как я выуживал ее почти наугад, отправляясь в редакцию на кофе.
Я был одинок от того, что все эти годы надо мной висело мое проклятие, превратившее меня в человека, страдающего комплексом неполноценности. Проходя мимо сидящих на лавочке под моим окном ребятишек, я складывался в пружину страха, я боялся детей. Иногда, наблюдая из окна дворовых мальчиков, я ловил себя на мысли, что потерял что-то важное, присутствие которого когда-то казалось таким естественным, и теперь это давило на меня из прошлого, пугая своей невозмутимой наготой.
Однажды, когда я шел по пестрой улице, освещенной зеленым светом тополей еще одной весны, и грубый запах их коры и клея шевелил волоски в моих ноздрях, я увидел откуда-то из-за угла выскочившего мальчишку. Он, прячась за металлическую ограду и хохоча, стал отстреливаться от невидимых мне противников. И вид его загорелых рук и ног, тугих обрезанных над коленями брючек и эта его веселость вдруг заставили напрячься все мои мышцы, и в моей голове появилось что-то сумасшедшее: "как этот десятилетний мальчишка может вот так смеяться и вот так бездумно-весело стрелять по кому-то из своего игрушечного пистолета, когда позади него иду я - такой известный и важный писатель со всеми моими вымученными ужасами и страданиями, с книгами, написанными и ненаписанными, и с одной, робкой и нежной, как умирающая кошка, мечтой, о которой я и писал всю жизнь, но которой никто не заметил? Как он может жить собственной жизнью и распоряжаться ей, такой юной и слабой, без моего ведома и разрешения? Как? Почему я не могу прекратить это, не желая видеть его короткой стрижки из выцветших волос и черного игрушечного пистолета?"
Когда я ходил по городу или ехал в трамвае, из меня, как из засохшей, заваленной мусором норы, выглядывал зверь. Он жадными глазами глядел на родителей, гуляющих со своим чадом - с каким-нибудь смазливым двенадцатилетним пацаном, и зверю хотелось выползти из душной норы, развернуться и растоптать все под ногами, и выжечь округу огнем из опаленной пасти. Один из писателей, сидевший в тюрьме и страдавший подобным моему проклятием, сказал: мы убиваем то, что любим. Тогда почему я не мог убить то, что любил больше всего на свете, больше жизни и смерти, больше всей вселенной вокруг меня, больше моего искусства? То, чего я боялся больше, чем всей пустоты космоса? Боялся, потому что предчувствовал.
Предчувствовал, что - смогу...
Я привез его на пустой ноябрьский берег Черного моря, где простуженный осенью ветер со всхлипами гнал по небу обрывки серой ваты, темно-синие волны приносили из-за горизонта и безвозвратно разбивали о мелкую гальку запах выцветшего лета, а песок под моими голыми коленями был холодный и липкий.
На вид ему было лет десять-одиннадцать, у него были длинные коричневые волосы, закрывающие уши и обрезанные почти у самых его худеньких плеч и такие же худые и острые, как плечи, лопатки, похожие на два цыплячьих крылышка. Похожие тем больше, чем больней ему было.
Больше ничего не помню. Не помню даже, спросил ли я, как его зовут. Конечно, потом мне показывали его фотографии и говорили имя, но то был уже не он, кто-то другой, слишком на него похожий.
Я сцапал его где-то рядом со зданием очередного своего черноморского санатория и посадил в такси, а потом, когда все уже было кончено, и он, маленький и озябший на ветру, с рассыпанными по песку волосами, лежал на развороченном берегу у моих ног и не мигая смотрел в тусклое небо, я как-то совершенно отчужденно и спокойно осознал, что я вытащил, выцарапал своими ужасными когтями из этого мальчика все живое - жизнь, душу - называйте как хотите. Вытащил и теперь стою над ним, поражаясь его наготе и холодной незащищенности.
А ветер играл соло, и оркестром ему были волны, прибрежные скалы и мокрый шуршащий песок.
И я не выдержал этой облаченной в дрожащую музыку мертвой красоты и снова присел над телом и перевернул его...
Я одинок и вечен. Одинокими люди приходят на землю, одинокими умирают, уходя дальше, как рыбак-одиночка шагает по глубокому снегу застывшего озера к тому невидимому месту, где, как он думает, должна водиться рыба. Приходят, чтобы страдать, и уходят, чтобы более никогда не вернуться. Везде одно лишь одиночество и пустота. На моем острове всего только убраны лишние детали, как на картине хорошего художника.
Каждый день, когда солнце перекатится за полдень, я сажусь в тени маленькой рощи на землю, рядом с ключом. Здесь всегда лежит ручка с мокрым стержнем и бумага. Что бы я ни делал с ними, как бы не рвал бумагу, куда бы не закидывал ненавистную палочку с чернилами, каждое утро, когда я с больной головой подхожу к ключу, они оказываются здесь. И когда я прихожу сюда после полудня, они лежат и ждут, когда я сяду и напишу.
Я сажусь на землю, беру ручку и бумагу. И пишу. Каждый день одно и то же: то, чем исписаны верхние строки. Таким образом я пытаюсь убить проклятие. Это моя ежедневная молитва, которую, дописав, я несу на берег и закапываю глубоко в липкий песок, чтобы при желании на следующее утро ее там не найти.
Но каждый вечер, когда на краю темно-синего, цвета анютиных глазок, неба разгорается ежевечернее пожарище, на скале моего ужасного убежища появляется, выходя из небытия, мерцая и хмурясь тенями, церковь. И над островом летит тонкий, зовущий за собой в пустоту, звон колоколов с ее колокольни.
Я пишу все, я пишу честно. Честно, чтобы хоть этим искупить свой грех и освободиться. Так что вам еще от меня нужно? Если я что-нибудь забыл, это не моя вина, это вина того, кто дарует нам память и беспамятство, кто красит крылья бабочек в неземную расцветку, кто строит планеты и оживляет мерзнущих на оледенелом карнизе голубей. И что я могу поделать, если и это - тоже искусство?..
Порою мне кажется, что все, что я пишу, я пишу только для себя, что в маленьком рассказе про мой остров люди увидят только то, что лежит наверху - сексуальное извращение моего героя, и не дочитав, бросят. Или еще хуже - будут читать в надежде дождаться эротических сцен.
Тогда мне становится жалко мой рассказ, и я начинаю утешать себя мыслью, что он зачтется в мою пользу не в этом мире, а где-то в облаках над серыми скалами в брызгах бесконечного прибоя. И тогда я снова сажусь за работу и снова пишу. А потом аккуратно складываю переписанные начисто листы в конверт и иду к морю, чтобы зарыть рассказ в песке моего острова, чтобы соленая вода бегом вечных своих волн медленно и верно подбиралась к мелко исписанным листам моей ежедневной молитвы. Ведь это единственное, что я могу предложить вечности во имя моего искупления.
©Снежинский Михаил
Июль 1995 г.