Единственное украшенье — Ветка цветов мукугэ в волосах. Голый крестьянский мальчик. Мацуо Басё. XVI век
Литература
Живопись Скульптура
Фотография
главная
White Edmund - «A boy's own story»
Для чтения в полноэкранном режиме необходимо разрешить JavaScript
A BOY’S OWN STORY wikiвики
ИСТОРИЯ ОДНОГО МАЛЬЧИКА
страница 1 2

скачать в fb2

Автор выражает глубокую признательность Фонду Инрэма Меррилла и нью-йоркскому Институту гуманитарных наук за оказанную ими помощь.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В полночь мы едем кататься на катере. Выдалась холодная, светлая летняя ночь, и мы вчетвером – двое мальчишек, мой папа и я – спускаемся по лестнице, которая зигзагом тянется от дома к пристани по склону холма. Дружок, папин пес, знает, куда мы направляемся; он мчится вниз вместе с нами, озирается, фыркает и, кружась на месте, принимается пощипывать травку. «Ну что, Дружок, что?» – слабо улыбаясь, говорит отец, довольный тем, что может порадовать пса, коего всегда называл своим лучшим другом.
Я закутался в свитер и ветровку, скрыв под ними дневной загар. Отец остановился взглянуть на две нижние ступеньки над тропинкой, которая вела по нашему берегу озера от коттеджа к коттеджу. Ступеньки он в тот день заменил: установил стоймя новые доски для защиты от песка и грязи, укрепив каждую четырьмя вбитыми в землю деревянными подпорками Вскоре ступенькам суждено было осесть, покоситься и потребовать нового ремонта. Возвращаясь домой после купания или поездки на моторке в сельскую продуктовую лавку, я всякий раз проходил мимо отца, склонившегося над непослушными своими ступеньками, видел, как он, взобравшись на приставную лестницу, красит дом, или слышал, как у дороги, в расположенном еще выше по склону холма гараже, спорит сама с собой его мотопила.
Всех гостей отец считал занудами, которых требуется без конца развлекать. Входила в его обязанности и сия ночная вылазка. Однако на мальчишках, сыновьях наших гостей, безрадостная причина поездки не отражалась, их увлекала перспектива не ложиться в столь поздний час. Они уже сбежали вниз, к кромке воды, а я покорно остался с отцом, который поглаживал ступеньки лучом карманного фонарика. Стуча ногами по доскам, мальчишки помчались наперегонки до конца причала. Дружок бросился было за ними, но потом вернулся и принялся нас подгонять. Кевин уже грозился столкнуть младшего брата в воду. Вопли, вздохи, потасовка, затем избавление, и лишь звуки, издаваемые двумя мальчишками, которые просто живут.
Когда мы с папой спустились на берег, луч его фонарика скользнул в воду, спугнув целый школьный класс мелкой рыбешки и высветив прослойки песка. «Крис крафт», пришвартованный к короткой стороне образованного причалом прямого угла, был большим, мощным, внушительного вида катером. Он был накрыт двумя кусками брезента – один, квадратный, с закрученными углами, закрывал собой два передних сиденья; другой – поменьше, в форме прямоугольника, предохранял ковшеобразное сиденье на корме, позади пропахшего бензином двигателя, который в свою очередь был спрятан под двойными деревянными дверцами, выкрашенными в желтый цвет. Когда я отвязал кольца и начал складывать брезент, синего привычно пахнуло сырой тряпкой. Мы с отцом не слишком грациозно передвигались по катеру. Оба мы боялись воды, он – потому что не умел плавать, я – потому что боялся всего на свете.
Самым характерным атрибутом отца была сигара, крепко зажатая в его мелких прокуренных зубах. Поскольку там, где он находился – будь то дом, контора или машина, – как правило, имелся кондиционер, коим он управлял по своему усмотрению, он строго следил за тем, чтобы и дым, и запах равномерно и обильно насыщали каждый уголок его мира, подавляя окружающих; быть может, подобно вонючке скунсу, он окутывал своих детенышей защитным зловонием.
Несмотря на холод, вместе с курткой и свитером на мне были бермудские шорты; чувствуя, как ноги покрываются от ветра гусиной кожей, я установил на корме деревянный флагшток, атрибут патриотизма, бессмысленный в ночное время, однако необходимый из за светившего на его верхушке яркого фонаря. Я не мог понять, каким образом по шесту, стоит его воткнуть в паз, начинает бежать электрический ток. Отца я спросить не решался, дабы не выслушивать его объяснений. Кожаные сиденья были холодные, но быстро нагрелись телами, кожа нагрела кожу.
От пристани мы отчаливали с мучительным страхом (причаливать было еще страшнее). Отец, который в молодости был техасским ковбоем, мог смеяться над ураганом и смерчем, но в этой чуждой ему стихии – холодной, бездонной, изменчивой – его все настораживало. На голове у него красовалась нелепая «капитанская» фуражка (все, что он носил на досуге, было нелепым, все вызывало смех, как будто и сам досуг подлежал осмеянию). Едва держась на ногах, он стоял за штурвалом. Вибрировали моторы, вращался прожектор на носу лодки, дрожал кончик отцовской сигары. Я отважился свеситься с пастила, отвязал канаты, бросил их в катер и сам прыгнул следом. Вскоре я уже сидел на корточках за спиной у отца. В руках у меня был длинный шест с крюком на конце, из тех, которыми в душных классах начальной школы открывают фрамуги. Мне было поручено с минимальным риском оттолкнуть катер от причала, прежде чем отец заведет упрямые моторы. Все это было сплошным наказанием. Нормальные люди швартовали свои моторные катера с помощью одной единственной веревки, они, непринужденно переговариваясь, задним ходом отходили от причала по несложной, изящной дуге, а сыновья нормальных людей, точно проворные обезьяны, улыбаясь и перешучиваясь, лазали по лакированным палубам.
Мы отчалили. Быстроходный катер устремился вперед так резко, что нас прижало к сиденьям. Питер, семилетний братишка Кевина, устроился на откидном сиденье, волосы его развевались под трепетавшим флагом, из открытого рта раздавались крики радостного страха, терявшиеся, однако, в порывах ветра. Он махал слабой ручонкой, а другой ухватился за хромированную рукоятку у себя под боком; и все таки он высоко подпрыгивал, когда мы мчались, пересекая чью то кильватерную волну. От носа нашего катера расходились такие же волны. Ночь, эта трудолюбивая белошвейка, спокойно работала твердой рукой, иглой нашего судна вплетая в ткань воды новые нити, разве что катер не сшивал воду в единое целое, а распарывал ее на длинные белые лоскуты. На берегу там и сям мелькали меж соснами окна домов. Мы пронеслись мимо ставшей на якорь лодки с рыбаками и их единственной керосиновой лампой; один из них погрозил нам кулаком.
Озеро сузилось. Справа тянулось поле для гольфа на девять лунок (я знал это, хотя видеть его не мог) с его ветхим зданием клуба и плетеными креслами, выкрашенными в зеленый цвет, с подвешенной на скрипучих цепях верандой. Раз в месяц мы появлялись там, опоздав на воскресный ужин, в неподходящей одежде, с неуместными откровенными разговорами и сигарой, создававшей вонючую дымовую завесу от грядущей всеобщей неприязни.
Отцовская сигара погасла, и он остановил катер, чтобы вновь закурить. На своих высоких, обдуваемых ветром сиденьях мы дрейфовали по течению, слабо тарахтел остановленный двигатель. Когда выхлопная труба черпнула воды, он внезапно заблеял.
– Будь оно неладно, я весь промок! – вопил своим дискантом Питер. – Я мерзну. Боже, вы меня уже до ручки довели!
– Что, мой юный друг, силенки на исходе? – спросил отец, посмеиваясь. Он подмигнул мне. Дети приезжих (а иногда их отцы) обычно получали прозвище «юный друг», поскольку папа никогда не запоминал их имен. Дружок, который все это время высовывал голову из за ветрового стекла и щурился, вглядываясь в ветер, принялся радостно подпрыгивать на подушках в ожидании шлепка от хозяина. Кевин, сидевший рядом с отцом, сказал:
– Те рыбаки здорово разозлились. И я бы разозлился, если б какой нибудь тип на толстожопом катере распугал мою рыбу.
Отец вздрогнул, а потом проворчал что то насчет того, что они не имеют права…
Он обиделся.
Прямота Кевина меня ужаснула. В такие мгновения на глаза у меня наворачивались слезы от бессильной жалости к отцу, этому неполноценному деспоту, человеку, который всех изводил, но впоследствии страдал всем своим нежным, непросвещенным сердцем. Не мог я сдержать слез и тогда, когда мне приходилось делать отцу замечания по поводу фактических обстоятельств. Обычно я избегал хлопот и самодовольно наблюдал, как он одну за другой совершает кучу ошибок. Но если он впрямую интересовался моим мнением, меня охватывала грустная эйфория, в углах сжимавшейся комнаты как можно незаметней и тише принималась хлопать крыльями паника, и я называл правильное имя или точную дату. Ведь даже в те времена, в пятидесятые годы, я куда лучше него разбирался в вопросах, которые могли возникнуть в любом разговоре.
Но знание не было силой. Именно отец был человеком, наделенным силой, деньгами, правом читать за обедом газету, пока мы с мачехой смотрели на него в полном молчании; именно у него было тридцать сшитых на заказ костюмов и двадцать начищенных пар обуви, у него были накрахмаленные белые рубашки и галстуки от «Графини Марии», он владел двумя «Кадиллаками», которые дожидались его в гараже, сочась маслом, образовавшим на бетонном полу очертания черного Сатурна с его серыми пятнами спутников. Именно его могущество ошеломляло меня и заставляло считать мои знания не более чем одаренностью на случай званого обеда, во время которого он мог бы выставить ее напоказ («Спросите нашего юного друга, он читает книжки и знает наверняка»). Тогда почему из за его нерешительности у меня на глаза порой наворачивались слезы? Может, меня огорчало то, что он пс обладал всем, абсолютно всем, или то, что сам я ничем не владел? Возможно, несмотря на свою робость, я вел с ним борьбу. Быть может, я хотел причинить ему боль, потому что он меня не любил?
Кевин мгновенно исправил положение, спросив папу, как, по его мнению, сыграет в следующем сезоне местная бейсбольная команда. Вскоре отец уже разглагольствовал об именах, очках и стратегических вариантах, в которых я не видел ни малейшего смысла, о хорошей подготовке весной и плохой последующей отдаче. Когда Кевин попытался что то оспорить, папа добродушно посмеялся над дерзостью (и заблуждением) мальчишки и тут же поставил его на место. Я оперся локтем о резиновую обивку планшира, уткнулся подбородком в ладонь и уставился в сверкающую воду, которая занималась тщательным анализом желтого света далекой веранды, рассеивая простейший отблеск на сотни изменчивых вариантов.
Пока продолжался разговор о бейсболе, мы качались на собственной кильватерной волне, которая успевала нас догонять. Нас относило к острову с его заброшенной летней гостиницей, белой, как ночная бабочка, за ветвями стройных серебристо белых берез. Катер покачивался на волнах, издавая звук старого автомобиля с неисправным глушителем. Обычно отец с другими мужчинами чувствовал себя неловко, но они с Кевином сумели друг друга разговорить, а я вполуха слушал негромкий шум их голосов, точнее – папин монолог и реплики согласия или протеста со стороны Кевина. Нескончаемо звучал ночной отцовский голос: доверительный, глубокомысленный. Помня этот голос по их совместным рассветным прогулкам, Дружок насторожился и, сунув морду между лапами, уткнулся ею в подушку подле отца. Малыш Питер переполз через люк и слушал болтовню о спорте; даже он знал кое что об именах и набранных очках и имел на сей счет определенное мнение. Когда он на какое то время умолк, я обернулся и увидел, что он спит с открытым ртом, запрокинув голову на край подушки и подергивая правой рукой.
Мы уже вошли в узкий пролив, который вел к небольшому, более холодному рукаву озера. Фары случайной машины, прорыв туннель средь растущих на берегу сосен, скрылись из виду, а потом вдруг вспыхнули над водой, показавшейся в этом недолгом слепящем сиянии еще темней и изменчивей. К тому времени я старательно исходил на веслах каждую милю озера; глядя, как красиво одолевает «Крис крафт» эти непосильные расстояния, я чувствовал некую тихую радость. Ведь папа уже вновь завел моторы на полную мощность и мы опять восседали на нашем высоком троне. Мы миновали место, где от большого белого особняка со светящимися зашторенными окнами тянулись к берегу подстриженные газоны поместья. В предвечерний час прошедшего воскресенья, с трудом преодолевая в этом месте бурные волны, я увидел юношу в полосатом костюме и девушку в нарядном платье. Они не спеша удалялись от меня вверх по склону холма, он немного впереди, а она размахивала руками, поднимая их неестественно высоко, точно марионетка. В дымке над дождевальной установкой солнце отыскало бледную радугу и позеленило траву, превратив ее в грубое сукно для униформы. В его свете тени парочки удлинялись и обретали значительность.
Я видел, что всюду – на почте, где у нас был свой ящик, в универмаге, на пристанях, водных лыжах и в парусных шлюпках, – веселятся загоревшие до цвета йода с рыбьим жиром молодые люди со стройными телами и безупречными зубами. Нередко скользила в лучах заходящего солнца шлюпка с обосновавшейся на белом парусе тенью широкоплечего подростка. На местной пристани я видел из своей моторки двух шедших мимо юношей, под кромкой шорт виднелась узкая полоска не тронутой загаром кожи. С высокого склона холма, где я читал, сидя на висящих на нашей веранде качелях, я слышал, как внизу они перешучиваются, загорая на белом бревенчатом плоту. На ужине в загородном клубе я видел их вблизи – мальчик с волевым подбородком и загорелыми руками, в блейзере и белых хлопчатобумажных брюках, усаживал на место свою мать о таким же, только более острым носом, с такими же белокурыми, только тронутыми сединой волосами. Все эти женщины носили темно синюю одежду с единственным украшением из желтого и розового золота, втискивали свои узкие ступни в сине белые туфли лодочки, водили роскошные многоместные автомобили, пили мартини на верандах с плетеной мебелью и соломенными ковриками и говорили тише большинства мужчин. Вблизи они пахли джином, маслом какао и озерной водой; бывало, мы сиживали рядом с такой женщиной и ее семьей за общим столом. А иногда я видел этих женщин в маленьком филиале «Сакса Пятой авеню», и городке неподалеку. Они делали вид, будто устали или раздражены бесконечными отлучками детей: «Можешь не говорить, когда вернешься, Скотт, ты ведь знаешь, что еще ни разу не сдержал слова». Все это я видел и завидовал сыновьям таких родителей и родителям таких сыновей.
Мой отец никогда не покрывался загаром. У него был огромный живот; оправа его очков не была ни роговой, ни сделанной из полупрозрачной розовой пластмассы (два приемлемых фасона), она была черная, с металлическими дужками цвета бронзы; он редко пил коктейли; он не вел себя так, будто выступает на сцене – привлекательного жеманства он был начисто лишен. Хотя мачеха достигла такого высокого положения в обществе, какого только можно достичь в их кругу, она всего добилась сама. Отец никуда ее не водил. Она была свободной, как старая дева, и почтенной, как мать семейства. Живя с нами летом в коттедже, она забывала о светском обществе и помогала отцу чинить ступеньки или красить дом, она читала не меньше моего, заказывала вкусную еду и обретала провинциальные манеры. Изредка заезжала позавтракать одна из ее элегантно одетых подруг, и тогда дом бывал буквально наэлектризован энергией этих женщин, их возбуждением и похвалой, их смехом и увлекательной светской беседой – искусством столь же изящным (и в наше время редким), как инкрустация по дереву. Отец приветливо улыбался таким гостям, поглаживал их по рукам, а после смехотворно легкого завтрака наливал им по глоточку бренди. Потом они с трудом уезжали в дышащем на ладан автомобиле – миллионерши в старых джемперах, покрытых кошачьей шерстью, женщины, чьи светские манеры выдавал лишь чудесный дрожащий голос.
Отец был человеком вежливым, но бесцветным. Я же и вовсе был серым. Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. Хотя одежда моя была подобрана со вкусом (за этим следила сестра), я чувствовал себя хорошо одетым человеком, которому некуда пойти.
В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей «девчонкой». Я вечно размахивал руками. В восьмом классе я участвовал в школьном карнавальном шествии. Все надели тоги и прошли торжественным маршем под запись «Неоконченной» Шуберта. Сестра едва дождалась возможности сообщить мне, что я был единственным мальчишкой, который не сидел на полу спортзала, поджав ноги «по турецки», а лежал на боку, подперев рукой голову, точно девушка с Белой Скалы. В популярном тесте на мужественность содержалось три вопроса, каждый из которых я завалил: (1) Посмотрите на свои ногти (девочка вытягивает пальцы, мальчик сгибает их на повернутой кверху ладони); (2) Посмотрите наверх (девочка лишь поднимает глаза, мальчик запрокидывает голову); (3) Зажгите спичку (девочка чиркает от себя, мальчик – к себе, а может, наоборот, я уже не помню). Но имелись и более явные признаки. Когда мужчина кладет ногу на ногу, его лодыжка покоится на колене; «девчонка» изящно обвивает одну ногу другой. Мужчина никогда не разглагольствует, изливая чувства; мужчины либо молчат, либо громко орут. Я не умел ругаться: слово «блядский» у меня звучало как «пляски», а «черт подери» я всегда вставлял невпопад.
Отец тоже был немного «девчонкой». Ногу на ногу он клал не по мужски. Он уделял чересчур много внимания своим ногтям (у него был сложный маникюрный набор). Любил классическую музыку. Не был беспечным малым. Но в других отношениях он экзамен выдерживал: отважно вел себя в драке, был опытным, сильным спортсменом, почти ничего не боялся, приходил в сильную ярость, умел ругаться, был неутомим и настойчив, а к потере денег относился с безразличием азартного игрока. На работе он мог потерять кучу денег, а потом удалиться, улыбаясь и пожимая плечами.

В качестве сына Кевин подошел бы моему отцу больше, чем я. Он был капитаном бейсбольной команды, выступавшей и младшей лиге. Внешне он обладал хорошими манерами, но они были плодом не застенчивости, а воспитания. Ни насмешки, ни надменные ухмылки, ни вспышки страстного желания, ни полеты фантазии не отвлекали его от реальной жизни. Другой жизни он не выдумывал, ему вполне хватало и этой. Хотя ему было всего двенадцать, он уже горячился, спеша скорее вступить в борьбу, обратить на себя внимание, оказаться правым и победить, дабы подчинить всех своей воле. Я боялся его и считал весьма привлекательным (что, как мне казалось, взаимосвязано). Будучи на три года старше, я полагал, что во многих вещах являюсь в его глазах человеком более опытным, и в ту первую ночь, в катере, дабы не разрушать его иллюзий, хранил молчание. Мне хотелось ему понравиться. Быть может, Кевин и отличался развязностью, зато он не был похож на вежливых мальчиков из загородного клуба. Он не был ухоженным и, по моему, вообще не думал о подобных вещах; с девочками он еще не встречался, и не выглаженную, прямо из сушилки, одежду носил, пока она не делалась грязной, после чего мать вновь бросала ее в стиральную машину. Перед ужином он все еще смотрел по телевизору мультики, а захотев спать, прислонялся к своему отцу, глаза у него слипались и переставали что либо выражать. Его семилетний братишка Питер был мальчиком робким и отчаянно стремился стать таким же, как Кевин.
Пока отец выкрикивал отрывистые команды, мы с Кевином и Питером привязали «Крис крафт» к причалу и накрыли его брезентом. Мы одолевали многочисленные ступеньки, поднимаясь к дому, а Дружок семенил впереди, временами стремглав возвращаясь назад и подгоняя отца. Дом сверкал огнями. Родители Кевина выжили меня из моей комнаты наверху, где неделей раньше я читал «Смерть в Венеции», наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать. И я внезапно пришел к мысли о том, что существует огромный мир, где многое происходит, где люди меняются и рискуют, мало того – на всё реагируют, ибо мир этот подобен роялю, он крайне чувствителен, и даже отзвук любого слова способен возбудить колебания его туго натянутых струн.
Поскольку дом был построен на очень крутом склоне холма, подвал не был подземным, хотя стены зольника и пропахли сырым грунтом. В подвале было всего две комнаты. Одна – «шумная комната» с полукруглой стойкой бара из стеклоблоков, которую можно было освещать изнутри розовой, зеленой и оранжевой лампочками (синяя перегорела).
Другая комната была длинной и узкой, с двумя большими окнами, выходившими на озеро. Обычно там стоял стол для пинг понга, его зеленая сетка всегда была натянута слабо. Там, под потолочной лампой, отец прыгал, орал, чертыхался и наносил сильные удары или тянулся к самому краю сетки, пытаясь мягко перебросить шарик на площадку врага (ибо соперник неизбежно оказывался «врагом», усомнившимся в его боевом духе, силе, мастерстве и отваге). Каждый раз, когда сестра, первоклассная спортсменка, приезжала в коттедж, она пользовалась случаем и наслаждалась своей властью над папой, а мы с мачехой читали тем временем наверху, свернувшись калачиком у камина вместе с Герр Погнер, персидской кошкой (названной в честь моего преподавателя игры на клавесине). Кошка дремала, поджав лапы, однако ее стоячие уши, столь тонкие, что пропускали свет лампы, независимо одно от другого навострялись и подергивались при каждом возгласе «черт возьми!», «проклятье!», или «ага, барышня, получила, так тебе и надо!», доносившемся снизу через горячевоздушные отверстия в полу. Слабые укоризненные, но восхищенные реплики сестры («ах, папа» или «право же, папа») ни малейшей реакции кошачьих ушей не заслуживали. Мачеха, увлеченная своими Тэйлором Колдуэллом или Джейн Остин (она читала все подряд, без разбору), никогда не бывала зачарована книгой настолько, чтобы не понять, когда следует поспешить на кухню и преподнести неизменному победителю – ухмыляющемуся, возбужденному – его пинту персикового мороженого и коробку тонкого шоколадного печенья, которое отец любил есть, положив на каждый крекер кусочек холодного сбитого масла.

В ту ночь игры не было. Взрослые сидели у камина и потягивали виски с содовой и со льдом. Внизу место стола заняли три раскладушки для нас, мальчишек. Родители Кевина отправили сыновей спать, но мне разрешили еще полчаса побыть наверху. Мне даже приготовили некрепкую смесь виски с содовой, хотя мачеха и проворчала:
– Уверена, что ему лучше выпить апельсинового сока.
– Ради Бога, – сказал отец, улыбнувшись, – оставь парня в покое.
Я был благодарен за столь редкое для отца проявление дружеских чувств и, желая ему угодить, промолчал и принялся то и дело кивать в знак согласия с тем, о чем все говорили.
Родители Кевина, особенно мать, не походили на других взрослых, которых я знал. Оба были ирландцами, она – по происхождению, он – по характеру. Он пил пока не напивался, глаза его увлажнялись, смех делался беспричинным. Его красивое лицо выдавало склонность к полноте, черные волосы в конце прямой аллеи его аккуратного пробора гейзером устремлялись вверх, пальцы больших красных рук белели у костяшек, когда он что нибудь поднимал (стакан виски, к примеру), а с женой он был и ласковым и язвительным, точно праздный фантазер, которого эта мегера расшевелила.
Она употребляла выражение «черт подери», пила виски и ограничивалась двумя вариантами настроения – гневом (она постоянно кричала на Кевина) и притворным гневом, от коего кипела со страстью и обаянием уязвленной добродетели: «Ну ладно, пускай тебе будет хуже», – говорила она, злющая и смиренная, или: «Разумеется, ты выпьешь еще один стакан».
Все это было комедией, явно рассчитанной на публику. Она владела «темпераментом», поскольку была ирландкой и в молодости готовилась стать оперной певицей. Если она случайно заходила в комнату и обнаруживала там скомканную и брошенную в кресло футболку Кевина, то принималась орать: «Кевин О'Мэлли Корк, а ну ка немедленно иди сюда! Пошевеливайся!». Ничто не могло сдержать эти взрывы негодования, даже если она знала наверняка, что Кевин ее не слышит. Руки ее напрягались, сжатые кулаки вонзались в стройные бока и собирали в сборки платье, нос бледнел, а редкие волосы цвета выветрившегося кирпича собирались, казалось, в копну и вставали дыбом, еще больше открывая череп. Благодаря оперной подготовке ее голос доносился до каждого уголка дома и отражался глухим рокотом альтового эха, от которого долго дребезжал круглый металлический стол из Марокко. По утрам она непрерывно курила, пила кофе и сидела дома, надев шелковый халат, который открывал и подчеркивал ее костлявую фигуру. Это ненадежное ярко красное одеяние наряду с лишенным косметики веснушчатым лицом делало ее похожей на рассерженного молодого мужчину, над которым сыграли злую шутку, навязав амплуа травести.
Эта семейка с ее выпивкой, сигаретами и периодическими притворными ссорами мачехе казалась «не заслуживающей уважения». Хотя скорее уважения не заслуживала жена (мужчина не может его не заслуживать). Муж, как решил впоследствии отец, был лишен «твердого дохода» (они отнюдь не были гарантированы от разорения). И хотя они жили в большом особняке с плавательным бассейном и старинной мебелью, дом был сдан им внаем – возможно, и вместе с обстановкой.
Оба Корка «делали карьеру», он – на работе, она – в светском обществе; мне они казались обворожительными мошенниками. Особенно меня восхищало то, как мать Кевина, типичная представительница богемы, алкоголичка и склочница, настолько укротила свой пылкий нрав, что добилась приглашения на несколько торжественных «приемов», устраиваемых Женским клубом и даже клубом «Стейнвей» (члены «Стейнвея» выдавали себя за скромное собрание дам, которым нравится играть в четыре руки обработки симфоний «мистера Гайдна», хотя на самом деле там собирались сливки высшего общества). Стремясь покорить все эти высоты, к концу недели миссис Корк в разговорах с нами превратила свои «черт подери!» в «ах, Боже мой!». Я не мог не восторгаться тем, как миссис Корк делает вид, будто ее шокируют невинные нарушения приличий, которые так возбуждали мачеху. Я был почти уверен, что миссис Корк якшалась с настоящими сумасбродами, даже с незамужними парами – это мне просто подсказывала интуиция. Когда я как то раз взял ее с собой покататься на лодке, мы с ней с удовольствием поговорили об опере. Мы заглушили мотор и дрейфовали по течению. Я отбросил церемонии и сделался до женоподобия оживленным, она отбросила церемонии и сделалась грубой: «Ах, мальчик мой, – пообещала она, говоря с ирландским акцентом, – если хочешь услышать прекрасное пение, я поставлю тебе пластинки Джона Маккормака [Американский тенор ирландского происхождения (1884–1945)], ты так, черт подери, изрыдаешься, что выплачешь все свои треклятые глазенки. А от «Lucevan le stelle» у тебя и вовсе яйца окоченеют». Я орал от восторга – мы были заговорщиками, оказавшимися вдвоем в этом мире бестрепетных душ. Я мечтал убежать из дома и стать великим певцом; гуляя в саду, я исполнял вокализы.
К той ночи полного взаимопонимания мы еще не достигли, но я ее уже раскусил. Судьбе было угодно, чтобы она оказалась не на сцене Ла Скала, а в этом американском коттедже, замужем за приветливым тучным дельцом. Теперь ее задача заключалась в том, чтобы снискать расположение людей, которые могли бы способствовать карьере мужа (юрисконсульта в одной из отраслей промышленности); ирландский акцент и темперамент она сохраняла ровно настолько, чтобы оставаться «своеобразной личностью». Как несомненно успела заметить миссис Корк, в нашем кругу своеобразные личности – светские женщины с некоторыми странностями – преуспевали. Однако она не заметила, что эти своеобразные личности были богатыми старыми аристократками. Вновь прибывшие, в особенности те, кто не обладал большим состоянием, образовывали обычно притягательную, но бесцветную хоровую группу за спинами немногих наших бесшабашных примадонн.
– Пора спать, мой юный друг, – сказал наконец папа.
Внизу, в разноцветном свете стеклоблочного бара, я разделся и, оставив на себе лишь спортивные трусы и футболку, поспешил в темную спальню и юркнул в свою койку. Ночи на озере холодные, даже в июле; я укрылся двумя толстыми одеялами, которые сушились в тот день во дворе и теперь пахли сосновыми иглами. До меня доносились голоса взрослых. Металлические отдушины проводили звук куда лучше, чем тепло. Разговор, который в моем присутствии казался мне оживленным и откровенным, уже сделался чопорным и натужным. То и дело звучал натянутый смех. Паузы становились длиннее. Наконец все пожелали друг другу доброй ночи и направились наверх. Еще пять минут стонущих труб, журчащей воды в туалетах и глухого звука шагов. Потом долгие приглушенные совещания обеих пар в постели. Потом – тишина.
– Ты не спишь? – окликнул меня со своей койки Кевин.
– Нет, – сказал я. В темноте мне его не было видно, но я определил, что его раскладушка стоит в другом конце комнаты; слышно было, как между нами спит на своей раскладушке Питер.
– Сколько тебе лет? – спросил Кевин.
– Пятнадцать. А тебе?
– Двенадцать. Ты с девчонками спал?
– Конечно, – сказал я. Я знал, что всегда смогу рассказать ему о чернокожей проститутке, к которой как то ходил. – А ты?
– Не а. Нет еще. – Пауза. – Говорят, их надо разогревать.
– Совершенно верно.
– А как ты это делаешь?
Я читал руководство по супружеской жизни.
– Ну, убавляешь, там, свет и первым делом долго целуешься.
– В одежде?
– Конечно. Потом снимаешь с нее блузку и играешь ее грудями. Но очень нежно. Слишком грубо нельзя – они этого не любят.
– А она твой конец в руки берет?
– Не всегда. Если женщина поопытней и постарше, то может.
– Ты встречался с женщиной старше тебя?
– Один раз.
– Говорят, они становятся дряблыми.
– Моя подружка была красивая, – сказал я, обидевшись за воображаемую даму.
– А правда, что у них внутри мокро и скользко? Один малый говорил мне, что это похоже на мокрую печенку в молочной бутылке.
– Только если их до этого достаточно долго ласкать.
– Сколько?
– Часок…
Тишина была насыщена глубоким раздумьем – казалось, слышно, как бьется о наволочку ресница.
– А еще ребята у нас дома. Соседские мальчишки.
– Ну и что? – спросил я.
– Мы все потягиваем друг друга в очко. Ты этим когда нибудь занимаешься?
– Конечно.
– Что?
– Я говорю, конечно.
– По моему, ты уже вышел из этого возраста.
– Так то оно так, но раз поблизости нету девчонок… – Я чувствовал себя ученым, знающим, что от предстоящего эксперимента зависит его карьера: с виду спокойный, я в душе ликовал и в то же время был готов к разочарованию. – Можем попробовать. – Пауза. – Если хочешь.
Как только эти слова сорвались у меня с языка, я почувствовал, что он ко мне в постель не придет, он обнаружил во мне какой то изъян, решил, что я «девчонка» – вместо «совершенно верно» мне следовало сказать «именно».
– А есть что нибудь? – спросил он.
– Что?
– Сам знаешь. Вазелин, например?
– Зачем он нам? Слюна тоже… – я сказал было «подойдет», но мужчины говорят «сгодится»… – сгодится.
Мой пенис напрягся, но ему было мучительно тесно в трусах; я высвободил его и подсунул головку под тугую резинку.
– Нет, нужен вазелин. – Быть может, я разбирался в нормальном сексе, зато Кевин, по видимому, был специалистом во всем, что касалось долбежки в очко.
– Давай попробуем слюной.
– Даже не знаю. Ну ладно, – голос был тихий и звучал так, точно у Кевина пересохло во рту.
Я смотрел, как он направляется ко мне. На нем тоже были спортивные трусы, и казалось, будто они светятся. Хотя футболки на нем уже не было, весь бейсбольный сезон он ее носил, отчего кожа туловища и плеч оставалась бледной. Его призрачная майка возбуждала меня, ведь она напоминала мне о том, что он был капитаном своей команды.
Мы сняли трусы. Я раскрыл Кевину свои объятия и закрыл глаза. Он сказал: «Холодища, как промеж сисек у ведьмы». Я лег набок, и он юркнул под одеяло рядом со мной. К его дыханию примешивался запах молока. Руки и ноги у него были холодные. Я лежал, придавив одну свою руку, а другой робко поглаживал его по спине. Спина, грудь и ноги были у него шелковистые на ощупь и безволосые, хотя, когда он поднял руку, чтобы погладить меня по спине в ответ, я разглядел у него под мышкой редкий пушок. Под кожей у него еще сохранился тонкий, мягкий слой детского жирка. Под жирком я нащупал крепкие, округлые мышцы. Сунув руку под одеяло, он коснулся моего пениса, а я коснулся его.
– Пробовал когда нибудь взять их одной рукой?
– Нет, – сказал я. – Покажи.
– Сначала плюешь на ладонь, чтобы она хорошенько намокла. Видишь? Потом… пододвинься поближе, чуть чуть приподнимись… сводишь их вместе, вот так. Чувствуешь, как приятно?
– Да, – сказал я. Приятно.
Зная, что поцеловать себя он не даст, я неслышно приник губами к его шее. Шея у него была гладкая, длинная и тонкая, слишком тонкая для его головы; в этом он тоже все еще походил на ребенка. В лихорадке наших разгоряченных тел я уловил слабое дуновение его запаха, не резкого, как у взрослого, а лишь слегка едкого, запаха зеленого луна под дождем.
– Кто первый? – спросил он.
– Вставляет в очко?
– Думаю, нужна какая то мазь. Без мази ничего не выйдет.
– Я первый начну, – сказал я. Хотя я извел на нас обоих много слюны, ему, по его словам, все равно было больно. Кода я засадил ему примерно на полдюйма, он крикнул:
– Вынимай! Быстрей!
Он лежал на боку спиной ко мне, но я сумел поднять голову и увидеть, как он морщится от боли.
– Господи, – сказал он, – как будто меня насквозь ножом пропороли.
Боль утихла, и тоном храброго бойскаута он сказал:
– Ну ладно. Попробуй еще разок. Только не спеши и обещай, что вынешь, когда я скажу.
На сей раз я засовывал осторожно, миллиметр за миллиметром, пережидая посла каждого толчка. Я чувствовал, как расслабляются его мышцы.
– Засунул? – спросил он.
– Ага.
– Целиком?
– Почти. Вот, теперь целиком.
– Правда? – Чтобы убедиться, он вытянул руку назад и ощупал мою промежность. – Ага, целиком. Тебе хорошо?
– Потрясно.
– Отлично, теперь туда и обратно, – распорядился он, – только медленно, ладно?
– Конечно.
Я попробовал сделать несколько коротких толчков и спросил, не больно ли ему. Он покачал головой.
Он подтянул колени к груди, и я обвил его своим телом. Когда мы лежали лицом к лицу, я испытывал робость и не мог как следует охватить его тело своим, теперь же я тесно прильнул к нему, и он был не против – предполагалось, что настал мой черед поступать, как я сочту нужным. Я подсунул под него руку и прижал ее к его груди; ребра у него оказались неожиданно маленькими, их можно было сосчитать. Теперь, когда он полностью расслабился, я мог проникать в него все глубже и глубже. Чтобы такой упрямый, сильный мальчишка, чьи речи были столь категоричны, в чьих глазах не отражалось и намека на веселость нрава, был способен отдаваться столь безоглядно… да, ему было хорошо. Однако ощущение, которое он вызывал, не было, казалось, даровано мне его телом, а если даже и так, то это был тайный дар, постыдный и трогательный, такой, какого он не смел признавать. На «Крис крафте» я боялся его. Он был обыкновенным грозным победителем, не ведающим сомнений – и вот он лежал, заставляя меня испытывать тонкое, зыбкое наслаждение, лежал с увлажненными потом мелкими волосками на шее, над самыми ямочками, оставленными в плоти крепкими пальцами ваятеля. Его загорелая рука покоилась на белокожем бедре. Кончики ресниц дрожали, едва не касаясь пухлой щеки.
– Тебе приятно? Хочешь, будет немножко жать? – спросил он так, точно был торговцем обувью.
– Нет, так хорошо.
– Смотри, я сжать могу, – и он действительно смог. Его желание угодить мне напоминало о том, что я зря волновался, что в собственных глазах он совсем еще малыш, а я в его глазах – уже старшеклассник, который спал с девчонками и одной взрослой дамой и всё такое прочее. Я нередко предавался мечтам о неком английском лорде, который похитил бы меня и увез навсегда; о человеке, который меня спасет и которого я подчиню своей воле. Но теперь нам с Кевином ни один взрослый не был, казалось, нужен, мы могли бы убежать вдвоем, я сумел бы защитить нас обоих. Мы уже спали в чистом поле, под покровом легкого ветерка, поочередно стремясь овладеть телами друг друга, мокрыми от росы.
– Я уже на подходе, – сказал я. – Хочешь, выну?
– Продолжай, – сказал он. – Залей ее до краев.
– Ладно, была не была! О Господи, Боже правый! – я не смог удержаться от поцелуя в щечку.
– У тебя колючая борода, – сказал он. – Ты каждый день бреешься?
– Через день. А ты?
– Я вообще не бреюсь. Но пушок уже темнеет. Один малый сказал мне, что чем раньше начнешь бриться, тем скорее вырастет борода. А как по твоему?
– Согласен. Ну ладно, – сказал я, – вынимаю. Теперь ты.
Я повернулся к Кевину спиной и услышал, как он плюет на ладонь. Мне не очень то нравилось, когда меня долбили в очко, но я был спокоен и счастлив, потому что мы любили друг друга. Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего – ненастоящая, но по моему, единственная любовь – это первая. Впоследствии до нас всю жизнь доносятся ее мимолетные репризы, отдельные отзвуки подлинной темы сочинения, которое с годами превращается в сонатную разработку, механическое развитие нескладного канона с чересчур большим количеством партий. Я знал о коварных вентиляционных отверстиях в потолке, пропускавших наверх звуки, которые мы издавали. Быть может, папа все слышал. А может, совсем как Кевину, ему неведомо было ничто, кроме наслаждения, струившегося из его тела, струившегося и в мое.

Пятнадцатью годами раньше отец основал собственное коммерческое предприятие с тем, чтобы зарабатывать деньги, быть самому себе хозяином и свободно распоряжаться своим временем. Это были не просто желания, а насущные потребности, и стоило ими пренебречь, как он начинал испытывать страдания, даже физические. Деньги были для него тем воздухом, который необходим незаурядным людям, чтобы дышать; богатство и незаурядность имели одинаково большое значение, хотя когда он говорил, что некто имярек – выходец из «хорошей» семьи, то в первую очередь имел в виду семью состоятельную и лишь во вторую – уважаемую или добродетельную. Но подлинной причиной нужды в деньгах было, мне кажется, то, что они служили отличительным признаком, столь же безусловным, как гениальность и страсть к уединению; все прочие вещи, которые люди считают стоящими, казались ему никчемными и слишком однообразными. Слишком располагающими к общению.
Столь же сильным, хотя и менее откровенным, более завуалированным, было его стремление к независимости. Независимость предоставляла ему феодальные права кошелька и оброка и давала возможность определять как свою судьбу, так и нашу. Себе он выбрал судьбу поэтической натуры и мизантропа. Весь день он спал, вставал самое раннее в три, самое позднее – в пять, и к шести часам, когда зимнее небо уже темнело, сидел за столом, завтракая фунтом копченой грудинки с яичницей из шести яиц и восемью ломтиками поджаренного хлеба, обильно намазанными вареньем. От обеда он отказывался, зато в три или четыре утра съедал ужин, состоявший из бифштекса размером с тарелку, овощей трех сортов, салата, снова хлеба и десерта, предпочтительно – ванильного мороженого с обсахаренной клубникой. Пил он только родниковую воду, доставляемую на дом в больших стеклянных кувшинах бледно голубого цвета, которые ставили вверх дном на электрический бачок водоохладитель конторского типа. Перед сном он подкреплялся шоколадным печеньем с маслом. Потом он щеткой чистил в подвале Дружка и выводил его на длительную рассветную прогулку; он разговаривал с псом, как мужчина с мужчиной, но в то же время проявлял по отношению к нему такую заботу, точно животное было дожившим до глубокой старости аристократом. Благодаря такому режиму отец наслаждался прохладой и тишиной ночи и ограждал себя от дневной кутерьмы.
Всю ночь он работал за столом, манипулируя вычислительной машиной и логарифмической линейкой и страницу за страницей заполняя печатными буквами спецификации и инструкции. Дома он сидел в своем кабинете на самом верху здания, построенного в виде норманнского замка, и из окон мог обозревать залитую светом прожектора лужайку. У него за спиной висела на стене большая скверная картина – волны, бьющиеся о берег в свете луны. До последнего часа перед сном он курил сигары, после чего переходил на трубку. Через центральное отопление или систему кондиционирования воздуха ее сладковатый дым проникал в каждый уголок герметически закрытого дома. В час трубки полагалось подойти к нему за благословением или же попросту за парочкой приятных слов. Я усаживался в широкое кресло подле его письменного стола светлого красного дерева и смотрел, как он работает. Он часами выводил своей авторучкой из оникса строчные печатные буквы, наклоном и изяществом напоминавшие узор в стиле «ар деко». Его дым струился вверх сквозь розоватый свет, отбрасываемый парой стоявших по бокам стола торшеров с красными абажурами.
Даже в коттедже он оборудовал себе кабинет и, если не занимался своим «хобби» – физическим трудом на открытом воздухе при искусственном освещении, – работал там до рассвета. Но теперь, когда в дом понаехали гости, он вынужден был изменить своим привычкам. Будь миссис Корк красавицей, он, вероятно, о большей охотой терпел бы присутствие ее семьи. Он был тонким ценителем женщин, при них его манеры обретали некую изысканность, терпкую и выдержанную, как самый лучший портвейн. В присутствии красивой женщины испарялась его болезненная мизантропия. Будь на ее месте даже очаровательная маленькая девочка, и та пробудила бы в нем галантность. Однажды гостившая у нас десятилетняя чаровница в полночь заявила, что хочет шоколадку, после чего отец проехал пятьдесят миль до ближайшего городка, поднял с постели владельца кондитерской и отдал сотню долларов за два десятка шоколадок с кремом. В другой раз он столько же отвалил пышнотелой, густо напомаженной певице из итальянского ресторана, когда та в качестве серенады дрожащим голосом, но на удивление задушевно, исполнила ему «Vissi d'arte» в сопровождении аккордеона, на котором играл горбун с параличом лицевого нерва, причем здоровая сторона лица застенчиво моргала и улыбалась.
Единственным элементом привычного образа жизни, который отец сумел сохранить во время визита Корков, было заполнение каждой минуты бодрствования тем, что именовалось «классической» музыкой, хотя большей частью она была романтической, в особенности Брамс. У него всегда были сотни пластинок, которые он крутил на патефоне «Мейссон», стоявшем в углу его кабинета в качестве отдельного массивного предмета обстановки.
Непрерывную музыку я упоминаю потому, что, по крайней мере на мой взгляд, она служила незримым связующим звеном между мной и отцом. Высказывая свое мнение о музыке, он ограничивался замечаниями о том, что «Германский реквием» «чертовски хорош» или концерт для скрипки и виолончели – «классная пьеска», и даже такие суждения он высказывал в некотором замешательстве; музыка глубоко его волновала, а он считал, что чувства не подлежат обсуждению.
Его подлинной страстью был Брамс – фортепьянное «Интермеццо» и особенно две сонаты для кларнета. Эти пьесы, непредсказуемые, как мысль, и доступные, как людская речь, ночь за ночью оглашали собой весь дом. В качестве музыкального сопровождения для работы они ему нравиться не могли, поскольку благодаря неожиданным изменениям громкости и динамики приковывали к себе все внимание. Я никогда не принимал душ вместе с папой, никогда не видел его обнаженным, ни разу, и все таки мы каждую ночь окунались в эти неистовые струи. Когда он работал за столом, а я сидел на его кушетке и читал или строил воздушные замки, мы купались в музыке. Чувствовал ли он то же самое, что и я? Возможно, я спрашиваю об этом лишь потому, что теперь, когда отца больше нет, боюсь, что у нас с ним не было ничего общего и мое длительное заточение в его доме всего лишь причиняло ему незначительное беспокойство и относилось к разряду непредвиденных издержек, мелких неприятностей, но музыка – хочется верить – воздействовала на нас почти одинаково и была источником и выражением общего восторга. Мне жаль мужчину, которому никогда не хотелось лечь со своим отцом в постель; когда отец умирает, чем еще, кроме как посмертным объятием, можно согреть его душу? Да и чем в таком случае отогреть душу оставшегося в живых?
Кевин музыку не выносил. Когда он возился со своим младшим братом, он вновь делался несмышленым мальчишкой. Как все мальчики, они любили откалывать дурацкие шутки, и чем чаще их повторяли, тем больше над ними смеялись. Особенно их забавляли оперные певцы (весьма странно, учитывая, что их мать была певицей), и они то и дело тряслись со смеху, заливаясь фальцетом, прижав правые руки к животам и вращая глазами. Меня это шутовство огорчало, ведь Кевина я уже считал кем то вроде мужа. То, что он был младше, не имело значения; благодаря своей развязности он превращался в старшего. Однако этот дерзкий молодой новобрачный никак не сочетался в моих глазах с малолетком, в коего он превратился в тот день. Быть может, он хотел меня оттолкнуть.

Днем все, кроме нас с Кевином, поехали кататься на катере. Мы пошли к пристани купаться. Тучи закрыли солнце, серые тучи с черными животами и прожилками огненно яркого серебра. Вскоре они унеслись прочь и дали волю запоздалому солнечному теплу. Мы стояли бок о бок. Я был выше Кевина по меньшей мере на полфута. У обоих началась эрекция, в холодной воде мы оттянули резинки плавок и заглянули туда. Кевин обратил мое внимание на то, что в головке его пениса имеются два отверстия, отделенные друг от друга тончайшей перемычкой из плоти. Я дотронулся до его пениса, а он – до моего.
– Нас могут увидеть, – сказал я, отпрянув.
– Ну и что? – сказал он.
Довольно долго мы развалясь сидели на пристани. Крупная капля воды скатилась по его широкой, крепкой груди в ложбинку между сосками – правый был еще маленьким и белым от холода, левый уже начинал набухать и краснеть. Остальные капли были не такими большими; по импрессионистски усеивая его тело светом, они не шевелились, они медленно испарялись. Его бока и по детски округлый живот обсыхали быстрее, чем блестевшие на плечах эполеты. На миг под кончиком его носа повис бриллиант. Через три четыре дома от нас визжали в воде маленькие ребятишки. Один вообразил себя моторной лодкой, другая потешно понижала голос. Мальчик постарше пытался напугать малышей; он был бомбардировщиком, они – беспомощным гражданским населением, и самолет он изображал действительно здорово. Малыши дрожали от страха и истошно вопили. Некоторые смеялись, хотя в их смехе не слышалось ни энтузиазма, ни иронии, ни веселья.
Кевин не знал покоя; плюхнувшись животом в воду, он обрызгал меня, встал, повернулся и вновь начал брызгаться ладошкой. Я знал, что надо с криком «была не была!» сигануть вслед за ним, вскарабкаться ему на спину и начать топить. Эта возня как рукой сняла бы и неловкость, и сексуальную меланхолию, мое тело из западни превратилось бы в нечто вроде мирного оружия. Но я был не в силах нарушить внешние приличия, выйти за рамки собственных иллюзий, иллюзий исключительно романтических.
Кевин поплыл прочь и кролем добрался до белого плота. Я понаблюдал за ним, потом положил голову на доску, которая была рядом. Между сверкающими волосками моей руки полз крошечный муравей, по форме напоминавший гантелю. Журчала вода, струившаяся меж опорами подо мной. Я приподнялся на локте и посмотрел, как Кевин прыгает в воду, немного погодя он нашел нечто похожее на пластмассовую крышку от ведра. Он принялся метать ее вверх и вплавь до нее добираться. Предвечернее солнце, вновь скрывшееся за облаками, не прокладывало к нам дорожку по воде, а сооружало под собой золотистый амфитеатр. Этот свет струился у Кевина за спиной; когда он держал в руке свой диск, тот делался бледно розовым и манящим, как китайская роза. Его голова была примерно такого же размера, как крышка. Когда он поворачивался ко мне, лицо его темнело, черты размывались; спиной и плечами он разрезал на куски лучи света, разрезал во всех направлениях, когда подпрыгивал и извивался. Вода была темной и непрозрачной, но все таки ловила золотистый солнечный свет, чешуйчатый дракон волн корчился в сиянии нимба святого рыцаря. Наконец рядом вынырнул Кевин. Его погруженное в воду тело казалось маленьким и бескостным. Он сказал, что надо сходить в магазин и купить немного вазелина.
– Но мы вообще то и без него обходимся, – сказал я.
– Давай лучше купим.
Вдали грозно нависали над землей две серовато лиловые тучи, напоминавшие громадные паруса каравелл – попавших в штиль, неподвижных, полускрытых легким туманом. Когда Кевин вскочил на причал, губы его уже посинели, а сам он покрылся гусиной кожей. Ноги у него были гладкие, разве что над лодыжками появились первые признаки волос (именно там возникают первые проплешины на стариковских ногах) Он насухо вытерся и надел рубашку. На моторке мы добрались до поселка. В магазин мы зашли вдвоем, хотя просить вазелин я поручил ему. Я заливался краской и не смел поднять глаз. Он справился с этим, не чувствуя за собой ни малейшей вины, и прежде чем ограничиться маленькой баночкой, даже попросил показать ему баночку побольше. Когда мы вышли, на поверхности воды, под громадным валом алого света, катившимся по небу от азимута к зениту, сверкала переливчатая нефтяная пленка. Той маленькой круглой баночке смазки суждено было стать уликой для отца Кевина или для моего. Мало того, ее применимость при определенном способе полового сношения была предательским внешним признаком моего внутреннего представления о любви. Наконец, солнце скрылось за горизонтом, озеро, казалось, стало больше и холоднее, а мы с Кевином будто осиротели.

В тот вечер оба семейства в полном составе отправились обедать в расположенный в тридцати милях от дома ресторан – заведение, где люди с избыточным весом съедали горы салата латука с приправой из кетчупа и майонеза, бифштексы в пикантном соусе, кукурузу в масле и политое шоколадом мороженое; заведение, где радостно подпрыгивал за электроорганом человек в черном парике и полосатой спортивной куртке, а перед ним резко наклонялась и приседала игривая парочка, хранившая смутные воспоминания о допотопных танцевальных па. Официантка моментально превратилась в подружку («Привет, как наши дела?») и искусительницу («Проходите, угощайтесь»). У нее были тщательно расчесанные рыжевато каштановые волосы, разноцветный носовой платок, пестревший над биркой с именем («Сюзи»), терпеливая улыбка и висевшие на цепочке очки, которые она надевала, только когда записывала заказ или получала по счету. В углу, над полукруглой стойкой бара, красовался яркий навес, благодаря которому все заведение имело полное право называться «Цирковым шатром». За стойкой никто не сидел. На расположенных ярусами стеклянных полках бара, подсвеченных снизу, выстроились бутылки – солдаты, вытянувшиеся по стойке «смирно» и ярко светившиеся своим горячительным содержимым. Все пропахло керосиновым обогревателем и повсюду разносившимся из туалетов хвойным освежителем воздуха. Помимо цирковой специфики, в ресторане преобладала, похоже, тема охоты, свидетельством чему служили висевшие на стене винтовки и оленьи головы с тусклыми глазами и пыльными рогами.
Атмосфера в этом зловонном заведении была гнетущей, но взрослые, которым мартини развязало языки, обосновались там надолго. Женщины, сидевшие рядом, обсуждали парижские моды и уверяли друг дружку в том, что юбки колоколом никто не будет носить. Мистер Корк, больший республиканец, чем сама республика, в каждой национальной неудаче усматривал коммунистический заговор. Я видел, что отца горячность мистера Корка отнюдь не убеждает; сняв очки, папа тер глаза и на протяжении всей этой зажигательной речи периодически кивал – таким был его вежливый метод защиты от крикунов, метод внутренней эмиграции. Малыш Питер взял с подноса для закусок черенок сельдерея и превратил его в индейское каноэ, по которому Кевин вел прицельный огонь с известкового мыса посыпанной мучной пылью булки; кровопролитие происходило в сопровождении шепота: «Кевин О'Мэлли Корк, сколько можно повторять, что едой не играют!» – «Ну, ма!»
Казалось, трапеза никогда не кончится. Поблескивал под черным париком бледный лоб органиста. Оскалив зубы, он доиграл жалостную «Пробил час» с роскошным вибрато и перешел на «Зип а ди ду да» в латиноамериканском ритме. Официантка искушала всех пирогом – печеными яблоками с корицей в оболочке из теста, напоминавшей прессованную искусственную кожу, при этом каждый кусок, разумеется, был отрезан согласно последнему писку моды. Кофе для взрослых, вновь молоко для детей. Счет. Спор по поводу счета. Сдача. Вторая сигара. Пачки денег. Зубочистки. Охлажденный мятный ликер и коктейль из бренди с бенедиктином. Еще кофе. Чаевые. «Доброй ночи, друзья! Скорее приходите еще!» Вновь чаевые, теперь органисту, который кивает в знак глубокой признательности, не прерывая исполнение «Котенка на клавишах».
Мы всемером втиснулись в отцовский «Кадиллак» и укатили в прохладную синеву вечернего сумрака, напоенного запахом горящих дров. Мы с мачехой, Кевином и миссис Корк устроились на заднем сиденье. Питер вскоре уснул на плече у снос го отца, а мой отец вел машину. После обеда я пребывал в полном бешенстве. Откуда то (вероятно, из книг) я почерпнул совершенно иное представление о том, как следует есть и вести беседу. Я вынашивал несбыточные планы насчет изысканных манер, кулинарного искусства и дружбы. Когда вырасту, я всегда буду искренним, нежным и великодушным. Мы будем наслаждаться вином и глазированным виноградом; мы будем слушать музыку и до рассвета говорить о душе. «Среди вас мне не место!» – безмолвно крикнул я им. Мне хотелось бежать сквозь прибой, хотелось умчаться вместе с ярким блондином в роскошном автомобиле или где нибудь в Европе исполнять на рояле рапсодии. И еще мне хотелось, чтобы распахнулись белые с золотом двери и ко мне вошли мои любящие, преданные, но не обретенные пока что друзья, а свечи на пироге освещали снизу их нежно улыбающиеся лица. Тоска по возлюбленным и друзьям так переполняла меня, что могла выплеснуться через край по любому поводу – от прослушивания моего собственного фортепьянного исполнения вальса, от взгляда на репродукцию с изображением двоих влюбленных в кимоно и высоких башмаках на деревянной подошве, влюбленных, укрывшихся под зонтом от косых линий снега; или от ощущения, что сменяются времена года (допустим, от первого весеннего запаха зимой).
Когда то, еще в возрасте Кевина, я хотел, чтобы отец полюбил меня и забрал из дома. Ночи напролет я просиживал в темноте у двери его спальни, в помешательстве воображая себе, как я его обольщаю, как мы с ним совершаем тайный побег и я покрываю его поцелуями, пока мы мчимся в пространстве на фоне ночного поля, украшенного цветочным орнаментом звезд. Но теперь я его ненавидел и считал именно тем человеком, от которого я должен сбежать. Конечно, сверни он в тот миг с шоссе и обернись сказать, что любит меня, я бы взял его за руку и вместе с ним зашагал прочь от потрясенного автомобиля, который принялся бы поскрипывать, остывая, а мы оставляли бы за собой единственный след – искры, слетавшие с отцовской сигары.
Кевин взял меня за руку. Он сидел в темноте рядом со мной. Я выдвинулся вперед на подушке, чтобы хватило места остальным. Наши сплетенные руки были спрятаны между его ногой и моей. Я почти уступил ему, согласившись на его вазелин, и теперь он вложил свою горячую руку в мою. На тех местах ладони, которыми он сжимал биту, я нащупал подушечки мозолей. За окошком летел меж высокими соснами лунный серп, он на миг заливал своим светом то и дело мелькавшую поверхность воды, скрывался за рекламными щитами, тускло мерцал в окнах проходящего поезда – одно окно, все еще освеженное, обрамляло собою лицо женщины, увенчанное белокурыми волосами. Лаяли собаки. Потом, когда деревья замелькали быстрее и придвинулись вплотную к извилистой дороге, лай прекратился. Лишь изредка виднелись освещенные окна домов. Потом и они исчезли. Мы оказались в густом лесу. Частокол деревьев, сменивший разбросанные там и сям фермы, порождал такое ощущение, будто мы въехали в пределы чего то застывшего и священного, в пределы густонаселенной общины облаченных в мантии и увенчанных митрами людей, чей религиозный обряд есть ожидание в напряженной вековой тишине. Кевин меня попросту осчастливил, я ликовал и злорадствовал. Было здорово сидеть вдвоем, взявшись за руки, под самым носом у этих надоедливых стариков. Выть может, мне и не стоило никуда убегать. Быть может, я сумел бы жить среди них, сумел бы нормально себя вести и проявлять свои лучшие качества – все время сжимая руку этого чудесного малыша.
Вновь оказавшись в подвале, мы втроем разделись в ярком свете пинг понговой лампы. Питер, спотыкаясь, выбрался из своей одежды, оставив ее валяться на полу. Плечи у него были костлявые, талия – крошечная, пенис напоминал бледно голубую улитку, выглядывающую из своей закругленной раковины. Пробормотав что то о холодных простынях, он повернулся лицом к стене. Мы с Кевином, стоя в разных концах длинной, узкой комнаты, разделись не столь торопливо, не вымолвив при этом ни слова и едва ли друг на друга взглянув. Свет погас. Потом – томительное ожидание, когда дыхание Питера станет размеренным и глубоким. Тишина была задумчивой, как биение сердца, раздающееся в прижатом к матрасу ухе. Питер произнес: «Потому что я не хочу… белку… да, но ты…» – и затих. Но Кевин все еще ждал, и я боялся, что он тоже уснет. Но нет, он встал и уже приближался ко мне в своей призрачной футболке, потемневшей от дневного загара. С баночкой вазелина в руке. Слабо пахнущего лекарством холодного желе, которое быстро нагревается до температуры тени Когда я проник в него, он сказал напрямик, совершенно отчетливо: «Вот это действительно здорово!» Прежде мне и в голову не приходило, что половая связь двух мужчин может одновременно доставлять наслаждение обоим.
На другой день отец, проявлявший стоическое терпение, но измученный непривычным дневным режимом, повез нас, детей, кататься на водных лыжах. Вновь я ходил по покрытой лаком палубе, длинным жестом отталкивая катер от причала, вновь от страха движения мои были скованными, почти подагрическими. Вновь отец выкрикивал приказания, которые выдавали его собственное беспокойство:
– Ребята, кажется, пахнет горелым. Двигатель горит! Черт подери, быстрее, мой юный друг, открой эти дверцы!
– Ничего, сэр, всё в порядке.
– Ты уверен?
– Да.
Я вцепился когтями страха в ветровое стекло – и мельком увидел, как Кевин и Питер обмениваются самодовольными улыбками. Нас с отцом они принимали за дураков.
Кататься на лыжах за катером было непросто. Тяжелое мощное судно неслось с такой скоростью, что руки готовы были оторваться от плеч. Кильватерные волны, веером расходившиеся по бокам, как только трогался катер, казались громадными, а прыжки через них – безрассудством, если не самоубийством. Разумеется, Кевин превосходно со всем этим справился, хотя прежде никогда не катался на лыжах. Вскоре он уже вовсю дурачился, отрывая от воды то одну лыжу, то другую, и с огромной скоростью носился из стороны в сторону поперек кильватерной волны. Я наблюдал за ним, устроившись на ковшеобразном сиденье. Если бы он пропал из виду, я обязан был сигнализировать об этом Питеру, а тот должен был передать сообщение капитану – но Кевин упал лишь однажды. Мы миновали прыжковый плот с его ватагой юных пловцов. Я был доволен тем, что наш катер тащит за собой такого мускулистого парня как Кевин. В нашей семье добродетели оставались незаметными постороннему глазу. Мачехино высокое положение в обществе, отцовские деньги – всего этого нельзя было увидеть. Но тело Кевина, когда он мчался, слегка присев и перепрыгивая через волны, – увидеть его было можно. Устав, наконец, он дождался, когда мы будем проплывать мимо нашего дома, а потом бросил трос и в десяти шагах от нашей пристани медленно погрузился в воду.
В ту ночь он опять пришел ко мне в постель, но я рассердил его, попытавшись поцеловать. «Я этого не переношу», – резко сказал он, хотя потом, когда мы вдвоем стояли в тесной ванной для прислуги и мылись, он взглянул на меня с таким выражением лица, которое могло означать и усталость, и нежность – определить я не смог. Утром он ушел купаться вместе со своим отцом. Я наблюдал, как они подшучивают друг над другом. Кевин протянул отцу руку и вытащил его на настил. Они, очевидно, были друзьями, а я чувствовал себя последним изгоем.
В тот день мы с Питером и Кевином отправились на маленькой моторке рыбачить. Погода стояла жаркая, сырая и облачная, и мы напрасно ждали клева. Мы бросили якорь в болоте, где нас окружали заросли полого тростника, царапавшегося о металлические борта лодки. Я сильно вспотел. От пота саднило в правом глазу. В ухе пищал комар. Запах бензина, который исходил от мотора (из за мелководья слегка приподнятого) отказывался улетучиваться. Мальчишки пугали друг друга дохлыми червями из баночки для наживки, и крики Питера и топот ног распугали всю рыбу в озере. Когда я попросил их посидеть спокойно, они обменялись все теми же самодовольными ухмылками и принялись меня передразнивать, повторяя мои слова и постепенно охватывая голосами всю гамму: «Могли бы и поделикатнее». Вскоре шутка потеряла остроту, и они перекинулись на что то другое. Так или иначе – но когда именно? – я повел себя как девчонка; одно за другим перебирал я в памяти мгновения прошедших дней, пытаясь с точностью до минуты установить, когда я себя выпил По зеркальной, курящейся туманом поверхности озера мы поплыли в обратный путь. Всё вокруг было бесцветным, жарким и неспешным. Вой мотора в этом вялом, скучающем мире казался особенно жутким – точно шрам на лице пустоты. Я отправился погулять в одиночестве.
Спускаясь и поднимаясь по склонам холмов, я брел по узкой дороге, тянувшейся позади коттеджей, которые повернулись фасадами к озеру. Фыркая и чихая, проехала старенькая машина, битком набитая чернокожими служанками. Был вечер субботы, назавтра их ждал выходной. Вечер они проведут в негритянском клубе в двадцати милях отсюда, они наденут платья, будут до глубокой ночи танцевать и смеяться, есть грудинку, будут разговаривать громче и хохотать заразительнее, чем это удавалось им в другие дни недели, в тех добропорядочных домах, где они служили. Они почти всегда были изгнанницами, рассеянными среди чужих; только раз в неделю власти позволяли их племени собираться вместе. Это были жизнерадостные люди, вынужденные гасить пламя своего веселья и постоянно поддерживать лишь самый тусклый его огонек. В тот миг я и сам поверил в то, что мне тоже свойственны жизнерадостность и веселье, только не было возможности их проявить.
Сгущавшуюся позади удалявшейся машины тишину нарушало лишь монотонное пение сверчков. Их песня казалась похожей на пульсацию одиночества, на сердцебиение, звучавшее во всех проводах моих вен. Я был безутешен. Вновь я вспомнил о своей несбыточной мечте стать генералом. Я так сильно жаждал власти, что уверил себя, будто уже сполна ею наделен, будто сделался гнусным интриганом, и ядом, сочащимся из моих пор, способен уничтожить любого. Собственное величие меня ужасало. Я нуждался в жертве, которую мог бы предать.
Кевин с семьей прожили у нас еще три дня. Однажды вечером мистер Корк напился до потери сознании и, ковыляя по лестнице в спальню, сломал стойку перил. Наутро миссис Корк в гневе заявила моей мачехе, что терпеть не может яичницу, которая «плавает в жире». Кэти, кухарка из Венгрии, заперлась в своей комнате и два часа спустя вышла оттуда с заплаканными глазами и шмыгая носом. Кевин и миссис Корк повздорили, точнее, она принялась его пилить, а он – поднимать ее на смех; когда они помирились, их объятия были до жути интимными – они надолго молча прильнули друг к другу. В один из дождливых дней мальчишки буянили, пока Питер не опрокинул стол и не разбил один из вделанных в столешницу, покрытых ручной росписью изразцов; его родители, казалось, отнеслись к урону вполне равнодушно и даже не подумали запретить дальнейшие беготню и возню. Миссис Корн демонстративно игнорировала этот кромешный ад с помощью вокализов, кои исполняла в полный голос. Кевин каждую ночь ложился ко мне в постель, но я уже не вынашивал мечту о том, чтобы сбежать с ним из дома. Я его немного побаивался; теперь, узнав, что я – «девчонка», он мог в любой момент начать меня дразнить. Откуда мне было знать, что у него на уме? Став свидетелем его злобных нападок на мать и последовавших за ними странных объятий, я больше не мог считать его обычным мальчишкой. В последнюю ночь я вновь попытался его поцеловать, но он отвернулся.
В день, когда они уезжали, миссис Корк густо покраснела от негодования и погналась за Кевином вверх по лестнице. Он присел и, крикнув с искаженным лицом: «Кошелка с дерьмом, старая кошелка!» – столкнул ее вниз. Отец был в ярости. Он поднял женщину с пола и сказал Кевину: «По моему, на сегодня вы натворили достаточно, молодой человек!» Мистер Корк, не вполне трезвый, то и дело пересчитывал чемоданы. Он делал вид, будто не замечает скандала. Его жена, точно в глубоком трауре, погрузилась в тягостное молчание. Она с трудом вымолвила слова прощания. Но стоило ей выйти за дверь и оказаться на ступеньках, ведущих к гаражу, как я увидел, что она одарила сына кривой мимолетной улыбкой. Он бросился в ее раскрытые объятия, тесно прильнул к ней, и они принялись друг друга ласкать.
Наконец, они уехали. У отца с мачехой, да и у меня, отлегло от сердца. Мачеха с ее вечной привередливостью считала, что они нечистоплотны, как дикари, и приводила множество тому доказательств, начиная с пол литровых бутылок под кроватью и кончая использованными ушными тампонами в пепельнице в ванной комнате. Отец сказал, что все они – «сумасброды», а их сыновьям место не в приличном доме, а в исправительном заведении. И что этот Корк слишком много болтает о коммунистах, слишком много пьет, слишком мало знает и ему явно недостает стабильности. Папа решил, что Корку не видать деловой карьеры – впрочем, и ему тоже, как выяснилось. Я сказал, что мальчики показались мне «наивными» Мачеха извинилась перед Кэти за грубость гостей и пришил сообщить нам о том, что они не оставили Кэти чаевых, (они выдал ей компенсацию за дополнительное беспокойство, которое ей причинили.
Потом все мы стремительно окунулись в уединение – мы с мачехой взялись за книги, папа – за свои пустяковые дела. Похоже, я стал больше нравиться отцу. Быть может, я и не был таким сыном, какого бы ему хотелось иметь, зато был таким, какого он заслуживал – терпеливым, чутким, любящим книги, как он – работу, необщительным благодаря одиночеству, как он – благодаря своей мизантропии, – сыном, с которым он лучше всего, хотя и наименее откровенно, мог общаться с помощью записи концерта, до глубокой ночи, а то и до рассвета, оглашавшей весь дом.
Меня вновь поселили в моей комнате. Мы ужинали очень поздно, после чего отдавались громогласной и долгой ночи. Отец работал за письменным столом. Мы были тремя фантазерами, радостно предававшимися размышлениям каждый в своей комнатенке. Шум счетной машинки, подпрыгивающей на своих металлических колесиках. Аромат горящих сосновых дров. Удивительная четкость и прекрасное настроение, с которыми, сменяя друг друга, вели мелодию рояль и кларнет. Наконец – сладковатый запах трубки. Отец спускался в подвал, который был возвращен его псу. Сквозь воздушный фильтр до меня доносился его голос: «Ну что, Дружок? Скажи, что случилось? Мне ты можешь сказать».
Потом, неожиданно, он пригласил меня погулять вместе с ними. Было необычайно холодно – осень впервые напомнила о себе, – и отец надел нелепую синюю шапку с козырьком и наушниками и мешковатое коричневое пальто, которое спереди застегивалось на молнию. Стоило нам остановиться, как мы оказывались закутанными в плащ сладковатого дыма – точно переодетый король со своим фаворитом, которые удрали из дворца, дабы побывать на сельской ярмарке. Ни отец, ни Дружок никуда не спешили. Мы останавливались у каждого куста, у каждого мусорного ящика позади каждого притихшего, погруженного во тьму коттеджа. Так мы дошли до безлюдного поселка: магазин, почта, судоремонтная мастерская. На подмостях лежал перевернутый быстроходный катер с покрытым белыми чешуйками днищем, которое нуждалось в чистке песком и покраске. О флагшток у почты с грохотом билась цепь. Мимо проехала женщина в белом чепчике медсестры, больше машин мы не видели.
Мы тронулись в обратный путь. С приближением рассвета защебетали птицы и принялись трепетать на ветру листья берез. У края отлогого берега постепенно приобрело очертания, а потом и цвет, озеро. Из за какой то двери на нас тявкнула невидимая собака, и Дружка обуяло любопытство. «Что случилось? Скажи мне. Мне ты можешь сказать. Что случилось, Дружок?»
По мере того как солнце, точно возвращающаяся в тело жизнь, вновь обретало власть над миром, луч отцовского фонарика делался все более тусклым, и вскоре его уже поглотила прозрачность того, что было неведомо вновь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда мне было четырнадцать, за лето до курсов по подготовке в колледж, за год до встречи с Кевином, я работал у своего отца. Он хотел, чтобы я научился ценить доллар. Я упорно трудился, упорно учился и заработал достаточно денег, чтобы заплатить проститутке.
Деловой район города, где жил папа, был совсем маленький, всего десяток другой кварталов. Каждое утро мачеха подвозила меня в город из дома, фальшивого норманнского замка, который возвышался и белел на вершине холма, над туманной долиной реки. Несколько стремительных крутых спусков, и на нас надвигался город – толчея еле ползущего транспорта, призрачные кинонаплывы чернокожих лиц, запах горячих сосисок, смешанный с кондиционированным воздухом внутри автомобиля, приглушенные выкрики торговцев газетами, говорящих на непонятном, собственном языке, мрачный вид закопченных фасадов, постепенно сближающихся, дабы вытеснить с улицы свет. Центр города волновал меня: столько людей, и среди них, быть может, есть способные толкнуть на авантюру, а то и на побег.
В детстве наш дом (не новый норманнский замок, а старый, в стиле эпохи Тюдоров) казался мне жилищем, предоставленным нам во владение Богом, но позднее я начал смутно осознавать неестественность затворничества и покоя, я понял, что, усиленно отгораживаясь от города, мы в то же время пользовались его пищей, деньгами, удобствами, услугами, даже развлечениями. Я рос среди чернокожих служанок, типичных жительниц города, Мне от них ничего не было нужно – ничего, кроме их любви. Чтобы снискать ее, или хотя бы уберечься от их молчаливого, горького негодования, я научился стелить постель и самостоятельно готовить себе завтрак. Но как бы я ни заискивал перед ними, все было бесполезно – слишком тяжелую они понесли утрату.
В конторе отца я работал на «адресографе», машине, в то время представлявшей собой техническое новшество. Со мной трудилась Элис, женщина лет сорока, которая, точно в тревожном сне на смятых простынях, целыми днями металась от фантазии к фантазии. Эта упитанная, но элегантная женщина носила жемчужные бусы, чтобы скрыть бледную полоску на шее – шрам, оставшийся после некоего хирургического вмешательства. Полоска была очень тонкая, но Элис никогда особенно не полагалась на свою маскировку и шесть семь раз на дню бегала в дамский туалет оценивать эффект.
Остаток энергии уходил у нее на изощренные фантазии. Каждое утро в автобусе появлялся мужчина, который неизменно занимал место напротив и самонадеянно раздевал ее своими темными глазами. В квартире этажом выше притаился другой мужчина, рычащий от вожделения – прильнув ухом к полу, он сквозь потолочное зеркало вслушивался в глиссандо шелковой комбинации, которую она могла бы снимать. «Может, мне вставить еще один замок?» – спрашивала она. Потом, с подкупающим простодушием, она задавала другой вопрос: «Может, мне пригласить его на чашечку кофе?» Я советовал ей этого не делать. Он мог оказаться опасным типом. Из за ее неистребимой тяги к мужчинам я вынужден был вести себя как еще не повзрослевший ребенок; спасался я от нее только тем, что старался казаться не мужчиной, а мальчиком. Устав от своих раздумий, она вздыхала, выпивала воды и вновь устремлялась к зеркалу. Мачеха сказала, что считает эту женщину «дурехой». Ни наша семья, ни друзья семьи почти никогда не давали характеристик близко знакомым людям, а отрицательных – и подавно. При мысли о том, что работаю вместе с «дурехой», я испытывал чувство веселой досады – временами, неожиданно припомнив это словечко, я громко смеялся. Чувство превосходства над взрослой женщиной и будоражило, и вызывало тревогу.
Что то в нашей работе возбуждало у нас мысли о сексе. Наши обязанности (мы должны были загружать специальный приемник конвертами, ставить на них штампы с адресами, набивать их брошюрами, потом запечатывать и пропускать через счетчик почтового сбора) требовали как раз столько внимания, чтобы помешать связной беседе, однако полностью нас увлечь не могли. Нам оставались амёбные желания, которые делились на части или соединялись, когда мы закрывали и складывали в стопку конверты, когда отшвыривали их и вертелись на табурете. «Когда он на меня смотрит, – сказала Элис, – я знаю, что он хочет сделать мне больно». После этих слов ее приятное круглое личико казалось появившимся из за тучи.
Как то раз я прочел об одной пациентке психоаналитика, которая характеризовала сущность собственной личности как «миловидность». Моя собеседница – сероглазая, с браслетами крепкого, здорового жирка на запястьях, с волосами, собранными наверху в пронзенную вилкой гребня брошь, со смущением на прелестном личике, когда она выплывала наконец из за тучи, – окружала заботой и оберегала собственную «миловидность» так, словно та была послушным, умным ребенком, а сама она – матерью, ошеломленной яркими огнями мира.
Она одновременно боялась и была абсолютно спокойна – боялась, что ее заметят, и пуще того боялась, что на нее не обратят внимания, до смерти боялась каждого звука за окном своей спальни, но была спокойна в своей уверенности в том, что вся эта головоломная опера поставлена, дабы преодолеть пламя и добраться до ее «миловидности». Она и вправду была привлекательна – возможно, из моих слов это пока непонятно: печальная тень улыбки, ласковый взгляд серых глаз, безоглядная готовность помочь. Кроме того она лукавила, а, может, и умышленно притворялась слепой, скрывая от самой себя собственные сексуальные желания.
То, что я нанялся работать к отцу, внесло ясность в наши отношения. Между нами установилась строгая дистанция, которую можно было измерить деньгами. В договоре о расторжении брака точно указывался его долг матери, мне и сестре, но все равно, когда мы, дети, ехали его навещать и мама провожала нас на вокзале, она неизменно говорила: «Будьте повнимательнее к отцу, а не то он лишит нас наследства». А впоследствии, когда сестра окончила колледж, отец вручил ей «жизненный счет» – подробный перечень расходов, которые он понес, воспитывая ее более двадцати одного года, счет на кругленькую сумму, предназначавшийся для того, чтобы отпить у нее охоту бездумно плодить собственных детей.
Поскольку папа весь день спал, в конторе он показывался лишь перед самым закрытием – посвежевший и выспавшийся, пахнущий гамамелисным лосьоном, он шел мимо нас, с видимой неохотой одаривая собравшихся улыбками и кивками, и поднимался к своему рабочему столу, который стоял в просторном кабинете, отгороженном от нас звуконепроницаемым стеклом. «До чего же превосходный человек твой отец, настоящий джентльмен, – вздыхала моя напарница. – Подумать только, ведь твоя мачеха познакомилась с ним, когда работала у него секретаршей! Везет же некоторым женщинам!» Мы сидели рядами, спиной к отцу. Расположившись чуть выше и позади нас, он играл роль совести, силы, заставлявшей иле страдать, когда вскоре после его появления, в конце рабочего дня, мы гуськом покидали контору. Доработали ли мы до конца? Достаточно ли потрудились?
Мачеха обычно составляла отцу компанию до полуночи. Потом мы с ней возвращались за город и ложились спать. Иногда отец сопровождал нас в собственной машине и дома садился за свой письменный стол. А бывало и так, что он оставался в городе до утра. «Поздно ночью – вот когда он встречается с другими женщинами, – сказала моя родная мать моей сестре в разговоре, который я однажды подслушал. – Он никогда не был верным мужем. Всегда находилась другая женщина, все двадцать два года, что мы были женаты. Он водит их в маленькие дешевые гостиницы. Я знаю». Меня пленяла эта тень таинственности в столь методичном и уравновешенном человеке – как будто стоило ему, точно округлой бурой жеоде, дать трещину, и он попытался бы впиться в небо цепкими кристаллическими зубами, кварцевыми зубами страсти.
Перед ночным возвращением домой мне иногда разрешали пойти куда нибудь пообедать в одиночестве. Иной раз я ходил и в кино (помню, я смотрел один фильм, в котором сулили показать подлинные кадры «оргий в Берхтесгадене», но оказалось, что это всего лишь домашние съемки Евы Браун, с фюрером, сердечно улыбающимся животным и детям). Рядом со мной сидел мужчина, пахнувший «Виталисом», и стискивал рукой мое бедро. Своими карманными деньгами и своим свободным временем я распоряжался сам.
Я рисовал в своем воображении любовника, который увезет меня из дома. Он влезет на ель у меня за окном, войдет в мою комнату и заключит меня в свои объятия. Я смутно представлял себе, как он выглядит и что говорит – меня обнимал всего лишь любящий призрак, чье лицо светилось все ярче и ярче. Он так долго не приходил, что мое ожидание вскоре переросло в ностальгию. Однажды ночью я сидел у окна и смотрел на луну, поднимая в ее честь хрустальный бокал с виноградным соком. Я знал, что холодный, неоглядный свет луны падает и на него, такого же одинокого в далекой комнате. Меня не покидала надежда, что он сумеет догадаться о моем существовании, о моей беде, сумеет узнать благодаря интуиции о четырнадцатилетнем мальчике, который ждет его в этой комнате, погруженной во тьму, в этом загородном доме.
И ныне, проезжая мимо сонных пригородных домов, я порой задаю себе вопрос: за каким окном дожидается меня мальчишка?
Вскоре я понял, что мы с ним встретимся лишь через много лет. Я посвятил ему сонет, который начинался так: «Я полюбил тебя, еще тебя не зная…». Смысл, по моему, заключался в том, что я никогда с ним не ссорился, никогда не сомневался в его самозабвенной любви. Мне предстояло ждать слишком долго. А я уже столько ждал, что готов был разгневаться и безусловно жаждал мести.
Отцовский дом был местом довольно мрачным. Безвкусная полированная мебель загромождала комнаты, а кладовки ломились от запасов провизии. При переполненных ящиках комода золотые столовые приборы и серебряная чайная посуда по полгода хранились в розовато лиловых фланелевых мешках, которые не могли защитить их от тусклого налета, порождаемого самим воздухом. В доме почти не разговаривали. Смех звучал очень редко, да и то лишь в тех случаях, когда мачеха болтала по телефону с одной из своих светских подруг. Хотя отец большинство людей ненавидел, он хотел, чтобы мачеха заняла в светском обществе подобающее место, и ей это удалось. Она сделалась одновременно добродетельной и легкомысленной, веселой и простодушной, пылкой и сдержанной, соединив в себе экстравагантную девчонку с чопорной матроной, что вызывало такой восторг представительниц ее круга.
Я свою роль выучил хуже. Сыновей ее подруг я побаивался, а в компании юных дебютанток мрачнел. Я так и не стал лучше играть на рояле; упражняться – значило признать необходимость новой отсрочки, а мне нужен был немедленный успех, трепетание украшенных плюмажами вееров в темном чале, ослепительный блеск бриллиантов в ушах и на шеях в изгибе лож. Взамен я получил боль ожидания и боязнь оказаться никчемным. Перед тем как одеться, я стоял нагишом перед зеркалом стенного шкафа и спрашивал себя, достойно ли внимания мое тело. Я и сейчас вижу эту бледную кожу, натянутую на ребрах, тонкие, безволосые руки и немного более крепкие ноги, смущенный, изучающий взгляд – и постепенное совмещение омерзения и желания, омерзения и желания. Омерзение было жарким, пронзительным: никому я не нужен, ведь я – «девчонка» и между лопатками у меня родимое пятно. Желание было похолоднее, не столь материальное – скорее брызги волны, чем волна. Быть может, взгляд привлекал, что то было в улыбке. Непривлекательный мальчишка был, наверное, соблазнителен как девочка; из полотенца я сворачивал на голове тюрбан. А может, очарование заключалось в самой потребности – могло быть и так. Моя потребность могла сделать меня таким же обаятельным, как Элис, женщина, с которой я работал на «адресографе».
Я постоянно читал и нередко писал, но оба занятия были чисто теоретическими. Еще раньше я осознал, что в книгах описывается другая жизнь, не имеющая никакого отношения к моей, – жизнь, в которой люди осторожно, с изысканной учтивостью кружили друг подле друга, пока один или двое не теряли терпение и не устремлялись прочь из гостиной, расцвечивая ночь блестками пламенной страсти. Как то раз мне случайно попался на глаза Ибсен, и вот какое впечатление он на меня произвел: пустая светская болтовня, за которой следует героическая гибель в снежной лавине или на церковном шпиле (мне было интересно, как можно эти сцены поставить). Как ни странно, «реализм» прошлого века казался мне бессовестно притянутым за уши: клятвы, измены, бегства, схватки, жертвы, самоубийства. В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь – так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.
Я считал, что для того чтобы описать мои собственные переживания, потребуется перевод с грубого местного говора подлинных бесконечных мучений – убогих, беспорядочных мыслей и всепроникающей скуки – на строгие двустишия яркого, прекрасного чувства, то есть необходимо придать тому, что я испытывал, более возвышенный смысл и дополнительный импульс. В то же время меня так и подмывало… Что, если я смогу описать свою жизнь такой, как она есть? Что, если я смогу изобразить всю ее беспросветную тупость, всю тоску и тайную страсть, никем не разгаданную, ничем не выданную – изобразить бестолковую бурую жеоду, которая пытается грызть самое себя кварцевыми зубами?
Библиотека в центре города была построена в прошлом столетии как оперный театр. Еще учась в начальной школе, я часто бывал в этой библиотеке, которая находилась в том же квартале, что и контора отца. Библиотека, точно слезящимся глазом, смотрела ввысь наклонной застекленной крышей, над которой кружили голуби. Их тела сливались в дрожащую серую дымку, но потом одна из птиц опускалась на крышу, и тогда ее резвые черные лапки напоминали аккуратную клинопись. Свет струился сверху сквозь книгохранилища, расположенные в виде подковообразных ярусов: бывших балкона, бельэтажа, лож, вплоть до партера, сохранившего свой покатый пол, но уже очищенного от кресел и заставленного массивными дубовыми шкафами для каталогов и дубовыми столами, где рядом с гусиными шеями ламп и перешитыми лохмотьями в бумажных мешках читали газеты небритые старики. Сцену разрушили, но планки на стене указывали на места, где некогда крепились канаты.
Ограждения множества галерей все еще описывали грубые арабески в позеленевшей бронзе, но старые балконные перекрытия уже заменили прямоугольными кусками дымчатого стекла, отполированные, скошенные края которых слабо поблескивали изумрудным светом. От ходьбы по этому стеклу у меня кружилась голова, но стоило мне углубиться в чтение, как я оказывался среди холодных полупрозрачных глыб и скользил по окутанным густыми облаками ледяным полям. Я целиком растворялся в запахе пожелтевшей бумаги. Из книги ни пала отклеенная страница и оторвался, рассыпавшись, уголок – я портил общественное достояние! Внизу кто то исступленно спорил с библиотекарем. Собралась призрачная толпа невидимых любителей оперы, которые расселись впереди в своих пышных прозрачных нарядах и приготовились слушать И лицезреть. Я читал двуязычное либретто «Богемы». Благодаря то и дело попадавшимся столбцам на непонятном мне итальянском, которые я мог пропускать, страницы мелькали одна за другой, приближая прощание любящей пары в метель, самозабвенное примирение, медленное угасание бедняжки Мими. Я взглянул наверх и увидел, как по стеклу топает пара башмаков в сопровождении постепенно тускнеющего и темнеющего кружочка – резинки на кончике трости. Огромный зал библиотеки застилали слезы.
На другой стороне улицы отец одного моего приятеля держал книжный магазин. Когда я входил туда, меня едва не сбили с ног двое выходивших на улицу мужчин. Один из них коснулся моего плеча и отвел меня в сторонку. Его щеки покрывала трехдневная щетина, во рту красовались блестящие влажные клыки, к бедрам прилип мятый дождевик модного покроя. Он сказал:
– Куда это ты так спешишь, что не можешь даже поздороваться?
Вот он, наконец, и появился, но я уже наверняка знал, что окажусь недостойным его – я был омерзителен со своими девчоночьими привычками и родимым пятном, которое он обнаружит у меня между лопатками.
– Разве мы знакомы? – спросил я.
Я почувствовал, что знаю его так, как будто мы целый месяц, ночь за ночью, ехали, сидя лицом к лицу в купе, через тридцать частей многосерийного, но бессюжетного, хотя и весьма волнующего сновиденья. Стесняясь собственной внешности, я улыбнулся.
– Конечно, знакомы. – Он рассмеялся, а его спутник, казалось, расплылся в улыбке. – Нет, правда, тебя как зовут?
Я сказал.
Он повторил имя, сдержав улыбку, как не раз поступали у меня на глазах мужчины, ищущие любовных приключений и снисходившие до женщин, которых намеревались оценить.
– Нас случайно занесло в этот город, – сказал он. – Надеюсь, ты сумеешь объяснить нам, что к чему.
Он обнял меня за талию, и я съежился. На тротуарах толпились люди, с любопытством глазевшие на нас. Его пальцы аккуратно вошли в промежуток между моим задом и нижним ребром, в место, которое радушно его приняло и которое было отлито в форме его руки. Меня не покидала мысль о том, что эти двое позарились на мои деньги, но как именно они намеревались их заполучить, оставалось загадкой. К тому же я боялся, что они с первого взгляда распознали мою готовность поощрять их заигрывания. Я страшно обрадовался тому, что меня возжелал такой красивый незнакомец, ведь он был не местный, а значит, пользовался иными, более высокими критериями. Он решил, что я похож на него, и, возможно, был прав, по крайней мере я мог бы стать на него похожим. Теперь, когда передо мной возник греховодник – более статный и молодой, чем я себе представлял, но в то же время и более циничный, более снисходительный, – я совсем растерялся: таких подробностей мои фантазии были лишены. Кроме того, я не ожидал встретить человека, настолько окутанного мраком двусмысленности, неумытого франта, нищего обольстителя, мужчину, на лице которого пересекались тени страсти и бессердечия. Я был напуган. В конце концов я отказался дать свой адрес (ночной грабеж), но согласился встретиться с ним на следующий день в парке с аттракционами, у пруда (на свидание я не явился, хотя и чувствовал, как мой час приходит и уходит, точно переодетый король, которого не пустили в дом простолюдина).
В магазине у меня рябило в глазах, когда я рылся в стопке книг с их яркими цветными суперобложками, на которых красовались фотографии задумчивых женщин с ухоженными волосами и пожилых мужчин в ирландских вязаных свитерах, с трубками и краткими биографиями. Зная, что эти книги написаны современными авторами, я смотрел на них с презрением. В голове у меня все еще звучал весь бравурный спектакль истории, поставленный в библиотечно оперном театре. Те старые книги либо лишились своих суперобложек, либо вовсе их не имели. Ненаписанные портреты их авторов воссоздавались на потемневших, хрупких страницах. Но эти современные, еще живые писатели – ах! жизнь представлялась мне бессилием, воплощением эфемерности, особенно по сравнению со стоическим спокойствием мертвых, чьи бюсты с высеченными из камня бородами и незрячими, выпуклыми глазами занимали в моем воображении пустующие ниши над дверями оперы, под галереей, которую облюбовали для ночлега бродяги и бездомные кошки, но которая некогда величественной походкой по выложенному черно белым мрамором полу приблизиться к золоченым черным дверям, открывавшим путь в блестящее общество, к веерам и бриллиантам, к колдовскому огню, окружавшему спящую красавицу.
Дома мне слышались приглушенные звуки диссонирующей музыки. Однажды, глубокой ночью, мачеха, исполнившись решимости, неожиданно села в машину и вернулась в город, в контору отца. Позже из ее крыла дома до меня донеслись ее крики. Я спрятался за дверью и принялся вслушиваться в монотонный гул отцовских оправданий. Наутро Элис, моя напарница, не выдержала, расплакалась и заперлась в туалете. Когда она вышла оттуда, ее глаза, всегда такие красивые и затуманенные, сузились от злобы и боли, и она принялась поливать грязью мачеху и отца (он пытался заманить ее в одну из этих дешевых гостиниц). На следующее утро я узнал, что она уволилась – правда, к тому времени я уже научился справляться с нескончаемыми почтовыми отправлениями в одиночку. Ее отпустили – куда?
Под впечатлением того объятия за талию я, как танцовщик, закружился по темнеющей сцене города. Мои пируэты привели меня в самый центр, на Фаунтин сквер. С наступлением вечера город почти опустел. Изредка попадалось такси. Кое где светились в вышине конторские окна. Рестораны закрылись в восемь, но дверь бара еще могла распахнуться и ошарашить меня силуэтом мужчины. Убогий город черного камня, побеленного скворцами, жалкими, суетными потомками таинственного металлического голубя, примостившегося на протянутой руке богини фонтана.
На низком гранитном парапете фонтана сидели люди с другого берега реки – во всяком случае, о том, что они живут в глухих горных деревушках, я догадался по их акценту, недостающим зубам, зализанным назад волосам, по манере сплевывать на землю, держать «Кэмел» большим и безымянным пальцами, расхаживать по мощеным дорожкам парка такой тяжелой, деревянной походкой, как будто они надеялись высечь из камня искры. Другие сидели поодиночке на металлической ограде, которой был обнесен сквер островок, со всех сторон омываемый движущимся транспортом. Взгромоздившись на стальную перекладину, широко раздвинув ноги и подставив тела свету фар, они вглядывались вниз, в нескончаемый водоворот машин.
Наконец какой нибудь водитель притормаживал рядом с одним из парней, который спрыгивал на землю, наклонялся к открытому окну и слушал – после чего парень либо качал головой и сплевывал, либо, если заключалась сделка, с важным видом обходил машину и забирался внутрь. Достойное зрелище: изогнутое переднее стекло оставляет на обоих лицах след отражения мерцающей неоновой рекламы, за рулем – лысый тип, чьи очки испещрены лучинами зеленоватого света приборной доски, чьи уши мясисты, чьи и без того тонкие губы сжаты от страха или от предвкушения. Рядом с ним – молодой человек, откинувший голову на спинку сиденья, отчего видны лишь мощная белая парабола его нижней челюсти да дергающийся кадык. Едва плюхнувшись на сиденье, он уже изнывает, спеша приступить к своей работенке. А может, его беспокоит то, какой большой город отделяет фантазию от ее воплощения. Они отъезжают, и из автомобильного приемника до меня доносятся только высокие ноты.
И все таки в тот вечер я еще терялся в догадках о том, кто эти люди и на что они готовы пойти. Я перешел улицу, поднялся на две ступеньки к каменной площадке островка – и сел на скамейку. Неподалеку находились полицейские. На мне были белая рубашка, галстук с ослабленным узлом, легкие полосатые брюки от костюма, начищенные полуботинки на шнурках, у меня были чистые ногти, короткая стрижка, а в бумажнике – деньги. Я был воспитанным, учтивым подростком, не бродягой и не преступником – полиция отнеслась бы ко мне благосклонно. Поблизости работал в своей конторе отец; я слонялся там, ожидая его. За годы, когда я в одиночку ездил по стране на поездах навещать отца, я перестал бояться незнакомцев и пришел к выводу, что неизвестность не связана с риском, по крайней мере в общественных местах этот риск сводится к минимуму. Ценя впечатление, производимое моим галстуком, я затянул узел, дабы прикрыть расстегнутую пуговицу воротничка. Никто не мог прогнать меня с этой скамейки.
Было жарко и темно. Ехавшие по кругу машины действовали на нервы – на меня смотрело множество невидимых зрителей. Несмотря на то, что в этом городе я родился и проводил в нем каждое лето, я еще никогда не изучал его в одиночку, библиотека, книжный магазин, концертный зал, контора, химчистка, комитет штата по спиртным напиткам, стадион, школа, универмаги, возвышавшийся неподалеку стеклянный шар ресторана – с отцом и мачехой я бывал в этих местах сотни раз, но в пути через грозный и мрачный город они неизменно конвоировали меня, как арестанта.
И все же я всегда догадывался о существовании некой тайны, о неких страданиях, мною пока не изведанных и даже бывших выше моего понимания. У нас была служанка, Бланш, которая, дабы не зарастали проколотые уши, втыкала в них соломинки, которая, занимаясь утюжкой, чихала от нюхательного табака, после чего на простынях оставались мелкие бурые пятнышки, и которая слонялась по кухне в своих стоптанных шлепанцах без задников, некогда лиловых, но уже приобретших цвет и блеск омытой дождем, лишившейся листьев дубовой ветки. Под своей синей хлопчатобумажной форменной одеждой она никогда не носила корсета; я представлял себе, как колышется под этой материей ее ароматное черное тело, и мечтал хотя бы мельком взглянуть на ее гигантские груди.
Несмотря на то, что у Бланш была дочь на пять лет старше меня (внебрачная, как многозначительно прошептала однажды мачеха), напевая передававшуюся по негритянской радиостанции песенку, она делалась похожей на девчонку. Переходя из комнаты в комнату, она выдергивала из розетки маленький приемник «Бейклайт» с кремового цвета решеткой над коричневой тканью динамика и уносила его с собой. Эта музыка меня волновала, но я считал, что чересчур внимательно ее слушать не стоит.
Это была «негритянская музыка», а значит запретная – частица чужой культуры, более пылкой и выразительной, чем моя, но в то же время остававшейся на более низком уровне, хотя и тоже единственной в своем роде.
Чарльз, выполнявший мелкую работу по дому, поднимался, обливаясь потом и лучась ехидством, из подвала и, не дойдя до меня трех ступенек, принимался читать мне лекции о Библии, Втором пришествии и Букере Т. Вашингтоне [Букер Т. Вашингтон – американский негритянский ученый и педагог], о Маркусе Гарви и Лэнгстоне Хьюзе [Лэнгстон Хьюз – американский писатель]. Стоило мне что то сказать, как раздавался его приглушенный, натянутый смех, имевший целью заткнуть мне рот, а потом он вновь окунался в свои навязчивые идеи. Казалось, он знает абсолютно все, во всех подробностях: о египтянах и абиссинцах, о Потерянном племени и российских заговорах, о «справедливом курсе» Трумэна и «новом курсе» Рузвельта – но если за обедом я повторял какое нибудь из его высказываний, отец смеялся (его смех был тоже натянутым) и говорил: «Опять ты наслушался Чарльза. Этот ниггер только и знает, что городить всякий вздор. Перестань ему докучать, пускай занимается своим делом». В правоте отца я ни разу не усомнился, но меня всегда удивляло, откуда папа знает, что все это вздор. Что за таинственное невежество обнаруживалось в словах Чарльза и отравляло их, делая никудышными, несъедобными? Ведь Чарльз, как и я, частенько наведывался в библиотеку. Я видел, как часто меняются книги на его полке в подвале. К тому же Чарльз был лучшим чтецом псалмов в своей церкви, магом и волшебником своего племени. Когда он умер, его роскошная мантия не уместилась в гробу. Меня настораживало то, что его вздор качался мне исполненным высокого смысла – а вдруг я, подобно Чарльзу, питался лишь требухой знаний, тогда как отец уже принялся за бифштекс?
Кажется, я никогда не интересовался, куда Бланш и Чарльз уходят по вечерам. Мне все еще было удобно считать мир хорошо оборудованным местом, где люди выбирают работу по интересам и живут в домах, соответствующих их склонностям и запросам. Но однажды, глухой августовской ночью, позвонила Бланш, и мы с мачехой и отцом бросились к ней на помощь. В огромном «Кадиллаке» мы с трудом ползли по незнакомым улицам сквозь толпу голых детей, которые плескались в струе воды, бившей из пожарного крана («Прекратите! – молча крикнул им я, напуганный и возмущенный. – Этого делать нельзя!»). Мимо тесных веранд, битком набитых взрослыми, которые играли в карты и пили вино. В одном ярко освещенном дверном проеме стояла женщина, прижимавшая к себе спеленатого младенца; стоическое негодование отражалось на её юном лице, лице, черты которого, и затуманившись слезами, наверняка бы не изменились, не смягчился бы злобный взгляд широко раскрытых глаз, были бы так же стиснуты зубы, так же оттопыривалась бы нижняя губа. Воздух был напоен запахом какой то вкуснятины – может, пережаренного мяса, а может, горячего меда.
– Ради Бога, поднимите стекла и заприте двери! – крикнул нам отец. – Надо же соображать, черт подери! Неужели вы не знаете, что здесь чертовски опасно!
На крытой тележке уличного торговца висела, покачиваясь, яркая шахтерская лампа – стеклянный шар, вмещавший белое пламя без синего и желтого оттенков. Торговец продавал детям какую то еду. Даже сквозь закрытые окна до меня доносился невнятный лепет веселых, сумасшедших радиоприемников. Фланировавший перед нашей машиной тощий малый футов семи ростом, в коротких гетрах, темных очках, голубовато зеленом чесучовом костюме и белой касторовой шляпе с плоскими полями и зеленой лентой под цвет костюма, с издевательской ухмылкой погладил автомобиль по крылу.
– Я убью этого ублюдка! – вскричал папа. – Клянусь, если он поцарапает мне крыло, этой чертовой обезьяне не жить!
– О о ох… – пропела мачеха на такой высокой ноте, какой я прежде не слышал. – Голубчик, душа моя, из за тебя всех нас поубивают.
Малый, который, по словам отца, был сутенером (что бы это ни значило), раскланялся под неслышные аплодисменты, сдвинул шляпу на один глаз на парижский манер и лениво побрел дальше, дав нам проехать.
Мы торопливо одолели пять пролетов грязной, обшарпанной лестницы, на которой валялись пустые бутылки, мешки с мусором и две куклы (обе, как я заметил, белые, светловолосые и изуродованные), миновали лестничные площадки и открытые двери, где я мельком увидел играющих в карты мужчин, а в конце коридора – бабулю, в одиночестве уснувшую в кресле с салфетками на подлокотниках. Из ее приемнике раздавалась все та же негритянская музыка. Ее коричневые хлопчатобумажные чулки сползли ниже черных колен.
Бланш мы застали в слезах. С криками «девочка, малютка моя!» она вприпрыжку кружила вокруг дочери, чья рука, наполовину отрубленная, заливалась потоками крови. Отец взял девушку на руки, и мы помчались в пункт первой помощи при больнице.
Она выжила. Ей даже прижили руку, хотя после случившегося (ревнивый любовник с топором) она лишилась рассудка. Впоследствии девушка бросила работу и даже боялась выходить из дома. Мачеха решила, что она стала слабоумной из за потери крови.
На больничной стоянке отец поднял шум из за пятен крови на его костюме и обивке «Кадиллака», хотя я догадывался, что с помощью этих мелких придирок он просто хотел успокоить Бланш, которая в знак благодарности покрывала поцелуями его руку. А может быть, таким образом он впускал простую женщину в ночь, чья температура резко упала по сравнению с нормальной температурой скуки, которую он с таким трудом поддерживал. Через несколько лет, когда умер Чарльз, отец был единственным белым на заупокойной службе. Не будучи желанным гостем, он все равно пришел и сел в первом ряду. После смерти Чарльза отец стал более рассеянным и боязливым. Нередко он до утра сидел с секундомером в руке и считал собственный пульс.
Это был совсем другой город – две комнаты, где жила Бланш, безупречно чистые в отличие от царившей в коридорах мерзости запустения, ее попугай, пронзительно кричащий под наброшенным на клетку полотенцем для чайной посуды, хромолитография грустного Иисуса, указывающего рукой на свое открытое, кровоточащее сердце, точно пациент бесплатной лечебницы, встревоженный опасным симптомом, украденное свадебное фото отца с мачехой, обрамленное цветами из гофрированной бумаги, окровавленная простыня, разорванная на длинные лоскуты, уже смятые и в беспорядке разбросанные по цветочному орнаменту крашеного линолеумного пола.
По своей наивности я полагал, что все бедняки, как черные, так и белые, должны друг друга любить и что там, на Фаунтин сквер, я вновь нащупаю путь на ту улицу, вновь почувствовать запах горячего меда, увижу кровь, такую же красную, как моя, и тот негаснущий бледный свет в круглой лампе… Эти горцы на площади с их манерой растягивать слова и сплевывать на землю, с их худыми руками, большими исцарапанными ладонями и неровными ногтями, с татуировками, более яркими и синими, чем их глубоко посаженные на вытянутых желтоватых лицах глаза, сплошь бледно голубые, окаймленные почти невидимыми ресницами – я играючи возводил этих людей в ранг могущественных бедняков из многолюдно го племени, затерянного во тьме, которую я уже пытался рассеять лучиком света.
Я раскрыл книгу и сделал вид, будто читаю в тусклом свете уличных фонарей, хотя, не в силах ничего разглядеть, я весь обратился в слух.
– Фредди, принеси пивка! – крикнул кто то.
Кто то другой рассмеялся. Ни одного из моих знакомых старше двенадцати лет не звали уменьшительным именем, по крайней мере сверстники, но, услышав, как эти парни называют друг друга «Фредди» и «Бобби», я решил, что таким образом они получают заряд бодрости, словно желая сохранить, хотя бы только между собой, дружеские отношения, царящие обычно в компании мальчишек. В то время как они усиленно стремились сделаться грубыми, чего им вскоре суждено было добиться, я пытался обнаружить в них деликатность, коей не было и в помине.
Ко мне приблизились башмаки. Я услышал их прежде, чем увидел. Они остановились, каждая коричневая трещинка на оранжевой коже сфокусировалась вдали от размытых строк книги, которую я держал в руках.
– Тебе известно, черт возьми, что любопытство до добра не доводит? – услышал я чей то голос.
Я поднял взгляд на лицо, отпустившее бакенбарды, которые кривыми ножами сворачивали в сторону рта и останавливались прямо под рыжими усами. Маленькие черные глазки добродушно увлажнились от выпитого пива и того удовольствия, которое он получал от собственных слов.
– Ну что, любопытство разбирает? – спросил он. – Разбирает! – ответил он сам себе, подчеркнуто неторопливо, с видом богатого покровителя подсаживаясь ко мне, после чего вздохнул и обнаженной рукой – бледной, прохладной и потной ночной августовской рукой – обхватил мои слабые плечи.
– Черт, – прошипел он. Потом сделал медленный вдох, точно втягивая носом орнамент сигаретного дыма, и снова фыркнул от удовольствия. – По моему, у тебя глаза выходного дня, сынок.
– Правда? – пропищал я хорошо поставленным дискантом. – Не знаю, что вы имеете в виду, – добавил я, дабы продемонстрировать благоприобретенный недавно баритон, пронзительный, как звук гобоя. Незнакомец, похоже, отреагировал правильно дружелюбно.
– Вот именно, глаза выходного, – сказал он, перейдя на по деревенски вялую и высокопарную, цветистую речь, которая ассоциировалась у меня с моим техасскими дедушкой со стороны отца, большим фантазером. – Я говорю «выходного», потому как ты всю неделю вкалывал, а теперь глазенки у тебя отдыхают на том, что ты сотворил, если сотворить ухитрился. На материальных благах земли. – Внезапно он помрачнел. – Зачем ты здесь, малыш? Я видал, как ты вертишь башкой, точно гнусная курица, и шпионишь за нами. Почему ты подглядываешь, малыш? Что ты вынюхиваешь? Скажи мне, что ты вынюхиваешь?
Он напугал меня и сам это заметил – что его рассмешило. Я улыбнулся, желая показать, что знаю, как глупо я себя вел.
– Я пришел просто…
– Почитать? – вставил он, отобрав у меня книгу и захлопнув ее. – Чё ё ёр… – вновь прошипел он, выпустив пар перед «т». – Ты кого нибудь ждешь, малыш?
Он убрал руку с моего плеча и повернулся, чтобы пристально посмотреть на меня. Хотя взгляд его был серьезен, агрессивно серьезен, морщинки в уголках глаз означали, что он неминуемо начнет ломать комедию.
– Нет, – совершенно внятно сказал я. Он вернул мне книгу.
– Я пришел, потому что хочу сбежать из отцовского дома, – сказал я. – Думал, найдется человек, который поедет со мной.
– Куда ты собрался бежать?
– В Нью Йорк.
В моих словах прозвучало нечто столь холодное, жесткое и уместное – четкие нотки делового разговора, пресекающего любые деревенские небылицы, – что незнакомец уткнулся подбородком в ладонь и задумался.
– Что у нас сегодня? – наконец спросил он.
– Суббота.
– Я и сам во вторник утром еду в Нью Йорк на «Грейхаунде», – сказал он. – Хочешь со мной?
– Конечно.
Он сказал, что, если в понедельник вечером я принесу ему сорок долларов, он купит мне билет. Потом он спросил, где я живу, и я ему сказал. Его готовность помочь внушала мне доверие. Поскольку никто меня ничему подобному так и не научил, на примере отца я усвоил, что бывают критические моменты – чрезвычайные обстоятельства, благоприятная возможность, – когда сначала следует действовать, а потом уже думать. Необходимо подавить слабый внутренний протест, отбросить страхи и сомнения и превратиться в простое средство для достижения цели. Я видел, как успокоился отец, когда отвез дочку Бланш в больницу. И еще я видел, как с помощью кивков, улыбок и односложных реплик он нащупывает путь к просвету, смутно забрезжившему в весьма многообещающем, но все еще неопределенном деловом соглашении. И с женщинами он всегда был легок на подъем: прозрачная преграда шутки на его пути, маленький водоворотец в медлительном течении беседы, неуловимый запах обольщения…
Я тоже хотел стать человеком многоопытным и потому не решился расспрашивать моего нового приятеля чересчур подробно. К примеру, я знал, что билет на поезд можно купить в последнюю минуту, но готов был допустить, что либо автобусный билет надо приобретать заранее, либо по крайней мере так считает он. Мы договорились встретиться в понедельник, когда я смогу передать ему деньги (они были заныканы дома, в тайном ящичке деревянного подноса, который я смастерил годом раньше).
Потом, во вторник, в шесть утра, он должен был ждать меня на ближайшем углу, но не мелькать перед окнами моего дома. На машине его брата мы должны были быстро добраться до автобуса, в шесть сорок пять отходящего на Восток – длинный рейс в Нью Йорк, сказал он, эх, часов двадцать, не меньше, нет, пускай будет двадцать один.
– А в Нью Йорке? – робко спросил я, не желая показаться беспомощным и отпугнуть его, но в то же время беспокоясь о собственном будущем. Сумею ли я найти работу? Мне всего шестнадцать, сказал я, прибавив себе два года. Можно ли шестнадцатилетнему парню устроиться на работу в Нью Йорке? И если можно, то кем?
– Официантом, – оказал он. – В Нью Йорке чертова пропасть ресторанов.
В воскресенье весь день моросил теплый дождик, а солнце на западе светилось яркой желтизной, больше походившей на запах серы, чем на цвет. Я играл на рояле, установив глушитель, чтобы не разбудить отца. Это было прощание с инструментом. Не откажись я от занятий музыкой, можно было бы нарабатывать, устроившись пианистом в бар. Я попытался сымпровизировать несколько изящных в моем представлении пассажей – результат был плачевный.
Весь тот час, что я просидел в ванне, время от времени спуская на дюйм остывшую воду и доливая горячей, меня не покидала мысль о том, как я справлюсь с будущей однообразной работой, как буду раскланиваться с посетителями, принимать у них заказы, подавать кусочки масла, напитки, громко обращаться с просьбами к повару… пока я носился по ресторану, мои длинные плоские ступни сочувственно подергивались в воде. Жаль, я никогда не наблюдал за работой официантов. Ну что ж, придется рассчитывать на собственное обаяние.
Что до любви, то благодаря обаянию я мог бы снискать и её. Хотя с тех пор, как мне стукнуло шесть или семь лет, наверняка никто не бывал мной очарован, я утешал себя тем, что в нашем городе люди равнодушны к мелким уловкам соблазнительного свойства. Они реагировали только на репутацию, достоинства, медленно нарастающий энтузиазм и почти не обращали внимания на неожиданный, затейливый полет фантазии. В Нью Йорке я мог бы снова стать прелестным мальчуганом. В одном романе Бальзака молодой бедняк сколотил состояние благодаря везению, приятной наружности и изысканным манерам. Я надеялся и одновременно боялся, что жители Нью Йорка, подобно парижанам, поймут, что я собой представляю. Храня в памяти сюжеты и атмосферу художественной прозы, я пытался втиснуть случайные явления в те же готовые формы. Однако в действительности связь эта обходилась без строгого диктата и строилась на основе взаимности: жизнь подпевала искусству, но и искусство подхватывало издаваемые жизнью звуки и на их основе подбирало мелодию (пианист в баре, услужливо подыгрывающий мурлыканью пьянчуги).
До закрытия я успел сходить в ближайшую аптеку и купить пузырек пергидроля. Я решил, что в понедельник ночью обесцвечу волосы; во вторник я уже не соответствовал бы описанию, которое отец распространит в бешеных поисках меня. Возможно, не мешало бы и подделать английский акцент. Когда мачеха готовилась сыграть роль леди Брэкнелл в труппе «Эмералд сити», я репетировал вместе с ней и научился произносить «бутерброд с огурцом», проглатывая гласный звук после мелодичного, нежного «у». Став белокурым англичанином, я улизнул бы не только от родственников, но и от самого себя, и объявился бы уже в образе энергичного, привлекательного юноши, которым всегда стремился стать. Не совсем юноши, скорее девушки, или же сильной, ловкой, чрезмерно благочестивой девчонки с мальчишескими ухватками, наподобие Жанны д'Арк, стойкой в сражении, но уступчивой перед лицом воображаемого Отца. Брать с собой зимнюю одежду я не собирался; я решил, что в октябре наверняка смогу купить что нибудь теплое.
Еще одна струя горячей воды, пока я возвращался на кухню, нанизывал на проволочку повара заказ или с улыбкой мчался сквозь двустворчатые двери, учтиво подавал на стол и зарабатывал на диво много чаевых. А в углу, в гордом одиночестве, сидит за столиком английский лорд, седовласый, недавно овдовевший; моя рука дрожит, когда я подаю ему запотевший бокал. В мыслях я уже изменил горцу с бакенбардами, который захлебывался благородными рыданиями, слушая мою долгую прощальную речь. Для меня он был недостаточно умен и богат.
Когда в понедельник, в шесть часов, я встретился с ним у фонтана и вручил ему четыре десятидолларовые купюры, меня неприятно поразило его равнодушное отношение к деталям завтрашнего смелого предприятия, которые я с таким фанатизмом обдумывал. Он снова убедил меня, сказав, что я смогу работать в ресторане, и повторил, где будет ждать меня наутро – но с улыбкой отговорил меня красить вечером волосы.
– Возьми пузырек с собой, мы сделаем из тебя блондинчика, когда доберемся до места.
Мы съели по гамбургеру в «Грасхоппере», ресторане, состоявшем из двух залов: одного ярко освещенного и заполненного кабинками, семьями и официантками в костюмах немецких крестьянок и белых кружевных чепчиках, второго – умного, прокуренного и пропахшего пивом, это был мужской мир, бар. Я направился через бар в уборную. Выйдя оттуда, я увидел Элис, женщину, с которой некогда работал, на ней было платье с глубоким вырезом и высоко поднятым подолом – дабы продемонстрировать коленку. Рукой она теребила свое жемчужное ожерелье. У нее была новая прическа. Она убирала со лба непослушный локон, а тот вновь спадал ей на один глаз, алой накидкой вполне можно было бы помахивать перед глазами разъяренного быка – мужчины рядом с ней, который уже положил ей на колено черную от сажи руку. Она испустила вопль – вопль кокетки, полагаю, хотя и надрывный от страха. (Я рад был, что она меня не видит, поскольку стыдился того, как обошлась с ней наша семья.)
Я решил, что не буду спать всю ночь, но на тот случай, если вдруг задремлю, поставил будильник. Несколько часов я пролежал в темноте, и слушая, как лают в долине собаки. Перед тем, как навсегда покинуть дом, я мысленно прошелся по нему на цыпочках, отдавая должное его предметам роскоши: полкам, уставленным связками одинаковых жестянок (отец все заказывал оптом); шкафу для белья, доверху забитому отутюженными, хотя и испещренными табачными пятнышками простынями; моей личной ванной комнате с ее шкафом, битком набитым мылом, мочалками, бумажными салфетками, полотенцами для тела и для рук; изящной спирали передней лестницы, ведущей вниз, в гостиную с ее мягкими коврами, абажурами и прелестным зеркалом, окаймленным изразцами, на которых кто то робкой кистью изобразил комнатных собачек всех пород. Этот дом, где я всегда чувствовал себя чужим, стал отныне чужим и мне, и взамен столь четко спланированного за меня будущего – колледж, карьера, жена и белый дом в тени зеленеющих деревьев – впереди была лишь нескончаемая беготня по ресторану, по маршруту, понятному, как пометки мелом на полу, указания, куда ставить ноги в танго, линии, которые сливаются в одну, расходятся и сходятся, расходятся и сходятся… Мне приснилось, будто отец умер, а я отказался его поцеловать, хотя потом он уже усаживал меня к себе на колени – нескладного, намазавшегося кремом от прыщей подростка, с которым все почему то нянчились, как с больным ребенком.
Когда я заткнул будильник, меня охватил страх. Я буду голодать! Комната в пансионе с туалетом в конце коридора, кровь на линолеуме, Христос на хромолитографии, цветы из гофрированной бумаги – я оделся и положил в свою спортивную сумку пузырек пергидроля и две смены белья. Лег ли спать отец? Не залает ли пес, когда я попытаюсь мимо него проскользнуть? И придет ли на угол тот человек? Да, комната в пансионе, негритянская музыка по соседскому радио, вопль кокетки… Идя по аллее, я ощущал на себе пустой взгляд окон отцовского дома и почти надеялся, что откроется вечно закрытая парадная дверь и отец позовет меня домой.
Я стоял на углу, в условленном месте. Пошел моросящий дождь, но, несмотря на это, мимо проползла поливальная машина, забрызгавшая улицу еще более темной, скользкой мглой. Птиц не было видно, но я слышал, как они подтверждают наступление нового дня. Пробежала собака без ошейника и без хозяина. Две тучные служанки поднимались по склону холма, то и дело останавливаясь перевести дух. Одна, лоснящаяся, иссиня черная толстуха в расписанном цветами тюрбане и с лиловым зонтиком с белой пластмассовой ручкой, хмурилась и что то тараторила, однако слова ее явно производили комический эффект, поскольку ее спутница безостановочно хохотала.
Куранты католической школы, скрывавшейся за мокрыми деревьями на другой стороне улицы, пробили четверть часа, потом полчаса. Мимо ехало все больше и больше машин. Я внимательно изучал каждого водителя – неужели мой приятель проспал? Молочник. Хлебный фургон. Проклятый горец. Проехал автобус с одним единственным пассажиром. Без четверти семь. Его все не было.
Когда я вечером увидел его на площади, он помахал мне рукой и подошел поболтать. По его непринужденной манере держаться я мгновенно понял, что он меня одурачил и я ничего не могу поделать. Кому я мог на него пожаловаться? Подобно героинщику или коммунисту, я был вне закона – вне закона, зато заодно с ним, с этим человеком.
Мы уселись рядышком на той же скамейке. Раздался залп из неисправного глушителя, и сидевшие на руке фонтанной статуи воркующие скворцы вспорхнули и улетели, забыв лишь металлического голубя. Я снял галстук, свернул его и сунул в карман. Поскольку я не выразил никакого недовольства по поводу того, что меня предали, мой приятель сказал:
– Видишь вон тех парней?
– Да.
– Могу устроить одного за восемь зелененьких.
Он дал мне время обмозговать его слова. Да, подумал я, можно привести кого нибудь в одну из тех маленьких дешевых гостиниц.
– Которого ты хочешь? Выбирай, – сказал он.
– Блондина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пока мне не исполнилось семь, мы с сестрой и родителями жили в доме, построенном в стиле эпохи Тюдоров, в самом конце одной из узких улочек того города, где отец остался после развода. Наш дом, вместе с тремя другими, образовывал засаженный деревьями, почти сельский анклав, расположившийся посреди бедняцкого района. Мне всегда было нелегко соотносить наши владения с внешним миром. Помню, как я удивился в тот день, когда забрел за низину позади нашего дома, поднялся на дальний пригорок, раздвинул ветки – и вдруг увидел четырехрядную магистраль, по которой совершил несчетное количество поездок, даже не подозревая, что она проходит так близко к нашим владениям. Да к тому же еще и сзади! Для меня весь город располагался перед нашими воротами, в грязной, суетной прихожей. Я спросил об этом у сестры. Она была на четыре года старше, умела читать, ходила в школу и знала все на свете.
– Конечно, дуралей, – сказала она. – Разумеется, она за домом. Где же еще, по твоему? – Она покрутила пальцем у виска и добавила: – Чокнутый!
Она принялась бубнить что то о «дуралеях». Я зажал уши ладонями и в слезах убежал домой.
В женской школе мисс Лотон у сестры появились подруги, которые иногда приходили к ней поиграть. Все они были членами клуба, основанного сестрой. Она была старостой. Ее успех в качестве лидера объяснялся, скорее всего, той методичностью, с которой она вынашивала свои замыслы: такой не по годам зрелый подход постепенно вносил упорядоченность в планы, казавшиеся на первый взгляд безумными и невразумительными.
Как то раз она велела всем девчонкам своей группы украсть у отцов по ремню и назавтра принести их с собой. Конечно, каждая девчонка должна была выкрасть ремень незаметно и хорошенько его спрятать. Попавшись же на месте преступления, она должна была проявить еще большую изобретательность, дабы скрыть истинную причину воровства. На другой день девочки собрались в низине и вручили свои трофеи сестре, которая отхлестала каждую девчонку ремнем ее отца. В одном случае ее усердие оставило следы, что привело к родительским расспросам, а в итоге и к раскрытию всей драмы. Моя сестра, в то время высокая, подтянутая платиновая блондинка, не любившая взрослых, отвечала на вопросы взбешенной матери гневными «да» и «нет», опущенными глазами и стиснутыми зубами. Матери она боялась, на допросе нервничала, но при этом ни на миг не почувствовала себя виновной и не усомнилась в правильности своего поступка. Она была королевой своей девчоночьей компании.
Сестру возмущало то, что некоторые девочки начали интересоваться мной, и она запретила мне посещать собрания, которые устраивались рядом с пустым плавательным бассейном, осыпанным засохшими листьями. Когда я не послушался ее и с улыбкой подошел к собравшимся, она отшлепала меня по голым ногам щеткой для волос. Отец, убежденный в том, что его сын должен уметь за себя постоять, связал сестре руки за спиной и велел мне отстегать ее по ляжкам тонким прутом. Но я знал, что очень скоро он исчезнет вновь, мать сядет в машину и уедет, служанки отвернутся. Я бросил прут, разревелся и помчался наверх, к себе в комнату. Мне кажется, знал я и то, что сестру отец любит больше, чем меня, и что ко мне он питает чисто абстрактный, династический интерес.
Истинным сыном была сестра. Она умела ездить верхом, могла проплыть милю и, как и отец, была подвержена длительным приступам ярости. Мало того, она была такой же белокурой, как его мать. Бабушка не хотела отца, она рассказывала ему, что, когда была им беременна, каждый день била себя кулаками в живот. Тем не менее отец каким то образом родился и выжил, чтобы с любовью и смирением служить своей мамаше – стирать в ванне постельное белье, будучи еще совсем ребенком, и каждый вечер расчесывать ее белокурые волосы. Однажды вечером, вскоре после бабушкиной смерти, я прокрался в кабинет отца и обнаружил, что он стоит за спиной у сидящей в кресле сестры, расчесывает ее волосы и плачет.
В настоящий момент я смотрю на нашу с сестрой старую фотографию. Мне три года, а ей семь, оба тепло закутаны по случаю зимы и сняты на фоне двери, под зловеще черным рождественским венком. Сестра намного выше меня. На ней модное пальто из верблюжьей шерсти, раздувающееся колоколом над черными рейтузами. Она щеголяет шляпкой под пару пальто, отделанной коричневым кантом, спереди поля загнуты кверху, и все сооружение лихо сдвинуто на самый затылок. Ее тонкогубый рот расплылся в явно натянутой улыбке. В ее глазах, до прозрачности голубых и бездонных, отражается страдание еще не справившегося с недугом больного, на то же намекают тени под висками, подобные кровоподтекам – кровоподтекам, которые могли остаться после хирургических щипцов.
Поскольку сестра все время меня изводила, а я любил ее, но боялся, я променял ее на воображаемых приятелей. Их было трое. Девчонка по имени Сырок, постарше меня, здравомыслящая и любившая командовать, была все же моей союзницей. В свою компанию мы приняли нашего добродушного младшего партнера Лакомого Кусочка, несмышленыша, над которым мы вечно тряслись. Зато никак не заслуживал подобного снисхождения Мальчик с пальчик, озорник, который бродил по лесу за оградой из колючей проволоки, карауля соседские владения, запретные для нас и, я уверен, для него тоже, хотя этот закон ему был не писан, как и все прочие. Он был всего лишь шелестом сухой листвы, частым, жарким дыханием за кустами жимолости, смутным силуэтом загорелых ног и перепачканных коленок или далеким слабым вскриком – неограниченной мужской свободой (даже свободнее, ведь он был еще мальчишкой). Ему никто не был нужен, он не слушал никаких замечаний. Как то раз я и Сырок загнали его в угол (мы застали его врасплох в гараже, где он украдкой рылся в неприкосновенных отцовских инструментах) и наконец то строго отчитали, но его глаза, сверкавшие сквозь спутанные волосы на диво ясными и яркими белками, безостановочно искали путь к спасению – и вскоре он исчез, оставив после себя лишь резонанс в бетонном своде да наши голоса, взывающие к Мальчику, зовущие, зовущие его вернуться и вести себя прилично, стать послушным Мальчиком, таким же послушным, какими приходилось быть нам.
Я его никогда не интересовал. Сырок и я, полные решимости помешать простодушному Лакомому Кусочку подпасть под обаяние Мальчика с пальчика, наперебой перечисляли проступки Мальчика – но в душе я беспокоился за Мальчика и ночью спрашивал себя, где он нашел себе ночлег, не сыро ли ему, тепло ли, не хочет ли он есть. Я даже завидовал его независимости, хотя цена такой свободы – полное одиночество – казалась чересчур высокой.
Из за самостоятельности Мальчика и несамостоятельности Кусочка играть с обоими было неинтересно. Если мы всей семьей куда то уезжали, я с радостью оставлял мальчишек дома, особенно если со мной могла поехать Сырок. Мама всегда следила за тем, чтобы Сырок могла примоститься рядом со мной на заднем сиденье бледно голубого «Крайслера» с его роскошной голубой обивкой, изящной хромированной пепельницей, выдвигавшейся с подбитой ватой тыльной стороны переднего сиденья, и полупрозрачными целлулоидными набалдашниками на оконных ручках – хотя однажды, проявив не свойственное ей упрямство, Сырок согласилась ехать только на подножке, и я крепко держал ее за руку через открытое окно. Юбки ее взвились ввысь, тафтяные ленты в волосах бешено подпрыгивали на затылке, и вскоре она уже смотрелась такой же взъерошенной, как серебряная фигурка на капоте.
Обычно Сырок была спокойной, благоразумной девочкой, с готовностью составлявшей мне компанию в странствиях по бесконечным дням, когда мы исследовали наш мир и нравоучительно описывали его друг другу: «А вот и скользкое бревно, смотри, не поскользнись на скользком бревне, перешагни через него, вот так… ах, смотри, вон ядовитые красные ягоды, не ешь их, это яд». После обеда она ложилась вместе со мной вздремнуть – рядом со мною укладывалась на кровать пустеющая куча сухой, нагретой жесткой кисеи и белых спущенных чулок, всего лишь немощная эктоплазма, но, проснувшись первым, я набирался сил, чтобы вновь вдохнуть в нее и жизнь, и тело.
Ее нельзя было назвать хорошенькой. У нее были веснушки, большие черные очки и уши, чьи кончики всегда торчали из спутавшихся мягких и прямых волос. Ей были свойственны мальчишеские ухватки – не в смысле развитой мускулатуры (спорта она боялась не меньше моего), а в смысле искренности, прямоты, доверчивости. Общением с ней я дорожил и любил слушаться ее, когда она велела мне почистить зубы или спустить воду в туалете. Ей нравилось со мной купаться, но, рад сообщить, при этом она никогда не раздевалась.
И все же я не очень любил своих воображаемых друзей – именно за их раздражающе размытые черты и нереальность. Чтобы потакать моим прихотям, мама шла на все – мало того, она наверняка лучше знала, как поступать с моими воображаемыми приятелями, чем с некоторыми из моих других, более хлопотных капризов. И, возможно, именно потому, что эти мои друзья помогли мне заслужить некоторое уважение, я удерживал их подле себя дольше, чем было необходимо. Сырок имела свое место за столом, и родители нередко о ней справлялись. Однако воображаемые друзья порой становились для меня менее реальными, чем для мамы, во всем мне потакавшей – воображение не есть утешение, к коему прибегают люди. Его можно расценивать и как признание в своего рода несостоятельности.
Зато в мой третий день рождения некий профессиональный театр марионеток сыграл у нас в гостиной «Спящую красавицу» для публики, состоявшей из детей маминых подруг, специально по такому случае приглашенных. Были убраны тарелки, с которых малыши ели пирог и ванильное мороженое, задернуты шторы, и среди дня возникла ночь – этот волшебный трюк я связывал лишь с послеобеденным сном. Зрители приняли спектакль восторженно, с сопением и хихиканьем. В конце комнаты была сооружена маленькая сцена, обрамленная синей тканью. Носок большого коричневого башмака, видневшийся под каймой драпировки просцениума, лишь на несколько минут напомнил о реальных размерах; вскоре меня уже поглотил уменьшенный масштаб сцены, меня как будто бросили в мензурку и сублимировали в совершенно новую субстанцию. Прежде я этой сказки никогда не слышал. Проклятие Карабаса, беда с Принцессой в Розовом саду, ее долгий сон и забавные позы застывших придворных, появление Принца и веселая свадьба – все это перенесло меня в мир рельефно вылепленных лиц, по которым можно без труда сулить о нраве, мир, где опасность неизменно предвещает беду, но терпит поражение и торжествует любовь. В этом ярко освещенном кубе мои душевные волнения слились воедино, ведь им придали четкие границы и все определялось логикой не жизни, но искусства.
Ибо, если воображаемые приятели были иллюзорны, то чрезмерно материальные люди, которые меня окружали, были попросту глупцами. И только эти миниатюрные фигурки – с затененным бородавкой крючковатым носом, с мотком глянцевитых белокурых волос, с кружевными манжетами, бархатными шлейфами, – только они казались светящимися изнутри и понятными, когда выныривали на сцену, оттолкнувшись от невидимого пола, бурно жестикулировали, смотрели мимо собеседника, точно слепцы, сотрясались от бесслезных рыданий, рычали или пищали, после чего бросались друг к другу с распростертыми дружескими объятиями и изгонялись за кулисы. В этом и заключался секрет воображения – его плоды были хилыми лишь для творца, тогда как на зрителя воздействовали сильнее самой жизни. Когда вновь были отдернуты шторы и к гостям, смущенно улыбаясь, вышли кукловоды – лысеющий муж с очкастой женой, – в душе у меня зашевелилась глубокая печаль.
Когда мне было семь лет, мать развелась с отцом. Мы с сестрой, разбуженные ораторскими голосами взрослых наверху, уселись в пижамах на ступеньки передней лестницы и принялись слушать выступления. Как странно, как занятно, что таким образом могло решаться, где мы будем жить и ходить в школу! Отец, мать и женщина, которая в итоге станет моей мачехой, по очереди произносили речи, хотя отец большей частью хранил молчание, разве что женщины иногда заставляли его что то проворчать. Мама говорила: «Если она тебе и вправду нужна, тогда у меня нет ни малейшего желания мешать твоему счастью, и все же, если мне позволят выступить в свою защиту…» Моя мама иногда путалась в сложноподчиненных предложениях с их непривычными оборотами, точно была юной дебютанткой в первом своем длинном платье.
Всё в этом совещании казалось драматическим – поздний час, официальный тон, даже убежденность в том, что вдруг, так сразу, может или должно решиться нечто важное. Вскоре мы с сестрой, сидя на дешевых зрительских местах темного лестничного колодца и вглядываясь сверху в яркий свет, поклялись друг другу стать соучастниками сего лицемерного действа: нас обоих соблазняла перспектива переехать в другой город и спровадить подальше нашего неуживчивого отца, но при этом оба мы притворились убитыми горем.
По настоящему же, конечно, соблазняла вдруг появившаяся возможность начать новую жизнь и оказаться в совсем ином, лучшем мире («Я перееду в любое место, где дети смогут пользоваться культурными преимуществами крупного города и соответственно проявлять свои способности», – говорила мама).
Возможность изменить жизнь приводила к еще более волнующей убежденности в том, что у человека есть нечто, называемое жизнью, удивительное существо, подобно младенцу, неслышно растущее внутри. Конечно, то, какую форму примет его тело и каким будет его характер – наряду с цветом глаз, ростом и чертами лица, – оставалось неведомым вплоть до момента появления на свет. Прежде чем услышать, как трое взрослых дискутируют по поводу и своей жизни, и нашей («Я не могу вести такой образ жизни», «У детей еще вся жизнь впереди»), я и не подозревал, что уже ношу в себе эту жизнь, этот трагический эмбрион. Для меня родительский развод был в первую очередь началом пути к самосознанию.
И еще он был избавлением от отца. Поскольку он весь день спал, виделись мы нечасто. Но иногда мама говорила: «Твой папа проснулся. Может, пойдешь, помассируешь ему спину?» Я неохотно входил в спальню, где задернутые шторы перекрашивали предвечерний свет. На кровати, под простынями, лицом вниз лежал обнаженный отец, похожий на морское чудовище, выброшенное на берег и тоскующее в пене прибоя. Смешавшиеся запахи ночного пота и затхлого сигарного дыма внушали благоговение. Я ковылял прочь и говорил маме, что он еще спит. «Нет, нет», – говорила она, улыбаясь, и приводила меня обратно. Я оглядывал комнату, в которую обычно меня не пускали. Стояла полная тишина, если не считать отцовского дыхания и тиканья его золотых карманных часов на ночном столике подле кровати. В полуоткрытом стенном шкафу виднелись его ботинки. О наличии одного из ботинок я догадывался лишь по яркой вертикальной полоске света, которая сопровождала меня, плавно перемещаясь по черной кожаной округлости над каблуком. На недосягаемой высоте нависал над ботинками пропахший дымом кашемировый Олимп всех отвергнутых, но могущественных отцовских «я»: его костюмов. А вот и кровать.
Я садился рядом с отцом и легонько поглаживал его по спине. Он что то одобрительно бормотал, и по пухлому туловищу я подбирался к плечам. Поры, некоторые в черную крапинку, казались огромными. Похоже, на нем систематически выступал пот, покрывая тонким слоем все тело. Я нюхал свою правую руку; запах был странный. Казалось, моя задача заключается в том, чтобы проползти по отцу, как одинокий альпинист, штурмующий глетчер с помощью лишь веревки и кошек. Даже окончательно проснувшись, он ничем этого не выражал, как будто состояние оцепенения было единственным, что задолжал крошке сыну отец – по крайней мере единственным, что сын согласился бы принять от такого большого отца.
Он лежал совершенно голый, но по пояс закутанный в простыни. В то время как мои простыни были маленького размера, достаточного для кроватки, где я спал во властной тени и тревожно интимном запахе моей чернокожей няньки, отцовские сверкали скульптурной белизной, были спутанными, широкими и свидетельствовали о взрослых ночах страсти или раздоров.
Потом, часом позже, он спускался к своему господскому завтраку, выбритый, в белой рубашке с шелковым галстуком и двубортном костюме, глядя на нас проницательным взором молодых, умных глаз и слегка покачивая головой, которую незадолго до этого я видел в непривычном, нерезком ракурсе. Он делался вежлив с кухаркой, почтителен с матерью, весел и язвителен со мной и сестрой – а ведь часом раньше он был всего лишь сраженным божеством, выделявшим холодный пот. Это превращение шамана в спутанном клубке простыней в насмешливого господина я объяснял ритуалом, совершавшимся перед зеркалом в ванной и бодрящим запахом карболового мыла и гамамелиса. Он изучал свое отражение в этом зеркале, до отказа открыв оба крана, как будто от удара полотенцем по запотевшему стеклу там могло проступить его истинное лицо – черенок его личности, если не вся цветущая ветка.
У папы был один весьма заурядный приятель – кажется, мелкий деловой партнер, – которого мы с сестрой обожали, потому что он давал нам деньги. Мы прозвали его «Долларом Биллом», поскольку он звался Уильямом и всегда давал нам по доллару. Хотя мы ни в чем не нуждались и смутно сознавали, что наш образ жизни требует множества долларов, эти незримые деньги не имели для нас никакого значения по сравнению с реальным доходом, который приносил Доллар Билл. Предложи нам Гитлер или сам дьявол один единственный доллар за головы наших родителей, мы, не задумываясь, отрубили бы их и совершили этот удачный обмен, предъявив объемистые окровавленные свертки. Какими же мы были алчными – мы, столь рано узнавшие цену доллара, его дурную славу! Как подлизывались мы к Доллару Биллу, крепко обнимая его за ноги и целуя в шею! Как повизгивали от возбуждения, когда высматривали его на тропинке, ведущей к дому! Взрослые хором гоготали над нашим шутовским золотоискательством, с удовольствием глядя на то, как подражаем мы им в их собственных слабостях – с таким же удовольствием можно было бы наблюдать за шимпанзе, которые пытаются сесть верхом или в напыщенной и непристойной имитации демонстрируют людское желание, не столь пламенное, но такое же неотступное.
В каком то смысле все папины доллары были колесиками, на которых бесшумно двигалась мебель нашей жизни. Каждый доллар имел свое назначение и был спрятан с глаз подальше. И все таки Доллар Билл избавлял два доллара в неделю от их таинственной функции. Мы любили его так, как не любили никого из своих знакомых.
Как то раз мама так прогневалась на меня, что попросила отца меня выпороть. Он затащил меня в свою спальню. Кровать была уже аккуратно застелена выглаженным бледно желтым атласным покрывалом, в котором, как в начищенном старинном зеркале, отражались не то размытые силуэты, не то свет и тени. «Снимай штаны», – сказал отец. У меня уже начался приступ удушья, астматического удушья от страха перед болью, казавшейся невероятно мучительной оттого, что я понятия не имел, когда она на меня обрушится и как долго продлится. Самым страшным в этой ситуации была моя полнейшая беспомощность, и я судорожно глотал воздух, пытаясь найти в нем спасение, справедливость или хотя бы милосердие. Меня охватил панический страх. Я страстно желал убежать или внезапно исчезнуть в клубах искусственного дыма, а потом вновь возникнуть, точно перепуганный белый зверек из под цилиндра, осторожно принюхивающийся к резкому запаху. Мне казалось, я сумею разжалобить отца. Я нехотя, но искренне (кроме искренности, мне нечем было на него воздействовать) произнес: «Прости меня, я больше не буду».
Однако он уже рассердился. От ненависти, самого сильного из всех чувств, которые он когда либо ко мне испытывал, его лицо делалось всё моложе. Взгляд его перестал быть туманным, загадочным взглядом взрослого, неотрывно смотрящего на голую стену или запутавшегося в сетях мысли. Теперь его взгляд был наивным и любопытным и казался мне взглядом такого же ребенке, как я. Меня настиг и обогнал пронзительный крик. Я почувствовал, что этот крик вселился в меня, что он принадлежит голосу, вырвавшемуся на волю, голосу такому сильному, какого я в жизни не слышал – даже, казалось, сильнее моего страха.
Завладев мною, крик не затихал. Это был вопль возмущения против насилия, творимого руками ребенка не старше меня, но менее покладистого – бессердечного мальчишки.
Отец стащил с меня штаны и толкнул меня на блестящее покрывало. Вновь и вновь с силой опускался ремень, чересчур длинный и чересчур шероховатый, на мой вкус, который вдруг сделался на удивление эпикурейским. Единственная отрада приговоренного – это презрение, особенно презрение эстетического свойства. В тот миг жизненные силы покинули мое тело, сосредоточившись в маленькой, жесткой железе горькой правды, в железе, коей суждено было до конца моих дней выделять во мне свой яд. Наконец мама, к вящей своей выгоде опоздав, ворвалась в спальню и попросила пощады. Она даже получила удовлетворение, обвинив отца в чрезмерной жестокости.
До окончания бракоразводного процесса и учебного года мама переселила нас с сестрой в гостиницу, стоявшую среди муниципальных домов в стиле тюдоровской деревеньки – сплошь оштукатуренных, деревянно кирпичных. Казалось, всю ту весну непрерывно шел дождь. Каждый день после школы я отправлялся бродить по незнакомым улицам, почти безлюдным. Густые, чистые цвета светофоров сияли сквозь дождь и покрывали мокрую мостовую длинными пятнами, которые казались съедобными. Зеленый, желтый, красный. Щелчок в ящике. Потом красный, желтый, зеленый. Я обнаружил церковь, увитую плющом и приземистую, с полукруглыми арками и выкрашенными в мрачные цвета окнами, а внутри пропахшую мастикой для пола. Миновав гулкий, безлюдный проход между рядами, я наткнулся на резную деревянную дверь сбоку от алтаря. Согласно надписи, это был кабинет священника. Я постучал. Дверь открыл приятный мужчина в темной пиджачной паре.
– Да?
– Вы и есть священник?
– Да.
– Мне бы хотелось с вами поговорить. У меня проблема.
– Для этого я здесь и нахожусь. Входи.
Кабинет с его пишущими машинками, картотеками, потолочными лампами дневного света и бачком для питьевой воды казался приспособленным для продуктивной работы. Он настраивал на практический, деловой лад. Хозяин жестом велел мне сесть в зеленое кожаное кресло. Потом он сел за письменный стол и посмотрел мне в глаза.
– Вы очень заняты?
– Нет. Несколько минут у меня есть. В чем проблема?
– Разводятся мои родители.
– Это тебя беспокоит?
– Да. То есть, наверное.
– Ты будешь жить с матерью?
– Да.
– А с отцом хотел бы жить?
– Нет.
– Ты не любишь отца?
– Господи, конечно люблю!
– Может, ты не хочешь, чтобы родители разводились?
Сквозившее в его взгляде сочувствие вынудило меня сказать «не хочу». Сказав это, я осознал, что одна единственная лживая фраза превратила меня в сказочного персонажа – совсем как в театре марионеток: «Я не хочу, чтобы они… не хочу». Я почувствовал, что становлюсь красивее. У меня затеплилась надежда, что священник пригласит меня к себе домой и примет заботу обо мне на себя, или по крайней мере расскажет моей маме, как чудесно я себя вел. Я надеялся, что священник поведает своим прихожанам о замечательном маленьком мальчике, который был у него однажды в дождливый день.
– Могу я что нибудь сделать? Чтобы они снова сошлись?
– Скорей всего нет. Ты можешь молиться за них, за то, чтобы оба приняли наилучшее из решений.
Я опустил глаза, но подумал, что в молитвах нет никакого проку. Поднявшись, я поблагодарил священника. Он проводил меня до двери и велел приходить еще. Мне стало интересно, возьмет ли он меня на руки, но этого он не сделал. Взамен он протянул мне руку, что мне не очень понравилось, поскольку я не знал, как надо ее пожимать. К тому же в этом жесте я углядел попытку отнестись ко мне с уважением, как к самостоятельному молодому человеку. А я не был уверен, что хочу быть таковым.
Роль не по годам развитого ребенка, которую я взял на себя в этом мире, удавалась мне лишь потому, что мир казался таким же нереальным, как сцена, прорезаемая лучами прожекторов и лишенная четвертой стены, дабы многочисленная, но невидимая во мраке публика могла насладиться зрелищем. За каждым моим шагом зорко следили. Если я поворачивал направо, а не налево, кто то заботливо обращал на это внимание. Если я повторял волшебные слова, их записывали и считали приказом. Эти зрители, несомненно, существовали, хотя я еще не успел их узнать, однако тот бессловесный спектакль, что они смотрели и где я играл решающую роль, был всего лишь подобием подлинных чувств. Эти слезы были из клея. Постепенно до моего сознания доходило, что я становлюсь весьма важной персоной, публика же предчувствовала это с давних времен. Кто они были, эти зрители? Я вглядывался в вечернее небо, надеясь увидеть их в развевающихся на ветру белых мантиях с пропитанными кровью подолами. Когда у меня бывал сильный жар, я слышал их голоса.
Мы переехали в город, расположенный в сотне миль к северу, и там поселились в роскошной гостинице, уютной и респектабельной, с неглубоким мраморным бассейном для золотых рыбок в вестибюле и маленьким бархатным канапе в лифте. На последнем этаже, в подсобке рядом с двойными дверьми, выходившими в бальный зал, специальный работник занимался утюжкой и чисткой одежды. Окна бального зала всегда были занавешены и украшены тяжелыми портьерами, но я нашел маленькую, не выше двух оконных стекол, дверь, которая вела на узенький балкончик. Балкончик этот явно не использовался по прямому назначению и представлял собой всего лишь посыпанную гравием полоску битума с ограждением из каменных декоративных урн. В хорошую погоду я прятался на этом потайном балкончике и читал. Больше всего мне нравилась книга о пропавшем дофине. Иногда в бальном зале появлялись длинные банкетные столы, накрытые скатертями и украшенные букетами цветов, а между ними – ряды бархатных с позолотой кресел. В другие дни в зале оставались только лишенные скатертей обшарпанные деревянные столы на круглых металлических ножках, да затхлый запах табачного дыма.
В раннем детстве я почти не знал свою мать. Дома она бывала редко, и я оставался на попечении няньки. По ночам, когда я уже лежал в постели, мама, прежде чем надолго уйти из дома, иногда на минутку присаживалась рядом со мной. От нее исходил крепкий запах незнакомых духов, а лицо ее тускло мерцало под большой, закрывавшей подбородок вуалью – сеткой с вытканными там и сям летящими черными птицами. Руки ее были затянуты в белые, отталкивающе мягкие кожаные перчатки. Своим высоким, резким и дрожащим голосом она пела мне «Мы встретимся с тобой в пору цветенья яблонь». Казалось, во время пения птицы начинают шевелиться, и я воображал, впадая в дрему, что и они исполняют для меня серенаду.
Теперь я виделся с ней намного чаще, и она стала для меня более реальной. У нее были чудесные карие глаза, ясные и проницательные, взгляд которых менялся вместе с ее переменчивым настроением – точно так же, по слухам, жемчуг реагирует на украшаемые им разные тела. Задев ее чувства, нетрудно было довести ее до слез. Когда она плакала, я приходил в отчаяние и не отставал от нее, пока она не успокаивалась. Я хотел, чтобы она была счастлива и, накопив денег, покупал ей подарки. Если она ими пренебрегала, у меня портилось настроение и опускались руки. Но при всем при том она умела концентрировать внимание. Будучи от природы женщиной расточительной и импульсивной, она, тем не менее, иногда надевала очки, подпирала рукой подбородок и часами обдумывала правовой или деловой документ. Она совершенно неподвижно сидела на краешке стула, едва касаясь ногами пола, потому что была очень маленького роста.
Она не обладала чувством юмора, разве что по провинциальному вульгарно хохотала, услышав глупую или сомнительную шутку. В такие моменты она делалась похожей на свою мать, неграмотную фермершу, которая хлопала себя по коленкам, покатываясь со смеху над россказнями коммивояжера, а потом, расправив перышки, точно промокшая птица, вновь начинала трезво смотреть на вещи. Мама не питала никакого интереса к «теории», как она именовала идеи. Ее интересовали только планы и конкретные договоренности – все детали повседневной жизни. На них сосредоточивалось все ее внимание, и изучение их вызывало у нее приятное чувство, что она ведет упорядоченную жизнь. Планы причиняли мне сплошные страдания. В тот миг, когда из бардачка в машине извлекалась карта или листался календарь, я погружался в воспаленные фантазии.
Мамин интерес к планам и договоренностям сосуществовал с весьма своеобразным представлением о том, в чем эти договоренности должны заключаться, и безумными капризами, которые могли уничтожить всё, чего она так методично добивалась. Наивная и гордая в период своего развода, она хотела сохранить не только деньги, но и престижный адрес. Она решила, что мы втроем поселимся в этой дорогой гостинице, в однокомнатном меблированном номере с двумя односпальными кроватями, а мы с сестрой будем по очереди спать на полу. Впервые в жизни наша мама устроилась на работу, к тому же на такую, где ей приходилось задерживаться допоздна. По вечерам она ходила на свидания или сидела в ночных клубах в центре города. Поскольку дома она бывала редко, ужинал я большей частью в одиночестве, в гостиничной столовой. Сестра, дабы избежать моего общества, ела в другое время.
До развода маме почти никогда не приходилось выписывать чек. Ныне же наше финансовое положение изрядно пошатнулось, и мы едва не оказались на мели. Мама купила норковую шубку, но экономила на еде, купила аляповатой расцветки «Линкольн» с открывающимся верхом, но отказалась вести сестру к ортодонту, отправляла нас в дорогостоящие летние лагеря, но не поездом, а автобусом. В те редкие вечера, которые она проводила дома, она много пила и слушала сентиментальную музыку. В одну из зим она так заездила пластинку «Час настал», что отверстие в центре увеличилось до размера десятицентовика, но тоскующий голос все равно не умолкал. Другой зимой тот же голос, гнусно вибрируя, пел «Теннесси вальс».
Когда мама приходила в уныние, от ее тела исходил запах физического отвращения к самой себе; вздыхая и стеная, она расправлялась с этим своим чувством, точно с горой белья, которую должна была перестирать, точно с грязной и тяжелой, унизительной работой. Потом происходило что нибудь хорошее. Кто то говорил ей комплименты или же к ней проявлял интерес мужчина, и – вуаля, она уже не только ни в чем не уступала другим людям, но и во всем их превосходила. Кошмарная стирка бывала позабыта. Сидя в своем кресле, она расправляла плечи, и на лице ее играла улыбка Первой Леди.
Множество праздничных вечеров, в том числе и те, когда мне исполнилось восемь, девять и десять лет, я провел с мамой в ночных клубах. Дабы сэкономить деньги, она делила на двоих простое блюдо из макарон, а потом, пока мы жадно разглядывали мужчину у стойки, порцию за порцией заказывала виски со льдом. Обратил ли он на маму внимание? Пришлет ли он ей стаканчик виски? А может, его отпугнет мое присутствие?
Мама познакомилась с красавцем гораздо моложе нее, который хотел, чтобы она купила ему лагерь для рыболовов в Кентукки. К счастью, из за его алчности ей в конце концов пришлось его бросить. Однажды, когда мы ехали к нему в Кентукки, мама настроила приемник на станцию, передававшую песни в стиле «хиллбилли», а мы с сестрой принялись пародировать южный акцент и слащавые тексты. Как только мы приехали, красавец, усатый и надушенный, повез нас рыбачить на лодке, взятой напрокат. Шел дождь. Никто ничего не поймал. Когда красавец забрасывал удочку, все должны были хранить полное молчание – будто бы для того, чтобы не сглазить. Ночью мы с сестрой спали на койках в доме сестры красавца. Мама выглядела непривычно ошарашенной и обращалась с нами так вежливо, словно мы с сестрой были гостями, которых она почти не знала. Она говорила о наших достоинствах, о своих неприятностях, о своей способности восстанавливать силы. Красавец положил мне на плечи свою сильную руку, но когда мама вышла из комнаты, тут же ее убрал. Вечером его семья устроила совместные посиделки с нашей. Взрослые непринужденно болтали, передавая друг другу миску с орехами и щипцы. Удалось полакомиться и молчаливым детям в пижамах, заляпанных апельсиновым соком. Мама пыталась уговорить нас поселиться в этом грязном доме, пропитанном запахом топленого сала. Она уже теряла интерес ко мне и охотно отдала бы меня на попечение этого красивого кретина.
Ночью они поссорились. Помолвка была расторгнута, и наутро мы вновь сидели в машине, заспанные и измученные, орал приемник, заметно потеплело, не по сезону рано расцвели знакомые растения. Мама повела занудную речь о нашей жизни. Она опять принялась расспрашивать нас об отце, о том, как он ведет себя по отношению к новой жене. Каждый искаженный или приукрашенный факт, который мы ей сообщали, она вплетала в некое грубое полотно. Потом она рвала его на части, и все начиналось сызнова. Отец скоро бросит свою жену, нет, он никогда ее не бросит, эта женщина его шантажирует, нет, он ее любит, он благородный человек, нет, он человек беспринципный, он нас подвел, нет, он нам все еще предан, она ему надоест, нет, она прирожденная чаровница, это всего лишь приключение, это на всю жизнь, благодаря ей он возвысился в собственных глазах, благодаря ей он упал в собственных глазах, скоро он вернется, он не вернется никогда – да, моя мама была занудной Пенелопой, она плела ткань своих небылиц, а потом разрывала ее на лоскуты.
Наделенный тайной властью, я слушал все это с улыбкой.
А потом у мамы появлялись другие мужчины – один денежный мешок из Калифорнии, который был католиком и по утрам подавал ей в постель разбавленное бренди. Или армейский офицер со спортивной машиной, с которым она познакомилась в Хот Спрингзе, штат Арканзас. Или еврей из Чикаго с парусной шлюпкой, сигаретами «Кэмел» и кожей, которая очень быстро загорала на солнце. Пока мимо проносились города заодно с сельской местностью, мы часами анализировали побуждения этих людей. Мы распевали песни. Слушали новости. Показывали друг другу тамошние красоты. Но вскоре мы вновь заговаривали о Хербе, Билле или Эйбе. Скучает ли он по маме? Серьезные ли у него намерения? Встречается ли он с другой? Следует ли маме быть пожестче?
Мама толстела, вздыхала у телефона, плакала, строила гипотезы, вынашивала планы обольщения или мести, и все ее методы – то есть вся ее беспомощность – заставляли сестру все больше и больше ее стыдиться. Мы были неудачниками, идущими на «верное дело». Неудивительно, что честность стала иметь такое значение для сестры, рассказывающей о себе такие вещи, которые окончательно подрывают ее репутацию. Признай она поражение с самого начала, и кое что было бы достижимо: искренность, к примеру, или перспектива не казаться смешной.
Мамина беспомощность приводила сестру в замешательство и переполняла стыдом. Она приходила в замешательство, когда мама убежденно и упрямо кружила в разговоре вокруг да около отсутствия. Мама утверждала, что Эйб попросту водит ее за нос, у него десятки женщин, а она – всего лишь очередное увлечение, к тому же обремененное двумя отпрысками. За какие то полчаса она убеждала себя в том, что он слишком часто о ней думает и поэтому ее боится. Она для него слишком образованна и умна, слишком благородна и энергична. Она его пугает. Мне не было стыдно. Когда рассудок мой запирался на все замки и переполнялся грезами, я был холоден и равнодушен.
А как страстно мама желала, чтобы зазвонил телефон! Когда сестра достаточно повзрослела, чтобы ходить на свидания, она тоже начала дожидаться звонков. Мужское пренебрежительное отношение к женщинам казалось мне невероятным. И как только этим мужчинам удавалось устоять против столь сильного желания?
Все эти ожидания превращались, естественно, в питательную среду, в которой плодились новые культуры умозрительных гипотез. Может, он не звонит, потому что хочет что то доказать? К примеру, свою независимость? Мужчины попадаться в сети не любят. Или то, что он способен будить желание? А может, он нашел себе другую? Или он просто стесняется и сам ждет звонка? Мне почти хотелось стать мужчиной, но мужчиной решительным, способным раз и навсегда положить конец всем этим мучениям. С другой стороны, я хотел мужчину иметь. Мне казалось, я прекрасно знаю, как заполучить его и удержать подле себя. А если что – и как наказать его за пренебрежительное отношение.
И все эти абстрактные гипотезы строились, как я заметил, рядом с упорно молчавшим телефоном – великолепным, блестящим черным доказательством тщетности страстных желаний. Ни одна мысль, ни одно возведенное из мыслей архитектурное сооружение, даже самое замысловатое, не могло заставить этот телефон зазвонить. Красота, молодость, обаяние, деньги – вот что требовалось для достижения цели. Все прочее (великодушие, достоинство, вызывание духов страсти) было лишь жалким суррогатом реального, чарующего животного начала.
А потом мама обращала свой ревнивый, вечно бегающий, беспокойный взгляд на меня. Мы с ней прекрасно понимали друг друга, по крайней мере так считала она. Я был мужчиной куда более зрелым, нежели те подонки, с которыми она встречалась. Я чутко улавливал малейшую перемену в ее настроении. Не будь я ее сыном, я стал бы ее лучшим другом – или она вышла бы за меня замуж.
И все же (все быстрее и быстрее крутились колеса) без мужского образца для подражания мне грозила опасность ненормального развития. Я не должен был становиться маменькиным сынком. Не должен был становиться неженкой. Не должен был чересчур полагаться на маму. Именно по этой причине ей так не терпелось вновь выйти замуж – она хотела, чтобы у меня появился подходящий образец мужского поведения. Не составляло секрета, что дети разведенных родителей растут ущербными, что страдает их сексуальность.
– Ты нормально развиваешься? – спросила мама, когда мне исполнилось десять.
Мой ответ ее поразил, хотя я полагал, что он ей понравится!
– Я не хочу переживать половое созревание. – В пример я привел сестру. – Она уже ведет себя как чокнутая. Я так и вижу, как стою на вершине холма, над пустынной долиной, через которую мне ни за что не перебраться. Наверно, я уже никогда не буду таким спокойным, как прежде.
Мама, я и сестра – трое несчастных людей, и все таки благодаря неиссякаемому маминому оптимизму мы не допускали и мысли о том, чтобы строить из себя благородных страдальцев.
– Дети, – сказала мама, когда в будний день везла нас из школы, – мы едем в отпуск. Разве не чудесно! Мы отправляемся во Флориду! Просто дух захватывает!
Жизнь наша во всех отношениях была интереснее, чем у других, и мы чувствовали свое превосходство. На Рождество мама подсчитывала присланные ей открытки, как будто они представляли собой точное цифровое выражение ее достоинств. Если кто то не удосуживался послать ей открытку, это ос задевало, она начинала беспокоиться, сомневаться в себе – а потом попросту выбрасывала обидчика из головы, а то и из жизни («Не таким уж он был и другом. Сама не знаю, зачем я вожусь с такой вшивотой»).
Мы с сестрой целый день сидим одни в нашем гостиничном номере. Мама после работы отправилась на свидание. Нам велено поесть в столовой внизу («Когда приду, тогда и приду, обо мне не беспокойтесь»). Мне десять лет, сестре четырнадцать. Ей хочется стать медсестрой. Под горячей водой из под крана она «стерилизовала» мамины ножницы и пинцет. С маминого разрешения она купила длинный рулон марли. Она уговаривает меня лечь и притвориться больным.
– Бедняжка, – говорит она чужим мелодичным голосом, только взгляните на этот ожог.
Она жалеет меня и принимается утешать. Она – сестра милосердия.
– Ага, мне очень больно. Видите ли, я кипятил воду…
– Тс с с! – прерывает она меня. В реальной жизни она вечно затыкает мне рот; в выдуманной больнице она заставляет меня замолчать в интересах моего выздоровления. – Как только я сменю повязку, вам сразу станет гораздо лучше. Не шевелитесь, пожалуйста. Я не сделаю больно.
Обоих одолевает скука. Еще только шесть часов декабрьского вечера, а небо за тонкими как паутинка гостиничными занавесками (от них пахнет угольным дымом) давно потемнело. Телефон молчит весь день – никто из нас не пользуется популярностью, это очевидно. Ни я, ни сестра, ни мама.
– Ой! – хнычу я. – Повязка слишком тугая!
– Ничего подобного!
– Нет, тугая!
– Нет, не тугая!
– А я говорю, тугая!
– Ну и играй один! – говорит сестра. – Я с тобой больше не играю. Хочешь знать, почему? Хочешь? Хочешь знать, почему?
Я уже сижу на кровати и испытываю чувство неловкости, жалея о том, что пожаловался на тугую повязку.
– Я скажу тебе, почему: от тебя скверно пахнет, вот почему. – Сестра вплотную приближает свое лицо к моему. Незаметно для нее выпала одна из ее заколок, и лицо ее обрамляет вдруг неожиданно взрослая прическа, из которой выбивается прядь волос, ласкающая ей плечо. Сестра так близко, что слегка касается волосами моей щеки.
– Ничего подобного, – неуверенно бормочу я. Может, и вправду от меня скверно пахнет? Но откуда этот скверный запах исходит? Изо рта? Из задницы? От ног? Мне странно хочется улизнуть в ванную, закрыть рот и нос ладонью и проверить, не пахнет ли у меня изо рта, а потом посмотреть, нет ли буроватых пятен на нижнем белье. А вдруг этот скверный запах угнездился внутри, вдруг душа моя гниет, подобно отвратному камамберу?
– Нет, пахнет. От тебя скверно пахнет, ты мне просто противен. Где бы ты ни появился, от тебя везде скверно пахнет, от тебя может весь дом провонять, и после этого мне, по твоему, может нравиться, что все считают тебя моим братом? А посмотри на свои огромные ноздри! Да ты просто девчонка, даже бейсбольный мяч бросать не умеешь, так только девчонки бросают, ты даже ходишь не по людски, ты просто убогий. Точно, убогий. Я не шучу.
Вот это уже очень похоже на правду. Я всем мешаю – маме, сестре, а особенно – самому себе. Я не имею права на то место, которое занимаю. Куда бы я ни вошел, везде я отравляю атмосферу.
– Посмотри на свои ногти, – говорит сестра, схватив мою руку и сунув ее мне под нос. – У тебя же под ними черным черно. Ты же дрянь. Настоящая дрянь. Наверно, это какашки. Ты что, играешь своими какашками? Ты играешь какашками, ты играешь какашками, ты играешь какашками…
Я не в силах ни заткнуть ей рот, ни высвободить свою руку. Она уже схватила подушку и тычет ею мне в лицо.
– Что, не нравится, не нравится? Поиграй своими какашками, – продолжает бубнить она.
Я поворачиваю голову, чтобы глотнуть воздуха, но она уже тут как тут, чтобы вновь прижать мне к лицу подушку. Ее страшные слова все звучат, хотя подушка их заглушает. Чтобы я не смог приподняться, она давит мне коленом на грудь.
Боясь задохнуться, я в бешеном приливе энергии отталкиваю ее от себя. Я хватаю ножницы для ногтей и вонзаю ей в руку. Хлещет кровь. Я роняю ножницы – они падают на пол. Я объят ужасом, я – индеец, от страха и отвращения прыгающий на одной ноге, издавая жалкий, страдальческий боевой клич: «Ох! Ох! Ох!" Однако сестра уже превратилась в ученого, в доктора. Она следит за тем, как пульсирует кровь, как образуется и наконец свертывается лужица на ладони.
– Потрясно! – благоговейно шепчет она.
Когда возвращается мама, я уже измучен слезами раскаяния. Я рыдал на кровати, рыдал и рыдал от сознания вины и от страха перед наказанием. Услышав, как захлопнулась дверь, я поднимаю голову.
– Я не нарочно! – кричу я. – Я поранил ее, но я не нарочно!
– Это еще что за новости! Что здесь происходит? – кричит мама, швыряя свои свертки к моим ногам на кровать. Невозмутимой кажется только сестра. Она забинтовала себе руку, вновь заколола волосы и надела чистую ночную рубашку. Она спокойно сидит возле лампы и читает. Своей раной она гордится, ранение сделало ее важной персоной.
– Девочка моя! – восклицает мама, бросаясь к сестре.
Повязка снимается, и рассматривается рана. Я уверен, что мама в недоумении, ведь обычно я бываю жертвой сестры. Обычно я – добрая душа, слишком добрая для этого мира, слишком чистая для такой доброты, сама кротость, овечка. То, что в овечьей шкуре обнаружился волчонок, не соответствует привычным маминым предрассудкам, той истории нашей жизни, которую она рассказывает самой себе. Она сидит на краешке кровати, точно жрица Фемиды, спокойная и рассудительная, испытывающая разочарование, но исполненная решимости казаться беспристрастной.
– Начните сначала. Расскажите мне обо всем, что случилось.
Мы с сестрой наперебой пытаемся друг друга перекричать («Это не я, это ты, да да, ты!»). Мама открывает бутылку бурбона и заказывает по телефону лед и сельтерскую.
Наконец улеглись и общий гнев, и мой страх, и злоба сестры. Мы умолкаем. Настал мой черед спать на полу; ночью маме с сестрой достанутся кровати. Расстроенные, смущенные, мы молча сменяем друг друга в ванной. Мама огорчена.
– Дети, разве нельзя себя хорошо вести? Хотя бы один вечер, Вам что, трудно? За что вы так ненавидите друг друга? Вы ведь друг друга ненавидите? Вы хоть скучаете по отцу? Я скучаю. Не понимаю, как такой прекрасный человек мог бросить меня ради этой дешевки… этой простушки, этой подлой женщины.
По мере того, как пустеет бутылка, ее бурая жидкость, точно заливаемый в лампу керосин, постепенно, слово за словом, разогревает отчаяние.
К утру мама решает, что все мы заслужили некое удовольствие для поднятия нашего подавленного настроения, нечто культурное и ободряющее. Сестра жалуется на боль в руке и отказывается выходить из номера.
– Ну что ж, если тебе по душе такое ребячество, я возьму с собой только твоего брата. Он мальчик инициативный и ко всему относится без предубеждения. Он хочет учиться.
Вдвоем с мамой мы едем в центр, в музей. В дороге мы настраиваем приемник на станцию, которая передает классическую музыку. Мы пытаемся отгадать композитора: мама за Гайдна, я за Моцарта. Оба мы ошибаемся – это ранний Бетховен. Она просит меня ей почитать.
– Ты же знаешь, я лучше воспринимаю на слух, – добавляет она.
В книге, которую она взяла с собой, содержится нечто ободряющее, воодушевляющее. Каждое меткое слово, каждое поэтически выраженное обобщение вызывают у нас восторг.
– Замечательно!
– Я хочу выучить это наизусть!
– Переверни страницу обратно, давай прочтем это еще раз.
– Откуда у автора берутся эти великолепные фразы?
Когда мы добираемся до музея, оба мы уже светимся мудростью и возвышенной любовью к культуре и гуманизму. Я позабыл о том, что скверно пахну. Мало того, я уже замечательно пахну, я просто пасхальный агнец, только что принесенный в жертву в виде сладкого глазированного пирога. Мы стоим перед мрачным шедевром испанского Ренессанса – Христом, чьи раны ужасающе глубоки и черны, чья кожа синевато серого цвета. Христос больше похож не на Бога, а на наркомана, которого зашвырнули сюда, в этот общественный морг, после смертельной передозировки – следы уколов еще не затянулись, но уже не кровоточат.
Маму бросает в дрожь.
– Не люблю, когда тоску нагоняют, – шепчет она и поспешно уводит меня к французским импрессионистам.
На улице, в слабом свете зимнего солнца, она вдруг берет меня за руку и говорит:
– Мне кажется, ты прекрасный собеседник. Когда ты рядом, я чувствую такое полное духовное слияние, что совсем о тебе забываю. По моему, мы с тобой – две половинки одной души, а ты как думаешь?
Я заглядываю в глубь ее глаз и отвечаю:
– Да. Я чувствую, что ни с кем еще не был так близок.
Вновь я обрел покой – но покой гробовой. Когда психолог подверг меня тесту с чернильными пятнами, в абстрактных очертаниях я не увидел людских фигур – лишь кладбища, бриллианты, да бальные залы. Я возомнил себя Юпитером или его тайным, лишь с виду беспомощным воплощением. Год мы прожили в пригороде, столь новом, что он еще достраивался в полях краснозема: сетка прямых улиц, названных в честь певчих птиц, возникала на земле, как решетка теста на пироге. По улицам Малиновки, Танагры и Синицы я гонял на велосипеде. В грозу я крутил педали так быстро, что надеялся угнаться за гонимым ветром дождем. Проносясь сквозь колючие теплые струи, я, согласно своему тайному магическому ритуалу, помахивал правой рукой. Мир, получив сигнал от своего властелина, принимался стонать, вращаться, озаряться вспышками молний. Наконец то воображение, как формочка на апельсине, охватывало собою всю вселенную моих помыслов.
Я строил песчаные замки, величественность которых способно было постигнуть лишь море, зимой я воссоздавал свои царские чертоги и кортежи в снегу. Всем правила императрица – исполненная величия затворница, – бессонными ночами она бродила по бесконечным и мрачным, полуразрушенным коридорам. Ей, видите ли, предоставили нечто новое, с мансардной крышей, но она все равно чувствовала, как тянет ее в куда более древние покои, давние и далекие, в комнаты с низкими потолками, освещенные пламенем свечей у икон и полные дыма, в котором творились такие ужасные вещи, в котором рождалась или безжалостно умерщвлялась история. Коченея от холода, с полуотмороженными пальцами рук и ног, с насморком и слезящимися глазами, я стоял еще полчаса над своим сероватым кремлем, несмотря на то, что уже смеркалось, а часовню для коронации пожелтил некий бездомный пес. В вечернем воздухе раздавалось лишь шуршание снеговых цепей на колесах проезжавших машин. В стеклянных фарах уличных фонарей распустились вдруг цветы неяркого света. Фары, появлявшиеся из за поворота прорезали меня насквозь – так я заледенел, такой прозрачной стала приплясывающая на морозе свита моей страдающей бессонницей повелительницы. Все дальше и дальше проникала царица в не отмеченные ни на одном плане таинственные закоулки своего дворца; шуршание, шуршание. Она отдернула кожаный занавес и вошла в удивительно маленький тронный зал. Там, в стоявшем на возвышении кресле, сидел скелет с браслетами, напоминавшими кандалы, на запястьях и в золотом головном уборе, наполовину въевшемся в крошечный бурый череп.
Во мне жили три человека: мальчик, от которого скверно пахло, когда рядом была сестра; мальчик, не по летам умный и добрый, когда рядом была моя мама; но когда рядом не было никого – вовсе не мальчик, а воплощение власти, неограниченной власти.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Словно руки слепца, изучающие лицо, память задерживается на знакомых или любимых чертах, отбрасывая все остальное как не более чем изгиб, бугорок или плоскость. Лишь эти черты – эти ресницы, щекочущие ладонь, как крылышки светлячка, это дыхание, жарко пульсирующее на костяшках пальцев, этот дрожащий кадык, – лишь эти черты кажутся привлекательными, эротичными. Однако писатель воскрешает на бумаге иные, давно позабытые подробности. Он даже составляет из своих импровизаций совершенно новое лицо, никогда прежде не попадавшееся ему на глаза, портрет собственного вымысла. Бузони однажды сказал, что он высоко ценит те легковесные пассажи, которые композиторы сочиняют для перехода от одной «серьезной части» к другой. По его словам, такие искусные, но второстепенные переходы говорят о композиторе больше – как профессиональный жаргон его воображения, – нежели тщательно продуманные бравурные моменты. Все это я говорю в надежде на то, что небылицы, которые я сочинял для перехода от одной жалкой правды к другой, могут что то значить – могут даже очень много значить лично для вас, мой чудаковатый, терпеливый, добросовестный читатель, готовый уделять такое большое внимание сущим пустякам, более терпеливый и более уважительно относящийся к жизни, к живым существам, чем автор, коему вы позволяете вновь на минуту возникнуть на этих страницах.
В одиннадцать лет я начал каждый день после школы заходить в книжный магазин рядом с гостиницей, где я жил вместе с сестрой и мамой. Я был очарован женщиной, которая там работала. Она двигалась, говорила и даже пела так, словно находилась не в маленьком магазинчике, а на огромной сцене. Мне приходилось видеть, как дородная и кокетливая примадонна изображает на сцене Кармен, и казалось, что моя знакомая просто создана для этой роли – крестьянская блузка, до такой степени протертая на плечах, что виднелись полукружья большой груди; черные волосы, стянутые сзади в конский хвост, который едва ли не сам по себе вспрыгивал ей со спины на плечо, где устраивался, как любимый зверек, пока она терлась о него щекой; тонкая талия, по садистски стянутая крепким черным поясом со шнуровкой спереди; широкие покачивающиеся бедра под длинной юбкой, которая обвивала ее тщательно проглаженными складками; и маленькие плоские ступни с крашеными ногтями, обутые в сандалии, коим она оставалась верна даже в снежные дни. Она поливала себя духами с сильным запахом вожделения, внушавшем мысль не о девушке и не о матроне, а скорее о перезрелой кокетке из тех импозантных красавиц, которых в девятнадцатом веке вполне мог бы взять себе в любовницы какой нибудь слабовольный король. Это благоухание, столь же бесстыдное, как и ее полуобнаженное тело, вздымалось волнами, дабы утаить – или улетучивалось, дабы обнаружить – другой неизменный ее аромат, запах зажженных сигарет. Она могла часами сидеть с раскрытой книгой на высоком табурете за прилавком, болтать ногой, пиная свою плиссированную юбку, и одну за другой вонзать сигареты в маленькую черную пепельницу из нью йоркского ресторана. Я видел по телевизору, как хозяин нью йоркского ночного клуба представляет зрителям знаменитостей; ныне почти такой же романтический ореол окружал эту курящую женщину. Все ее окурки были перепачканы кроваво красной губной помадой. Растущая гора тлеющих окурков походила на разрытый могильный холм, жуткое корыто с четвертованными телами.
Затягиваясь сигаретой, она мурлыкала что то гортанным голосом, потом выпускала дым, откашливалась и делала паузу; брови ее взвивались, дрожащая верхняя губа кривилась с одной стороны, открывая крупный, весь в красных пятнах передний зуб, отвисала челюсть, выпрямлялась спина, сотрясались мощные плечи – и раздавался невероятно высокий звук головного регистра. Потом бойко, на одном дыхании, несколько тактов из гнусавого Гуно, гаммы исполненные в виде приглушенного вокализа, кое где прерываемого полнозвучной руладой (темные рукава с малиновыми разрезами), потом короткое «тра ля ля»… Она перелистывала страницу романа и машинально тянулась к дымящейся пепельнице.
Лишенная музыкального слуха низкая батарея, протянувшаяся вдоль витрины, позвякивала и шипела. Кто то входил, и весело звенел колокольчик. Холодный воздух в клочья разрывал искаженные, изменчивые узоры голубоватого дыма. Женщина откладывала книгу и проворно бросалась встречать покупателя. Ее тело, в покое казавшееся гигантским, в движении обретало балетную легкость. Она наклоняла голову набок и улыбалась. В свете холодного зимнего солнца мне был виден толстый слой прессованных румян, покрывавший ее лицо и шею, но не доходивший до плеч. Неестественный цвет и румян, и кожи под ними так бросался в глаза, что я застывал в изумлении: эта женщина, должно быть, очень стара, думал я, если ей требуется подобная маскировка.
Меня все в ней интриговало, и я день за днем приходил лишь ради того, чтобы побыть рядом с ней. Я так пристально за ней наблюдал, что забывал о собственном существовании. Благодаря ей у меня появилась другая, лучшая жизнь. Часами простаивал я перед той или иной книжной полкой и читал, пока таял грязный снег на моих башмаках, оставляя черные следы на деревянном полу. Первым делом я снимал шапку с наушниками и запихивал ее в карман. Десять минут спустя я разматывал темно бордовый шарф. Снималось пальто, падавшее на пол бесформенной массой. Потом бросал на пальто свое смятое тело свитер: неуклюжие борцы. Женщина, напевая что то себе под нос, ставила на плитку маленькую никелированную кастрюльку. Верхняя треть каждого оконного стекла запотевала; в результате прохожий покрывался как мутными, так и прозрачными полосами, на его шее виднелись все мелкие подробности, вплоть до щетины, зато лицо было лицом эмбриона, торопливо идущего мимо в своей водяной оболочке. Сгущались сумерки, хотя было всего четыре часа. Мир скрипел от холода и был безнадежно доволен собой. Синие сугробы отбрасывали темно синие тени, но в магазине было весело и оживленно. Женщина, которую очередной покупатель назвал Мерилин, смеялась над его длинным, невнятным рассказом, и смех ее был упоителен.
На третий долгий день, проведенный мною в магазине, я разговорился с Мерилин. Она отпустила какое то замечание по поводу книги, которую я полчаса держал в рунах, то и дело украдкой поглядывая на нее и прислушиваясь к ее бессвязному пению и разговору с покупателями. Она сказала мне:
– Я смотрю, вас заинтересовало собрание Бальзака. Это будет весьма удачной покупкой – собрание сочинений всего за сорок долларов. Выходит что то около доллара за том. Дешевле не бывает. Да и издание изящное, золотое тиснение на коже, хотя кожа, может, и не настоящая. Начало века.
Быстро читать я не умел. На одну книгу у меня порой уходило несколько месяцев. Чтобы одолеть всего Бальзака, наверняка потребовалась бы вся жизнь. Готов ли я был связать себя подобным обязательством, даже не прочитав еще ни одного его романа?
– Как интересно! – сказал я, приученный реагировать таким образом на все, даже на заведомый вздор. – А кто он, этот Бальзак?
Она улыбнулась и сказала, щадя мое самолюбие:
– А, вот это хороший вопрос! Дождемся Фреда. Он нам обоим расскажет.
Фред, как выяснилось, был хозяином магазина. Это был высокий мужчина с клочковатыми рыжими волосами, преждевременно тронутыми сединой, и угреватой кожей, облаченный в сомнительной чистоты рабочую одежду и обладавший массой случайных обрывочных сведений, коими забивал себе голову, одновременно пряча (в карманы выцветшей синей рубашки, мешковатых брюк военного образца, голубого жилета от одного поношенного костюма или коричневого жакета от другого) узенькие полоски бумаги с беглыми заметками для своих рассказов. Полоски были пяти различных пастельных тонов. Я до сих пор не знаю, то ли это разнообразие соответствовало некой системе, то ли попросту позволяло придавать выбранную наугад окраску мыслительным процессам столь возвышенного свойства, что в противном случае им грозило бы серое однообразие – естественно, в том возрасте я был не в состоянии его судить и мог лишь смотреть на него с благоговением.
Взгляд его глаз, увеличенных толстыми стеклами очков, ни разу не встретился с моим. Во время разговора он пристально всматривался в точку ровно на фут левее моей головы. Голос у него был столь мягкий, тихий и невыразительный, что на него вполне можно было не обращать внимания, если бы его не слушала с таким почтением Мерилин. Поскольку она все делала в театральной манере, «слушание» тоже приходилось изображать пантомимой: она стояла, как школьница, и крепко сжимала опущенные ладони в перевернутом молитвенном жесте. Она поджимала губы и опускала голову. В разгар Фредова бормотания наступал момент, когда голова ее начинала бешено трястись, а из глубины гортани исходили странные одобрительные модуляции, которые на бумаге можно отразить лишь как «М м н н» и которые, начавшись на высокой, удивленной ноте, переходили постепенно к более низким, утвердительным – а потом и вовсе превращались в низкое хрюканье, в коем ненароком звучала грубость: «Конечно. Это всем известно. Валяйте дальше». Делалось все это крайне неумело. Мерилин и вправду переигрывала так, что становилось смешно – точнее, могла бы переигрывать, беспокой ее хоть немного производимое ею впечатление. Дело в том, что ей хотелось лишь соответствовать той роли, которую она одновременно и выдумывала, и исполняла.
Истинный масштаб этой роли прояснился лишь с годами. Как я узнал впоследствии, она вообразила себя гризеткой из оперы девятнадцатого века – то ли Мими, то ли Виолеттой, то ли Манон. Как и они, она была импульсивна, сердобольна, безнравственна и набожна. Как и они, она должна была оставаться вечно молодой – отсюда ее кричащие наряды и картинные жесты, отсюда лихорадочные проявления энергии (люди средних лет воображают, будто молодые энергичны).
Позже, много позже, когда мне было шестнадцать, восемнадцать и двадцать лет, я встречался с ней в центре города, где она работала в музее. В разгар пасмурного зимнего дня мы шли в безлюдный бар и пили «манхеттен» (я помню, потому что этот коктейль был первым напитком, который я когда либо заказывал). В другой день я был на концерте в публичной библиотеке, где она пела мадригалы – сие мероприятие было затеяно совместно с демонстрацией одной страницы, исписанной рукой этого урода Гесуальдо. Она почти не изменилась – вздымающаяся полуобнаженная грудь, взгляд, обращенный в собственную душу, дрожащая верхняя губа, приподнимавшаяся сбоку, пока вдруг не оказывалась вывернутой наизнанку, лицо, неправдоподобно желтое от грима, и волосы, накрашенные в недолговечный иссиня черный цвет, наряд все еще «молодежный», но уже настолько старомодный, что немногочисленным зрителям моложе двадцати пяти было невдомек, какую роль она играет. Они вполне могли принять ее за эмигрантку в эстонском национальном костюме, а ее песни – эти плавные переходы, потрясающие ритмы и вкрадчивые, неудобные гармонии – за песни народные, коим недостает лишь камертон дудки. В один из дней, за «манхеттеном», я признался Мерилин в своих гомосексуальных наклонностях, и она сказала мне, что и сама она лесбиянка и что они с Фредом всегда знали, кем я стану, даже когда мне было одиннадцать.
– А Фред? И он тоже?
– Конечно. Разве ты не знал? Я думала, мы все знаем друг о друге, – сказала Мерилин, в очередной раз подводя глаза перед зеркальцем в пудренице.
– Да, я знал, что нравлюсь вам обоим и что мне с вами хорошо, лучше, чем с другими взрослыми.
– Тогда почему ты перестал заходить в магазин?
– Потому что мама не велела мне больше с вами видеться. Старухи из нашей гостиницы сказали маме, что вы с Фредом коммунисты и живете в незаконном браке.
Мерилин от души рассмеялась.
– Конечно, особенно если учесть, что оба мы католики и гомики и ни разу друг к другу не притронулись. Возможно, эти дамочки даже знали правду, но… но… – истерический смешок, – …но полагали, что коммунизм и незаконный брак… что вместе две эти вещи якобы не менее греховны, чем гомосексуализм.
Я был в свободном костюме от «Братьев Брукс» из черно коричневого твида, переплетенного по диагонали, и мягкой фетровой шляпе из Парижа, и этот наряд, казавшийся мне столь элегантным, озарил наш разговор учтивостью и светским шармом, чему несомненно способствовал и коктейль. Над баром тянулась линия надземки, и каждый раз, как проходил поезд, столик дрожал под нашими локтями, а стаканы, случайно натыкаясь друг на друга, отмечали сотрясение приглушенным перезвоном. Свет в баре был тусклый, как старая вода в аквариуме, мутная от рыбьего корма, перемешанного ленивыми плавниками. Сквозь этот свет виднелся тротуар, лучистый от кусочков слюды и мороза, от вечного светила и преходящего блеска. По радио звучала румба.
Я спросил Мерилин о Фреде, и она сказала, что потеряла с ним связь, что, когда она слышала о нем в последний раз, он еще жил в индейском племени на Юкатане, куда уехал писать свои рассказы. А я вспомнил, что, когда мне было тринадцать, мы с ним случайно встретились в публичной библиотеке после того, как не виделись целый год. Но он не был больше облачен ни в голубой жилет, ни в коричневый жакет, не было больше и взъерошенных, хотя и стриженных волос – нет, он превратился в дикаря с чем то перетянутым веревкой за спиной, с рыжевато седыми волосами, ниспадающими на плечи, и бородой, в красно оранжевых обмотках до колен, в башмаках с металлическими набойками, с тем же отрешенным взглядом больших глаз за стеклами очков, уже перевязанных тесьмой, и почему то с куда более красными и крупными руками, как будто он расплющил себе пальцы молотком. Я не узнал его, но он тронул меня за плечо; а когда я поднял голову и заглянул в эти смотревшие на фут в сторону от меня глаза, увидел следы угрей над пышными бакенбардами и услышал его монотонный, механический и очень тихий голос, звучание голоса, захлебывающегося собственной флегмой – да, тогда я его узнал, но ничуть того не желая, так сильно он изменился. Даже посади он на плечо игуану, и то видок у него не стал бы более экзотическим. Он сказал мне, что прожил несколько месяцев в Мексике и вскоре опять туда направляется, что у него нет денег, но он перебивается случайной работенкой – что только случайными заработками и может жить человек его рода творчества. Прежде, в магазине, его монотонное бормотание и увеличенные, застывшие глаза казались жалкими свидетельствами робости, но подобное объяснение не шло вразрез лишь с его маской неряшливого буржуа, с позвякивающей батареей и запахом подогреваемого кофе. Ныне же, когда он освободился из своего магазинного заточения и превратил себя в дешевый фетиш, в моток седых волос и яркого тряпья, ныне его взгляд был, казалось, поражен параличом величия, а голос доносился как бы издалека только потому, что превратился в глас божества.
В раннем детстве я осознал, что мой воображаемый приятель Мальчик с пальчик обрел свободу лишь благодаря длительному полному уединению; ныне же Фред (но был ли настоящим Фредом этот нищий верзила, этот вечно что то бормочущий богоподобный бродяга?), ныне этот новоиспеченный Фред внушал мне, что творить искусство можно лишь ценою нищеты.
Что же стало в конце концов с ним и его рассказами? Может, в один прекрасный день его поглотили юкатанские джунгли? Я слышал, что в некоторых индейских селениях Мексики мужчины гомосексуалисты живут на специально огороженной территории, где они заботятся о детях племени. Может, Фред до сих пор живет под видом некой почтенной няньки, благоразумно скрывающей лицо под белоснежными вуалями бороды и волос, очки его давно сломаны и потеряны, его непрерывное бормотание тонет в визге разгоряченных нагих карапузов, которые карабкаются на него, словно он не кто иной, как исхлестанный дождями и ветрами садовый божок, до пояса увитый стеблями ползучих растений, страницы его блокнота с написанными от руки рассказами отданы на растерзание стихиям и уносятся прочь, как листки календаря в старых фильмах, свидетельствующие о течении лет, а то и десятилетий?
А Мерилин? Когда мы виделись в последний раз, ее грим приобрел уже йодистый цвет, губы сделались тоньше, волосы превратились в остроконечный черный колпак, а большие вращающиеся глаза принадлежали, казалось, уже не кокетке, но деве великомученице – выпуклые, воздетые горе, с чистыми от слез белками, с потемневшими от отчаяния нижними веками. Она рассказала мне, что последние два года живет в пансионе, по соседству с молодым скрипачом, которого она любит и который по братски любит ее, но, увы, не пылает к ней страстью. Он намеревался стать бенедиктинцем, и она подумывала о том, чтобы тоже сделаться монахиней Священного ордена.
– Это самая сильная любовь в моей жизни – не к женщине, как всегда было прежде, а к прекрасному юноше, которому я не нужна. Какая ирония судьбы! Мы познакомились благодаря музыке. Его красота, его музыка, его равнодушие… неужели не понимаешь?
– Не совсем.
На лице ее промелькнула коварная, вымученная улыбка влюбленной женщины, твердо решившей обрести утешение:
– Он был послан мне, чтобы пробудить во мне страсть, удовлетворить которую может лишь Бог. Я была такой грешницей… официант, повторите!., но так и не стала ни вульгарной, ни пресыщенной, ни толстокожей. Я готова была принять от Господа якорь спасения.
Своей прической она была недовольна. Она разглядывала ее в крышечке своей пудреницы, перемещая маленькое круглое зеркальце из стороны в сторону, сверху вниз и обратно. Пятнышко света внимательно изучало ее лицо и препарировало его дюйм за дюймом, сворачивая в сторону в одном месте, в нерешительности замирая в другом, выхватывая из темноты дряблую щеку, морщинистую шею, массивный, выдвинутый вперед подбородок. Оно двигалось там, куда мог бы упасть мимолетный взгляд высокомерного возлюбленного. Мерилин поставила пудреницу, подперев ее с двух сторон графинчиками с маслом и уксусом, и с удивительным изяществом дотронулась кончиками пальцев до своих волос, а отражение в это время продолжало светиться в ее правом глазу, и казалось даже, будто оно, как хирург, проникает вглубь. Наконец она прищурилась и захлопнула пудреницу.
– У меня до сих пор такое чувство, будто я молода, будто все еще впереди. Ну как ты не поймешь… – она сжала мне руку своими сухими, шершавыми пальцами с крашеными ногтями, – … ведь я и вправду своего рода духовная дебютантка.
В наших фантазиях взрослые нашего детства остаются людьми крайностей, людьми совершенными – можно скачать, радикалами, поскольку они и есть те самые корни, которые питают буйно разросшиеся впоследствии системы. Первые представители богемы, к примеру, останутся в памяти оперными персонажами, даже доведись нам встретиться с ними сегодня – ну и что бы мы при этом подумали, мы, чьи чудачества подготавливались так тщательно, с таким профессионализмом, о каком они и понятия не имели?
Вскоре после того, как я познакомился с Фредом и Мерилин, они решили, что я должен выучить немецкий и прочесть романы Германа Гессе, в то время еще большей частью не переведенные. Характерная для Гессе смесь самоубийств, мистики и сексуальной двусмысленности швыряла их в некую пронзительную пустоту. По их словам, читать его было все равно что лететь в самолете выше пригодной для дыхания стратосферы. Он был не совсем здоров. Мало того, от его страниц веяло скрытой болезнью. Он не был ни нормален, ни даже умен, однако они без устали сверяли его слова с тем, что считали истиной, поскольку преклонялись перед ним именно и возможность найти выход из жизненного опыта и вход в волшебный театр чувств, целиком и полностью выдуманный. Сбросив оцепенение повседневной жизни, они по первому зону Гессе ринулись на поиски приключений – невзирая даже на то, что чаша Грааля, которую он сулил, была окутана туманом и наполнена ядом.
Учитель, которого они мне подыскали, профессорствовал на полставки в университете. Его комната находилась в огромном здании, возведенном в качестве жилья для преподавателей и аспирантов. У него была двуспальная кровать, которая убиралась в стену. Днем она была скрыта за двумя белыми дверьми с шарообразными ручками из граненого стекла. Когда он приветствовал меня перед первым занятием, я был просто ошеломлен его габаритами. При росте в шесть футов четыре дюйма он обладал богатырским телосложением; подняв голову, я увидел растущие из ноздрей каштановые волосы. Моя рука утонула в его ладони. Со мной он был одновременно сух и дружелюбен, а говорил с сильным немецким акцентом. Наши занятия велись в строгом соответствии с некой системой, а начинались и заканчивались в назначенное время, без перерывов и пустой болтовни. При всем при том профессор вприпрыжку носился по комнате в расстегнутой до пупа рубашке с закатанными выше массивных бицепсов рукавами, а на его письменном столе стояла фотография: на пляже, в одних плавках, он одной рукой удерживает в воздухе свою подружку. Как многие атлеты, он не умел сидеть неподвижно, и его грамматические правила и фонетические указания подчеркивались несмолкаемой барабанной дробью. Он похлопывал себя по коленям. Раскачивался взад вперед на своем стуле с прямой спинкой. Резко вскидывал руку в грозном «зиг хайль», но лишь для того, чтобы ухитриться почесать у себя между лопатками, что для человека с подобной мускулатурой – многотрудный подвиг. Сидя рядом с ним (чуть не сказал, внутри него – в столь плотное кольцо он меня брал), я постепенно лишался сил. Он мерил шагами маленькую комнату, с силой пиная плинтусы, как бы протестуя против того, что такому могучему льву досталась такая тесная клетка. До знакомства с ним я вполне мог представить себе, что он окажется туповатым и немногословным верзилой; с такой же легкостью мог я рисовать в своем воображении маленького умного говоруна с плешью, окаймленной мягкими кудряшками, миниатюрную динамо машину, читающую все подряд и в минуты уныния играющую на виолончели. Однако великан с мозолистыми ладонями, который, в то время как я робко отвечал урок, дышал свободно и осознанно, который стоя обхватывал своей ручищей челюсть, прежде чем дать оценку моему выступлению – подобный человек был для меня столь непривычен, что при нем я смущался и испытывал трепет.
Однажды зимой – это было в пятницу, в четыре часа дня, – он не открыл мне дверь. Меня охватила паника. Я и не подозревал, как глубоко успел к нему привязаться. Для наших занятий привязанность не требовалась. Я просто приходил, выполнял его указания и стремился ему угодить, что, конечно, можно было объяснить и привязанностью. Однако так далеко дело не заходило – до того дня, когда он не открыл мне дверь, попросту не было разлуки, столь необходимой для безоглядной любви. Я почему то был уверен, что он дома, но лежит в постели со своей подружкой, этой гибкой маленькой женщиной в черном купальнике, которую как пушинку поднял прошлым летом простодушно улыбающийся герр профессор. Он лежал на той откидной кровати, которая наверняка занимала собой всю комнату, на ней он усердно трамбовал свою миниатюрную, но акробатически податливую партнершу. Уже близилось время вновь убирать кровать за белые двери, пора умять сосиску и осушить стаканчик пива, а потом великодушно открыть дверь до смешного юному ученику. Стучал я не очень громко, не желая ни отвлекать его внимания, ни сбивать его с ритма. При этом меня волновал лишь один вопрос: выверяю ли я силу стука так, чтобы засвидетельствовать свое присутствие, никого не раздражая?
И все же – вдруг его и впрямь нет дома? Вдруг он позабыл про наш урок? Покуда я считал, что за его запертой дверью совершается глубинное вторжение в хрупкое тело – лишь до тех пор я был согласен стоять в этом убогом коридоре без единого окна. Ждать своего учителя мне было не в тягость (разве не учил меня сам Гессе важности усердия в науках?). Однако я безумно боялся, что за дверью никого нет. Ни кровати, ни ленивой улыбки на немецком лице, ни огромной ручищи, поглаживающей налитую бледную попку – ничего, лишь богемная комната, лишенная всего, кроме тиканья часов да холодильника, который охнет и замрет, охнет и замрет.
Ужасало и другое: вдруг кто нибудь спросит, что я делаю в коридоре. Прошло уже много времени. Люди готовили ужин, и жарко протопленный коридор пропитывался кухонными запахами. Я скинул пальто, шарф и свитер. Сев на них, я прислонился к стене. Слышно было, как вдалеке открываются и закрываются двери лифта. Громко говорила по телефону старуха. Другая женщина читала наставления ребенку. Этот коридор был чем то вроде водостока для домашней жизни, со всех сторон сочившейся сквозь стены. Запахи. Раздраженные голоса. Все, что составляет загадочное людское бытие.
В тот день профессор так и не появился. Разумеется, назавтра он позвонил и сослался на уважительную причину. Разумеется, мне следовало ожидать именно таких помех и оправданий, однако мое вожделение, обычно, правда, сдерживаемое либо изливаемое только на воображаемых людей, обратись оно на реально существующего человека, могло бы поглотить его целиком. Прежде я боготворил своего учителя, я даже прощал ему то, что он меня не любит – но в тот день я его возненавидел. Меня охватила жажда мести. В прошлом я почти не знал унизительных отказов, поскольку очень редко кого нибудь о чем нибудь просил. Дружбу я водил с богами; объятия мне раскрывала цветущая сирень; о многом мне рассказывали книги, но лишь тогда, когда я разрешал им начать свой монолог. Они были откровенными собеседниками, чьи намерения всегда были ясны. Боги, цветы, слова – да я просто видел их насквозь! Да они и не прятались в тень, не оставляли вокруг ни дюйма пустого места. В то время как люди сильными ударами, со свистом посылают друг другу мысли и чувства, точно бадминтонные воланы, которые могут застигнуть врасплох, которых даже можно не заметить, но которые надо отбить, прежде чем рассеется мгла, боги таких требований не предъявляют. Они возлежат, приподнявшись на золотых локтях, и лениво обращают к вам сверху свои открытые, улыбчивые лица. Когда ваши взгляды встречаются, их глаза сияют от счастья. В тот же миг вы превращаетесь в них, они – в вас, боги – в смертных, а смертные – в божества, и общий ваш взгляд отражается в зеркальной воде, куда скоро канет весь материальный мир.

Когда мне было двенадцать лет, через год после того, как я начал заниматься немецким, знакомые мальчишки увлеклись силовой игрой под названием «Белка» («Хватай его орехи и убегай»). Ребята, которые до той поры не желали меня признавать, принялись вдруг выворачивать мне руки, нанося удары по мышцам, при этом они пыхтели, дыша мне прямо в лицо запахом арахисового масла, а мои ладони скользили по их шелковистой коже над грубой джинсовой тканью… и вот на меня уже давили сверху поблескивающие пуговицы его ширинки, а его колени врезались мне в бицепсы, и я целую секунду терпел, не признавая себя побежденным, чтобы еще разок вдохнуть жуткий запах его пота.
Или сгущались сумерки, и кучи горящих листьев пропитывали воздух дымным дыханием самой земли. Руки у меня саднило от холода, из носа текло, я опаздывал на ужин, рубашка была разорвана, но я все равно громко звал его снова и снова:
– Я не прошу прощения! Я это сказал просто так. Я не прошу прощения, я…
– Слушай, гаденыш… – голос у него был намного грубее, он был на год старше, он набросился на меня, на сей раз и вправду яростно, не гнев его был мне нужен – лишь его тело сверху, лишь объятие его рук.
Или Гарольд, сын священника – этот маленький мускулистый блондин с «помпадуром», закрепленным лаком для волос, и черной родинкой на пухлой безбородой щеке, этот мальчик с вальяжной походкой, который отдавал предпочтение одиночеству перед любой компанией и который имел среди взрослых репутацию «тактичного ребенка», чему прямо противоречило его напускное, слепое высокомерие, – с ним я мог играть в «Белку» на закате дня, после того, как он заканчивал упражняться в игре на трубе (он вытряхивает из золотистого мундштука серебристую струйку слюны и открывает черный футляр, демонстрируя его фиолетовый плюш, где протертый до гладкой, лоснящейся белизны, где побитый до темных кровоподтеков, после чего он опускает в эти царские объятия героически потрудившийся инструмент и крепко сжимает их, щелкнув замком).
Даже зимой, когда дувший с озера ветер набрасывал на нас снежные сети, а солнечный свет пульсировал слабо, как аура мигрени, коей не суждено перейти в припадок, мы бросались друг на друга и катались в сугробах – белки, изголодавшиеся по крепким синим орешкам в замерзшей земле. Внезапно начинали извиваться и дергаться пальцы, сквозь меня прокатывалась волна боли, взгляд его сапфировых глаз, оправленных белым фаянсом, дугой опускался ниже темноватой полоски у меня под носом, жаркие вздохи вырывались из моих легких наперехват его дыханию – наперекор.
В то лето, когда мне исполнилось двенадцать, меня отправили автобусом компании «Грейхаунд» в лагерь для мальчиков. Мы жили в палатках, рядами стоявших на плацу прославленного военного училища. Массивные красновато коричневые здания с их зелеными башенками и фронтонами были закрыты на лето, но взрослый персонал – офицеры и генералы в зеленеющих круглый год мундирах – остался руководить лагерем и немного подзаработать. Обитатели лагеря были младше настоящих курсантов, но тем не менее подчинялись такой же воинской дисциплине. В сущности, наша лагерная жизнь, если не считать вылазок на природу и занятий плаванием в закрытом хлорированном бассейне, состояла из сплошной муштры и инспекционных проверок. Мы учились застилать постель, загибая больничные уголки, и так туго натягивать грубое фланелевое одеяло, чтобы от него отскакивала монета. У всех имелись совершенно одинаковые принадлежности, хранившиеся на один и тот же манер. Ботинки ставились под кровать, каждая пара в четырех дюймах от соседней, один ботинок пары – в двух дюймах от другого. Нас будили и отправляли спать звуки трубы. Мы строем направлялись в столовую, где нас кормили холодным картофельным пюре и вареной капустой; на завтрак же, что куда ужаснее, мы ели яичницу, плававшую на поверхности горячей воды, с грудинкой в застывшем жире. После завтрака мы ускоренным шагом маршировали к своим палаткам, где нам отводился час на подготовку казармы к тщательной инспекционной проверке. Наш офицер все замечал и ничего не прощал. Он мог отыскать на дне большого чемодана одну единственную пару неправильно свернутых гольфов и наложить на преступника столько дисциплинарных взысканий, что у того до конца лета не появилось бы ни одной свободной минуты.
Это был невысокий жилистый крепыш с черными бровями, такими косматыми, что, стоило ему не пригладить их или не расчесать, как они начинали устрашающе топорщиться, напоминая ломкие, давно не мытые малярные кисти, или свисали над одним глазом, производя забавный эффект, никак не соответствовавший его резким, отрывистым командам. Его кожа представляла собой загорелую маску, напяленную на лицо, которое казалось всерьез измученным; сквозь его якобы здоровый загар проглядывали темные круги под глазами и бледные, обескровленные щеки. Его усталость я считал следствием раздражительности. К тому же он был намного старше других инструкторов. Не исключено даже, что ему недолго оставалось до выхода в отставку. Возможно, он был болен и очень страдал, а раздражительность объяснялась его нездоровьем.
После отбоя он становился другим. Оставаясь в форме, он все таки ослаблял узел галстука, голос его, казалось, звучал на октаву и на децибел ниже, к дыханию примешивался таинственный и приятный запах шотландского виски, а внимательный взгляд из под поникших густых бровей делался добрым. Он заходил в каждую палатку, садился на краешек каждой кровати и разговаривал с каждым мальчиком таким вкрадчивым голосом, что сосед был просто не в силах подслушать. Моим соседом был высокий рыжеволосый тихоня из маленького городка в штате Айова. Казалось, он не имеет никакого желания ни доверять мне, ни добиваться дружбы со мной, ни даже выслушивать мои словоизлияния, будто бы осознав, что ко крайней мере эту жизнь стоит терпеть, только если она остается неизученной. И все же его замкнутость совсем не обязательно означала, что у него напрочь отсутствуют мысли и чувства. В самые неожиданные моменты он вдруг краснел или заикался, а то и осекался на полуслове, точно у него пересыхало во рту – и я никак не мог понять, что порождает эти симптомы тревоги.
Однажды ночью, после того как наш офицер, засидевшись дольше обычного в своих парах виски, проследовал, наконец, в другую палатку, я спросил своего соседа, почему офицер всегда дольше сидит рядом с ним, чем со мной.
– Не знаю. Он меня гладит.
– Что что?
– А тебя он разве не гладит? – прошептал мальчик.
– Иногда, – соврал я.
– Всего?
– То есть?
– Ну, всего… – голос его сделался сухим, – …спереди, например, внизу?
– Это нехорошо, – сказал я. – Он не должен этого делать. Не должен. Это ненормально. Я об этом читал.
Несколько ночей спустя я проснулся в сильном жару. Горло так болело, что невозможно было сглотнуть. Простыни стали мокрыми и холодными от пота. Даже лежа неподвижно, я чувствовал, как в жилах струится кровь. Внутри у меня громко стучал метроном, и при каждом ударе весло ощущений рассекало поверхность и гребло против течения. Нет, я уже различал строй ныряльщиков, прыгающих с корабельного носа вправо, влево, вправо, влево – по дну хлорированного бассейна походным порядком продвигались вперед колонны мальчишек. Я закрыл глаза и почувствовал, как биение сердца перебирает струны на арфе моей грудной клетки. Неужели ночь и вправду такая холодная? Я нуждался в помощи. Лазарет. Иначе пневмония. Мой сосед лежал, приподнявшись на локте, и талдычил мне несусветную чушь («Я люблю, люблю, люблю нехотение») до тех пор, пока я не открыл глаза и не увидел, что он спокойно спит, а лицо его – это острый нос корабля, продирающегося сквозь океан жидкой ртути. Слипшимися в волну потоками, бурлящими, но холодными, меня смыло за борт на пару с бурундуком, который сквозь мерзкое багровое отверстие в шее напевал кусочки шлягеров из первой десятки… я приподнялся. Глотать было очень трудно. Я прошептал имя своего соседа.
Когда он не отозвался, я надел хлопчатобумажный халат установленного образца и установленного образца черные комнатные туфли и принялся расхаживать по влажным глинистым дорожкам между рядами палаток. Что это, первый проблеск рассвета или городские огни? Стоит ли дожидаться подъема? Или лучше разбудить офицера прямо сейчас?
Я все ходил, ходил и смотрел, как светится, подобно планктону в августовском море, ночное небо. Золото, поблескивавшее на горизонте, уже поступало по хрупкой стеклянной цепи наверх, на главный пульт управления, чтобы после бесцветной вспышки короткого замыкания рассыпаться мелким алым крокусом. Неужели над головой кружили летучие мыши? Я слышал, что эти летучие мыши живут в башнях училища. Да, это были они: слепые, плотоядные, они приближались, плетя на лету зрячие кружева писка.
Наконец офицер услыхал мой стук и открыл дверь. Насколько я понял, у него была своя отдельная палатка и он еще не ложился, засидевшись за детективным романом и бутылкой виски. Он казался смущенным – по крайней мере узнал он меня не сразу. Установив мою личность и поняв, что я забелел, он принялся уговаривать меня остаться с ним до утра. Завтра первым делом пойдем в лазарет, сказал он. Мы пойдем вместе. Он был намерен обо мне позаботиться. Я вынужден был снова и снова настаивать на том, что мне срочно надо к медсестре («Я правда болен, сэр, это нельзя откладывать»), пока он, наконец, не сжалился надо мной и не отвел меня в лазарет. Даже пока я его умолял, меня не покидала мысль о том, каково было бы жить вместе с ним в этой просторной палатке. Но почему он раньше меня не замечал? Почему не пытался меня погладить? Неужели я был чем то хуже соседа? Менее красив? Я, по крайней мере, нормальный, подумал я, бросив взгляд на его изможденное, небритое лицо, на профиль с выступом бровей в темноте, поблескивающей от ртути.
На следующее лето я отказывался ехать в лагерь до тех пор, пока мама не солгала мне, сказав, что я в качестве помощника воспитателя буду руководить любительским театром в чудесном местечке среди северных лесов, где нет почти никакой дисциплины, к тому же для меня в любом случае будет сделано исключение. Еще до начала сезона я отправился на север вместе с владельцем лагеря, который рассыпался передо мной мелким бесом («Да, так вот, тебе решать, какие пьесы ты хочешь поставить – ведь ты и есть театральная власть»). После подобных слов казалось, что он захлебывается собственным благородством; губы его вытягивались в трубочку для кислого поцелуя.
Мы ехали всё дальше на север. Я сидел рядом с владельцем лагеря на переднем сиденье и смотрел на высокие сосны, такие синие, что они почти чернели на фоне серого весеннего неба. Такого же цвета, как небо, была дорога. Когда мы одолели пологий подъем и взглянули вниз, сверху дорога показалась нам заброшенной и далекой, околдованной мраком. Но когда мы мчались через долину, дорога приблизилась и озарилась светом, а кроны иссиня черных деревьев заскользили по блестящему металлическому капоту машины. У меня за спиной, на заднем сиденье, сидел развалясь особый отдыхающий, которого мама, по совету владельца, велела мне сторониться («Будь с ним вежлив, но не оставайся наедине»). Похоже, ей не хотелось объяснять, в чем таится опасность, но я не отставал, и тогда она наконец сказала: «Он сексуально озабочен. Раньше он уже пытался соблазнять маленьких мальчиков». Потом она принялась уверять меня, что презирать беднягу не следует; в конце концов, он страдает какой то болезнью мозга, принимает лекарства, не может читать. Если Бог наделил меня здравым рассудком, Он сделал это лишь для того, чтобы я мог служить ближнему.
С этим кратким последним напутствием маме удалось передать мне свое восхищение распущенным мальчишкой. Стало прохладно, и окна машины были закрыты. Мотор работал так ровно, что слышно было тиканье часов на приборной панели. Когда я открыл вентиляционное отверстие, до меня донеслись птичьи трели, но сами птицы куда то попрятались. В лежавшей внизу долине, лишенной всех признаков людского присутствия, не считая дороги, меж соснами вился легкий туман. Владельца лагеря я почти не знал и потому чувствовал себя рядом с ним неловко. Готовый заговорить с ним на любую тему, я, в то же время, боялся утомить его своей болтовней. Я сидел, полуоцепенев от ожидания, и улыбался в рукав. А у себя за спиной я ощущал помешанного на сексе мальчишку, который уже почти растянулся на заднем сиденье, и его тело ритмично ласкал солнечный свет, пробивавшийся сквозь мелькавшие мимо сосны.
Когда стемнело, мы остановились заправиться и перекусить. Ральф, особый отдыхающий, сказал, что он замерз и, дабы согреться, хочет сесть впереди вместе с нами. В том, как он держал себя со мной в буфете, не чувствовалось ни нежности, ни обольщения. Я понял, что в его сердце любовь с вожделением не соседствует. Он оставался наедине со своей эрекцией, которая виднелась сквозь тонкую ткань его летних брюк. Она всюду была при нем, куда бы он ни пошел, как шрам. В темной машине, кое где освещенной тусклыми желтовато красными огоньками приборной панели, нога Ральфа прижалась к моей. Дабы не прислоняться к водителю и не нарваться на замечание, я был вынужден надавить в ответ. Когда в магниевой вспышке мелькнувших мимо фар я увидел лицо Ральфа, он выглядел измученным: томимое жаждой животное с полуоткрытым ртом и умоляющим взглядом, обращенным в собственную душу.
Лагерь, куда мы около полуночи, наконец, добрались, оказался унылым, холодным, безлюдным местом. Владельцу пришлось отпирать замок на толстой, ржавой цепи, которая была протянута от дерева к дереву поперек узкой грунтовой дороги. Когда мы выехали в открытое поле, машине принялась медленно, медленно пробираться сквозь траву, высотой достававшую нам до крыши, мокрую и тяжелую от росы. У подножья холма мерцало сквозь дымку озеро – скорее не озеро, а след ночных заморозков на почве, скорее отсутствие озера, как будто лишь эта мерцающая, зыбкая сырость осталась на земле после того, как с лица ее стерли все человеческое. Мне отвели койку в холодном домике, который пропах заплесневелым брезентом. Ральфа отвели куда то в другое место. Пытаясь заснуть, я думал о нем. Я жалел его, чего и хотела от меня моя мама. Я жалел его за бессмысленный взгляд животного, за неумелые поиски утешения – за его непосильную ношу. И еще я думал о пьесах, которые скоро поставлю. В одной из них я сыграю умирающего царя. В чемодане у меня лежали старые пластинки на семьдесят восемь оборотов с записью «Бориса Годунова». Быть может, я умру под тот колокольный звон, в Кремле, окруженном войсками претендента на трон, и лицо его раскраснеется и опухнет от вожделения.
До приезда остальных отдыхающих оставалась неделя. Несколько местных жителей с косами прокладывали себе путь сквозь непомерно разросшуюся траву. Кто то еще чинил прохудившуюся крышу главного здания. Завозился запас консервов. Открывались и проветривались разноцветные домики, подметались полы. Было брошено в мешок и сожжено осиное гнездо над артезианским колодцем. Были сколочены пирсы и опущены на заново врытые сваи. Из зимнего хранилища вынесли большие боевые каноэ, и их уже приучали к холодной озерной воде. Я трудился от зари до зари, выполняя часть своих обязанностей в качестве помощника воспитателя. У Ральфа работы не было. Он сидел в своем домике и выходил лишь поесть, устало ковыляя за неумолимо выпиравшей из штанов огромной шишкой с влажной верхушкой.
Каждый день я мог свободно уходить куда заблагорассудится. С озера все еще веяло холодом, но ровно в полдень солнце вырывалось из облаков, как ускользнувший от своей свиты на волю монарх. Тропинка, по которой я ходил, опоясывала холмы, окружавшие озеро; в одном месте она шла под уклон и пересекала болото, с виду высохшее до твердой почвы, но сладострастно чавкавшее у меня под ногами. Я мчался через него что было духу, а потом оглядывался на свои следы, наполненные холодной прозрачной водой. Притаившаяся где то лягушка бык делает глотательные движения, густые звуки которых постепенно тонут в несмолкаемом визге полной хоровой группы весенних птенцов. Мимо суетливо семенит серый бурундук с крестцом ярко каштанового цвета и торчащим трубой хвостом. Вверху, на склоне холма, дрожат от легкого бриза березы; на их покрытых наростами темно бурых побегах распускаются зеленовато коричневые почки. Усевшийся на высокую ветку дрозд отшельник, медленно поднимая и опуская хвост, выводит свою прекрасную песню.
Я изучил каждый изгиб тропинки, каждое растение вдоль нее. Однажды, в конце лета, я забрался в лес так далеко, как ни разу еще не отваживался. Я продирался сквозь кусты куманики и густое мелколесье, пока не вышел на прорубленный в чаще трелевочный волок, постепенно уже зараставший. По этой просеке я прошел несколько миль. Я вышел на широкий луг, а потом на поляну поменьше, окруженную низкими деревьями, хотя и достаточной для защиты от любых ветров высоты. Солнце припекало все жарче и жарче, как будто кто то держал надо мной увеличительное стекло. Я снял футболку и, наклонившись нарвать черники с низких кустов, почувствовал, как пот струится по бокам к животу. Земля была влажной. Жужжала пчела, неподвижно застывшая в воздухе.
Я был счастлив, оказавшись в лесу, в одиночестве, подальше от опасностей, связанных с другими людьми. Поначалу мне хотелось рассказать кому нибудь, как я счастлив; мне был нужен свидетель. Но пока надо мной неторопливо вращался чудесный день, пока над головой летела к дальним высоким деревьям алая, чернокрылая танагра, пока невидимая, далекая сова испускала унылый, как зимняя стужа, крик, пока взъерошенные ветром листья подбрасывали солнце, точно игравшие золотистым мячом принцессы, пока меня окружали запахи донника, помятой лавровой листвы, прошлогодней лесной подстилки, пока я давил зубами нагретые сладкие ягоды, а потом жевал вяжущую иголку бальзамника, пока я ощущал заход солнца и неспешное увядание лета – о, до той поры я был свободен и невредим, от всех защищен, не менее счастлив, чем с книгами.
Ибо в красочном, нечеловеческом царстве природы и в красочном, человеческом царстве книг – столь бесхитростны эти два мира, столь благородны – я мог расцветать, тогда как в тайных замыслах, которые вынашивали люди, меня окружавшие, я чуял опасность. Нежные белые колокольчики цветов у трухлявого пня, трепещущая квинтэссенция синевы в отделанной бахромой гречавке, маленькая ярко зеленая шишка лесной сосны – все это вверяла мне природа, бессловесная, но доверчивая, как собачий взгляд. А чистые, всегда понятные и четко обрисованные мысли литературных героев – и эти знаки я мог толковать с той же легкостью, что и лица марионеток. Но смутная угроза, исходившая от Ральфа с его все более изможденным лицом, от этого жалкого и в то же время опасного мальчишки, которого уже дважды за лето заставали за попыткой «загипнотизировать» младших и намеревались выгнать из лагеря, от мальчишки, который изучал меня за едой, но не с любопытством и уж подавно не с сочувствием, а с вполне конкретными помыслами («Удастся ли мне его охмурить? Сумеет ли он меня утешить?») – угроза эта становилась все откровенней.
После приезда остальных мальчишек и целой недели летних занятий я понял, что меня обманули. Не суждено мне было поставить ни одной пьесы, и зря я изводил себя по ночам мечтами о репетициях, спектаклях, успехе. Мамины обещания всего лишь помогли ей отправить меня на лето из дома. В нескольких милях от меня вновь возникла во всей своей летней красе сестра, зимой почти невидимая от стыдливости, никому не нужная, квелая, располневшая. Она стала командиром «северян», бронзовым от загара и мускулистым, волосы – золотистая копна, энтузиазм – безграничен, нрав – деспотичен («А ну ка, малышня, пошевеливайтесь!»), как будто для того чтобы расцвести, ей только и требовалось, что полное отсутствие мужчин, да нежное, безмерное обожание девчонок. Девчонками она всегда умела командовать, даже когда была маленькая и велела им приносить ремни для их же телесного наказания.
Избавившись от меня и сестры, мама развязала себе руки для продолжения своей амурной карьеры. Ко Дню труда она вполне могла бы преподнести нам новоиспеченного отчима, слишком молодого и красивого, чтобы казаться уважаемым человеком.
Как то раз, когда все мальчишки поехали кататься на каноэ, мой воспитатель показал мне несколько сделанных им «художественных фотографий» – на каждой был обнаженный молодой человек на пустынном пляже. В домике стояла тишина, тусклый свет с трудом проникал внутрь сквозь старые сосны и полуприкрытые ставни, а я, сидя на кровати мистера Стоуна и ощущая под своими голыми ногами его колючее одеяло, перебирал большие, блестящие снимки. Никогда еще я не видел обнаженного взрослого мужчину. Фотографии так меня увлекли, что домик исчез, и я оказался рядом с натурщиком на чистом белом песке. Я глаз не мог оторвать от его загорелой спины и узких, напряженных белых бедер, когда сквозь полосу яркого солнечного света он бежал от меня к черному грозовому горизонту. Где был это пляж и что это был за мужчина? Я хотел это знать, как будто все еще мог отыскать его там, как будто он был единственным обнаженным мужчиной на свете и я должен был найти его, чтобы вновь испытать то же давление на диафрагму, то же чувство падения, те же симптомы страха и восторга, которые я отчаянно пытался скрыть, дабы не отшатнулся от меня в ужасе мистер Стоун, догадавшись, что я потрясен отнюдь не его мастерством фотографа. Неужели в моем восхищении натурщиком было нечто ненормальное?
Мистер Стоун пододвинулся на кровати поближе ко мне и спросил, что я думаю по поводу его художественных фотографий. Я ощутил его дыхание на своем плече и руку на своем колене. По мне пробежала дрожь наслаждения. Беспокойство охватило меня. Я встал, подошел к двери с сеткой от насекомых и с подчеркнутым равнодушием наклонился почесать место комариного укуса у себя на лодыжке.
– Они превосходны, правда превосходны. До скорого, мистер Стоун. – Я надеялся, что он не заметил моего возбуждения.
В том возрасте я понятия не имел о том, что можно красить волосы, искусственно регулировать загар, ставить на зубы коронки, наращивать мышцы; лишь Бог мог быть белокурым, смуглым и сильным, лишь Бог обладал подобной улыбкой. Мистер Стоун продемонстрировал мне Бога и сказал, что это «искусство». До той поры мои представления об искусстве были связаны лишь с дворцами из песка или снега, с далекими и жестокими монархами, с властью, а не с красотой, с навевающим тоску великолепием владений, а не с восхитительным, губительно бессильным желанием овладеть. Тот молодой человек, шагавший по пляжу, – с коленками, казавшимися слишком маленькими для таких сильных бедер, с длинными, изящными ступнями, с пятнышком света вместо улыбки, с полоской света вместо волос, с прозрачными озерами света вместо глаз, как будто осветилась вдруг изнутри его искусно вылепленная голова, держащаяся на тонкой шее над плечами столь широкими, что до их размера ему пришлось долго расти, – тот молодой человек нес мне ту тревожную красоту, которую я не мог не назвать любовью, будь то его любовь ко мне или моя к нему. Детям неведомо идиотское наслаждение, получаемое взрослыми от некоторых частей тела (большого красивого пениса, волосатой груди, округлых ягодиц). Они превращают части в единое целое, а физическое – в духовное, отчего желание вскоре перерастает в любовь. Точно так же и любовь перерастает в желание – разве не возжелал я Фреда, Мерилин, моего профессора немца?
Я бросился бежать по лесу. День был туманный. В этих местах кто то видел поедающего чернику медведя, и при каждом треске ветки я озирался по сторонам. Над густым сосняком на другом берегу озера показалась тонкая струйка дыма. Миновав трухлявый пень с растущими подле него белыми цветами, я почувствовал себя так, будто втиснулся сквозь некий зазор в собственный заповедник, и перешел на ходьбу. Остановившись перевести дыхание, я услышал, как вдали мягко, профессионально постукивает дятел, ставящий диагноз дуплистой ветке. Надо мной, раскрывая замысел ветра, качались деревья.
Там, где тропинка пересекала трелевочный волок, на чем то вроде образованного обнаженными корнями старого вяза пригорке, сидел Ральф. Штаны его были спущены до колен, а сам он недоверчиво, с любопытством, изучал свой стоячий пенис, вперив в него слегка оторопелый, бессмысленный взгляд. Он позвал меня, и я подошел – как бы для того, чтобы изучить странное явление природы. Поддавшись на уговоры, я дотронулся до него. Ральф попросил меня лизнуть красную, липкую, выдвинутую из ножен головку, и я заколебался. Может, это нечистоплотно? – подумал я. А вдруг кто нибудь нас увидит? Вдруг я заболею? Вдруг я стану педиком и уже никогда не буду таким, как другие?
Дабы побороть мои сомнения, Ральф меня загипнотизировал. Не много произнесенных нараспев слов понадобилось ему, чтобы погрузить меня в глубокий транс. Как только я подпал под его чары, он велел мне слушаться его, и я подчинился. И еще он сказал, что, очнувшись, я все забуду, но тут он ошибся. Я запомнил все до мельчайших подробностей.

страница 1 2

© COPYRIGHT 2011 ALL RIGHT RESERVED BL-LIT

 

гостевая
ссылки
обратная связь
блог