Впрочем, - так и всегда на средине
Рокового земного пути.
От ничтожной причины к причине,
А глядишь - заблудился в пустыне
И своих же следов не найти.
Вл. Ходасевич. “Перед зеркалом”
Однажды в детстве я обосрался. А ты?
Было у меня детство, в котором я обосрался - и никаким эвфемизмом это не заменить. Надеюсь, родина с отечеством простят, и ничего мне за это не будет.
Когда я обосрался, обстановка была сложная. Шёл не то четвёртый, не то пятый год Брежнева во главе, евреев выпускали плохо, вокруг повсеместная ебля, Любимов поставил “Гамлета”, величина гениталий возводилась в абсолют, Варшавский договор цвёл, женщины хотели уже не просто, а за валюту, “Дип пёрпл” в зените, многое было неясно, но многое не начиналось, когда я обосрался.
Детский санаторий для больных разными там лёгочными заболеваниями. Я и подруга детства по блату среди больных. Питание, режим. вежливое обращение медперсонала (вначале), пара-тройка анекдотов (Брежнев встречает в аэропорту китайца. “Жуй хуй”, - говорит китаец и протягивает руку. “Жуй сам”, - отвечает Брежнев, но руки не отдёргивает), телесериал, самое начало овладения матерным словарём, подсмотренная попка подруги детства, некий духовный сумбур, чемпионат мира - и нас не забыли - по футболу, - что ещё нужно для детского счастья? По воскресеньям приезжали родители, шли на станцию и со станции через лес, который в подсознании давно был местом бесконечных изнасилоаний невинных с букетами в руках и венками на головах пьяными мужиками с “Правдой”, смятой в заднем кармане; родители спокойно шли через лес, приносили клубнику, иногда и воблу (клубнику ел при родителях, воблу брал с собой), плевали на всех, и свет побеждал тьму.
Но сам факт того, что я обосрался, - многое перечёркивает в светлых воспоминаниях. Да, именно так - дерьмо на детства нежной пелене.
С утра подходил Иван и говорил следующее: вчера не дала, - и указывал на подружкину подружку, но ничего - никуда не денется, потом, может, даст. Я чувствовал, что Иван прав, но ещё не понимал в чём, а эти сосны, стоящие вокруг, покачивались в такт моей зависти. Иван, ты - кумир, ты - бог, но эта дрянь ласкала меня, называла, подначивая Ивана, нежным именем, отдающим математикой, - я был буфером их страсти.
До завтрака и после, если не вели на прогулку и не надо было сучить ногами и руками в такт некоему магическому действию. в простонародьи обзываемому зарядкой, я успевал прочесть книжку о пионере-герое, взорвашему не то космодром, не то больницу для умалишённых партизан. Что толку от книжи, когда в ней 25-30 стр.? Есть толк. отвечаем мы с однм идиотом! Таких книжек, с добрыми пожеланиями издательства вокруг текста, можно было прочесть много. на скорость чтения с кем пари составить плюс пища для размышлений и забав. Я, например, постоянно мысленно играл в храброго мальчика, никогда не пользующимся туалетом в его исконном смысле, а только в плане вторичных функций - зубы почистить, водички набрать. А когда любимая девочка видит меня выходящим из туалета, я как бы невзначай говорю сквозь зубы: “Опять канализацию прорвало - негде честному человеу руки помыть”. И в ее глазах - вполне объяснимое естественное восхищение, смешанное с восторгом.
Но всё равно, - когда я обосрался, она меня не простила
Верил на слово. строил замки из одеяла и подушки, порой принимал участие в потасовках, заучивал тексты популярных песен - шла напряжённая работа во имя детского бога. Преклонялся перед старшими, но не мог лизать им пятки, как один мой приятель - он и старшие обожали друг друга, огда он подходил и ещё непрокуренным розовым язычком - шарк! чирик! - по шершавой пятке. Палаты были смешанные - часть из старшего отряда, часть из младшего. Разница в возрасте была более внушительной, чем разница в положении члена партии и члена ЦК партии. Старшие (им было лет 13-15) - наши души, впрочем, как и тела, полностью принадлежали им - легко и непринуждённо использовали в монологах и диалогах глагол неопределённой формы несовершенного вида “сосать”. Странно, что нас не заставляли. Думаю, боялсь неокрепших детских зубов.
В положенные часы в туалет водили группами, в неположенные - можно было как хочешь. Если группами, то перед заходом мальчиков у двери устанавливался бюст Ленина, а перед посещением девочек - бюст Крупской. (У, как я ненавижу своё детстсво! Когда встречаю его, то обычно так говорю: “Смотри, сука, более не попадайся!”). Я часто видел в детстве одно и то же - взрослый, я сижу на кужне без музыки и женщин, впереди хлебница с остатками, продуающаяся стенка: сзади - раковина, электрическая плита, непонятно что. продуающаяся стенка. Картина оправдалась полностью за ислючением некоторых деталей по бокам.
Жидок добавки просит - я иду через всю столовую за полной тарелкой. Манная каша - я хочу тебя! Страсть к молоку в сочетании с манкой, светлый летний день, хочется угнать самолёт и взлететь высоко-далеко, удачная партия в настольный теннис - всё равно меня не оставляло предчуствие. что я должен обосраться. Я знал медитатиным знанием, что это должно случиться - и это случилось.
Что такое небо? А земля? Почему до сих пор на свете столько несправедливости? - эти и многие другие вопросы обсуждали мы с Иваном, когда палата засыпала и старшие мальчики уставали читать очередное послание от девочек на туалетной бумаге (хороший рулон, чистый такой, большой). В эту ночь нашего ровесника Юхневича решено было запустить к девочкам без трусов. Девочки вели счёт: кто больше видел мальчиков совсем без ничего - таким образом, Юхневич был нашим подарком девочкам к новому дню. Юхневич доходил до середины коридора, в одной майке, ничего не прикрывая, младшие девочки выглядывали толпой, радостно переглядывались, старшим девочкам это уже было всё равно; Юхневич останавливался, пугался и бежал обратно, под кулаки пославших его негодяев, недовольных столь быстрым исходом. Заключались пари - на сколько метров Юхневич в следующий раз не дойдёт до палаты девочек и смогут ли их невинные лапки коснуться фаппоса, возбуздающего законную зависть в несформировавшихся нас, этого подростка-переростка. “Иди, Юхневич, без трусов. Зачем тебе материи лишний кусок?” - подобные куплеты на японский манер пелись после очередной репетиции к очередному празднику, дню детей, например. Кстати, уже в зрелом возрасте Юхневич бросил родной кооператив и сбежал в Америку, где и прославился зажигательными танцевальными проходами в одном из широко пользующихся своей дурной славой мужском ночном клубе, а вскоре стал совладельцем клуба.
Надо мной издевались по-другому. Меня заставляли рассказывать страшные истории, и многим я казался интеллектуалом, когда нёс очередную херню по мотивам Конан-Дойля, партизанских баек, разных стран народных сказок и осколков Дюма. Меня называли профессором, старались не давать пиздюлей без особой необходимости, а я хотел стать чекистом, знал наизусть всю коллегию ВЧК с 1918г., а когда путался фамилиях, тень репрессированного дедушки приходла в безлунную ночь и грозила мне пальцем; Сумбатов - Васильев - Южин занимал положенную ему ячейку в мозгу. В палате начинало пахнуть хрестоматийной постановкой Шекспира.
Кргда я обосрался - как и раньше, зеленела трава, светило солнце, и ничего в этом мире не изменилось, когда я обосрался.
Что я любил - так это перед корпусами нетронутую лужайку с разными там врытыми в землю столиками, качелями, беседками, беседками, деревенскими домиками за забором - там же, где баня и прочие хозяйственные помещения санатория, в минуты тихие утра, когда ещё ни зарядки, ни прочих грубостей, и ты один на этой лужайке, и нет рядом всех этих гнусных детей, и медперсонала гнусногго нет, и дышится так легко и свободно, в полном согласии с небом и облаками. Ещё любил обнажать гениталию, эдак невзначай, отвернувшись от общего построения с линейки на ужин или с прогулки на линейку. Однажды одна очень рано повзрослевшая девочка заметила и гордо заявила: “А я видела”. И мне стало плохо - на меня повеяло мраком хладнокровного разврата. Ещё любил напряжённую тишину после очередной жуткой истории про жёлтое пятно, из которого сочится кровь, а потом всякая гадость происходит. Казалось, что в эту тишину, как в омут, ворвётся спецотряд и всех заберёт.
Организовал партию. Бросил партию, так как не прошёл по выборам в объединённый комитет. Партия могла бы заниматься вычислением адюльтеров медперсонала со старшими мальчиками и мужчинами со стороны; цель-максимум деятельности партии заключалась в следующем; “Нахождение мест тайных роковых свиданий, а в самый напряжёный момент всё испортить”. В партию принял Ивана и того, чьё имя стёрлось за давностью лет, но эти гады не выбрали меня главным, и я выбросил шифр и уничтожил маленькую корзину за левым унитазом - место запасной явки. Самый сильный в палате, сын ответственного работника Коля. в будущем - крупный публицист и маньяк (сколько крови он мне испортит, когда я обосрусь), что-то пронюхал и свою девочку в палату больше не приводил, хотя партия ему ничем не угрожала, девочки нас не интересовали, мы уже догадывались, что они мало что умеют. Подонок, он дёргал мою неокрепшую пиписку, пытаясь сделать с ней то. что не успели в синагоге. Когда я обосрусь, ох, он до меня доберётся, сын родителей-дилетантов.
После завтрака играли в прятки. Я подкараулил одного, когда он, раскрасневшийся, позабывший свой ночной плач о родимом доме, бежал в кусты. а моя подруга детстсва, уткнувшись в девочку с веслом, произведение известного московского скульптора-авангардиста, водила; водить - на санаторном жаргоне означает во время игры в прятки уйти с головкой туда, где, по идее, у девочки с веслом должно быть любимое место мальчика с веслом, а, соответстенно, попкой, едва прикрытой сатиновой юбочкой - и трусики виднеются, а что может быть невиннее детских трусиков, виднеющихся как бы ненароком, подсказывает мне Мнемозина, старая стукачка - быть к остальным участникам игры, а они кто куда: кто под ель, кто за дверь, кто за подарочное издание “Войны и мира”, кто под платье медперсонала, а та, что водит, должна уткнуться и считать до десяти, а потом пробормотать: “Раз, два, три. я иду искать, человек человеку друг, товарищ и брат, кто не спрятался, - я не виноват”, и все остальные участники игры подбирают свои детские конечности и сладко замирают, как на допросе, как женщина в первую ночь работы, а подруга поворачивается и мчится, растопырив коленки, по разным потайным местам, а ее боятся, ее ненавидят, и надо раньше добежать до девочки с еслом и коснуться всё равно какого места, лишь бы раньше подруги, и тогда можно стоять королём, как Наполеон после удачной коллективизации или Бисмарк после неплохой индустрилизации, и смотреть как подругина юбка от ели к двери, от двери к подарочному тому, - но не успела девочка и ее юбка, все обманули, все прибежали раньше и коснулись девочки с веслом, всё равно какого места, и снова водить подруге, и так до обеда, - и спросил: “Ну, что, падло, радуешься? Что ж ты больше не ревёшь? Забыл в разгаре дня ужас ночи?” - а он посмотрел на меня глазами телка вологодского, а я любил подкараулить детей счастливых после их недавнего несчастья. да и окунуть обратно в несчастье, потому что человек пишет только тогда, когда ему больно.
Потом готовились к КВНу. На меня возлагали особенные надежды, но мне уже хотелось чего-нибудь более жёсткого. Тогда по всей стране при любом удобном случае играли в КВН. Чуть что - сразу в КВН. Солдаты на привале, зеки на лесоповале. женщины в роддоме, детишки на свалке, - чуть свободная минута, чуть просветлеет на душе, чуть полегче с животом - сразу в КВН. Меня до сих передёргивает, как вспомню все эти шарады, загадки, песенки и прочую лакейскую сволочь. Лучше бы шоколадом да молодой картошкой больше кормили, ублюдки! Глядишь, вырос бы не таким ублюдком и вообще был более дееспособным.
Как обычно, как чеховской сестре, захотелось в Москву, но, в отличие от этой лимитчицы, думал не о возвращении столичного воздуха - кино, театры, концерты, валюта, - а обожествлял сам факт побега. К тому же замучил Коля, испугавшийся партии и водивший свою девочку в актовый зал под лозунг “Было бы здоровье, а остальное всё приложится”.
Пытался понять, кто я и что я, отыскать некую независимую субстанцию, которая смогла бы вместить все накопленные впечатления и стать прибежищем для последующих. В воздухе пахло грозой, козлу было понятно, что я обосрусь, и совсем уже скоро, надо быть осторожнее, помни о судьбе Юхневича - один раз обнажил член, показал, что ему это приятно и не против, чтобы смотрели, а теперь через день даёт бесплатные уроки мужской анатомии, и неизвестно, зачем ему это всё, вряд ли жизни пригодится, только изуродуется весь, поэтому надо быть бдительнее, стараться поменьше пердеть, потому что думаешь, что пёрнул, так ведь нет - не пёрнул, а обосрался, а я начинал выстраивать онтологический ряд, в котором достаточное место занимали те, с кем проводилось это лето, в частности - Мелкомед и Малозадов. Первый объяснил мне, почему и как надо подмываться, а потом отнял родительскую воблу, второй же был громоздок, велик и знал непозволительно много для своего нежного возраста (я встречу его много лет спустя на первомайской демонстрации, и - всё в порядке - мы одинакового роста), пугал меня иностранными словами и мелодиями “Битлз”. С ними двумя, но с каждым по-разному, сводил счёты во сне на необитаемом возрасте.
Я уже ясно осознал, что должен обосраться, что должен пострадать за неведомую никому вину, как персонажи любимого автора, что без скандала не обойтись, поэтому решил написать напоследок поэму - и вот я убежал, забился в тёмный уголок, чтобы никто, мол, не уволок, и пишу поэму, готовясь к кресту. Вот приблизительно о чём она - часто ездил к родстенникам, которых не было, по грязно-оранжевой, со вставными полусферами других цветов, линии от “Октябрьской” до “Беляева”, соединял станции существующие и будущие; потому что я всегда считал, что этот мир, в котором я в данный момент еду в метро, - только игра, вымысел нездорового ума, буйная фантазия неизвестного мне в расчёте на меня, поэтому весь мир в итоге - только приложение ко мне, то каждая такая поездка, сочетавшая реалии видимые и невидимые, соединяла небо и землю. Пересаживаясь на Октябрьской с кольцевой на радиус, старался показать, что мне только до “Шаболовской”, в песочек поиграть у Шуховской башни или возле комиссионного чем торгануть, бабой, что ли, снежной, а, может, маркой какой неизвестного острова, где сводятся счёты. После “Шаболовской” торжественно готовился к выходу на “Ленинском проспекте”, мол, дедушка мой - известный академик из евреев, а его любимый внучек и едет к дедушке на Косыгинское шоссе, где дедушка принимает Косыгина в институте, которым руководит, а внучек занимается по шахматно - музыкальной линии во Дворце пионеров, что на Ленинских, мать его, горах, и вскоре порадует дедушку ворованной партитурой в миноре эпохи барокко. А ещё я собираюсь написать честную книгу о дедушке и его институте по химии. Ах, какую книгу о науке и взаимоотношениях учёных я бы написал, если бы не обосрался.
До “Академической” уж больно долго. Много всякого народу в вагоне, и уже никого не обмануть мыслями об известном дедушке. Любил я на этом перегоне другое - быть самым сильным. Я занимался в секции подводной гимнастики, в свои десять лет многих удивлял вращением члена, был смел со шпаной, и тренер, мужчина плечистый, говорил мне “ты”, у меня были хорошо развитые мускулы всех частей тела. Когда я прихожу на танцплощадку, нарочито скромен - словно мальчик из провинции, далёкой и грязной, но нравственно чистой, - все замолкают, нож прячется в карман, фотография Сталина убирается с лобового стекла, всё ближе запах перестройки, меня не пиздят после того как обосрусь.
Но всю эту идиллию портила догонявшая меня с предыдущей станции книга о науке, и я начинал думать о том. что язык - это такая тваоь последняя, которая всем и каждому даёт сколько тот захочет, неужели и я не могу получить от неё хоть какое-то удовольствие, хоть какие-то неизведанные никем наслажданеия? Многие любили её, порой во все дырки, но должны же быть у этой бляди языка ласки, неизвестные пока никому!
На “Профсоюзной” стоял такой запах, словно весь вагон пёрнул и кончил одновременно. Страшно мне делалось, страшно, ребёнок всегда ближе к дерьму в прямом смысле, не зря же эти многочисленные считалки, присказки, побасенки, где фекалия - постоянное действующее лицо. А дальше - тебя влечёт по пройденной всеми дороге, тебя ничего уже не может спасти, и медперсонал презрительно нюхает воздух. Все уже поняли в вагоне, что я еду до “Беляева”, до самого конца, рядом с неизвестной мне старушкой, постукивающей меня по колену - чем-то тяжёлым, наверно Но мне уже было всё равно, я растворялся в атмосфере метро (ах, это жгучее чувство ревности к тому, кто сходит раньше тебя), я пропускал все остановки сквозь своё бедное сердце, белокурая Гретхен стояла за плечом, Россия обступала меня. Но никого я не обожал и не боготворил, чего язычеством понапрасну заниматься, тем более, что после “Профсоюзной” фантазии в стиле неореализма отступали с каждой последующей станцией я уже ничего не связывал, оставался только ужас вовлечения в детский лексикон. Родословная этого лексикона кошмарная. Дело в тлм, что язык, принадлежащий определённой российской прослойке, как только прослойка выходит наружу (а такое иногда случается), забирается моментально во все другие прослойки и начинает там хозяйничать. Так в начале семидесятых, в санатории. где я обосрусь, мы только и делали, что выражали сокровенные мысли, используя семантические схемы порядка 1953г. Все разговоры и шутки вокруг говна и кто как поссать любит, а ещё “эй ты, очко” (про меня). А неизведанный секс? Наверняка кое-кто онанизмом баловался, а девочки вообще раньше взрослеют - вспомни предыдущие века, что там творили двенадцатилетние бабы! Но и современные веяния доходили, поэтому любили меня дразнить словообразованием “сосичлен”, любили! Все эти детские словечки, намёки, кивки, взгляды косые (а прямые и вовсе выдержать невозможно, в них желание толпы: “Обосрись!”), к тому же понимаешь, что если обосрёшься, то контраста между тобой и проклятой действительностью, вконец уже испачканной, будет меньше, и воля к сопротивлению ослабляется, - и в итоге ты уже участник игры, где два главных - анус и пенис, а остальные подыгрывают, и от них ничего не зависит. Читал в метро книгу - а до “Беляева” далеко - учёного, специалиста по детской психологии, автора и других трудов, борца за красоту, члена Комитета защиты мира, и неоднократно брал у него интервью - а сколько раз ты в жизни обосрался? А кто был рядом? А что было потом? А можно спастись мне? - а то всё как прекрасное в детей впустить, а я просил его - хватит, прекрасное только от Бога зависит, а ты научи, что делать, когда обосрёшься, и что потом? Но нет, далеко учёный член комитета, рядом никого, и будут меня пугать другим словообразованием “сосибо”, Иван, например, когда я ему хлеба передам за обедом.
Но иногда остановки снова конретизировались. Иной раз возле “Новых Черёмушек” желал стать обладателем некой страшной тайны, известной лишь мне одному - да где же? Тайна расползалась и суживалась, как границы Польши, но ничего толкового в голову не приходило. “Ну, обосрусь - и очень просто”, нет, из этого тайны не будет, Другое - страшная организация, таинственная с самого начала, первоначальная ячейка масонов, неизвестные друзья государства, враги непонятно кому, серьёзные граждане, дружно извлекающие сакральную кислоту из разных несчастных - и дальше что? Детские тельца, сплочённые разговором с придыханиями и парой подписей на бумаге с кровавой печатью, - позже я создам объединённый комитет, но лучше от этого не станет, тайны радости не приносят. А любовь? И я любил, но не дай Ей Бог увидеть меня, когда я обосрусь, проклятого и конченого. Её можно было завоевать только политическим свободомыслием, но я ещё во многое верил, а Ее папа - литературный секретарь, в доме было всё, даже бабушка Её жаловалась, мол, она будучи комсомолкой и крестьян выводя в последний путь, даже мечтать о таком не могла, поэтому внучку можно было заинтересовать только ситуацией, я постоянно держал руку в кармане, пускай Она боится, но Она мне подсказала - оружие хранится не там, вот к папе много писателей приходит, у них у всех под левой подмышкой.
Как всегда, при приближении “Калужской” колёса начинали стучать в такт: “Хо-ро-шо-в-де-рев-не-ле-том-при-ста-ёт-гов-но-к-штиб-ле-там-вый-дешь-в-по-ле-ты-по-срать-за-верс-ту-те-бя-ви-дать”. Иван часто напевал мне эту газель, а я плакал, предчувствуя судьбу, как все будут приходить за версту поглядеть н меня и каждый зассанец будет пальцем показывать, потому что зассанец перед засранцем - король, промокло, попахло, высохло и забылось - а тут... вытирать нужно, а бумагу использовали на черновики. На этой же станции собирал подписи под письмом измученных детей этому же самому дяденьке, который по детской психологии в комитетах мира на гитарах играл. Спасите нас и пожалейте, не осталяйте ребёнка одного с табуированными явлениями и понятиями, мы ни в чём не виноваты. если Фрейда запретили, много вокруг всякого грязного, дети любят прекрасное слово “рис” сделать последним слогом гадкого слова “обосрись”, эти же злые дети меняют смысл популярных песен, вставляя рефрен насра, насра, насра, анаграммы и пентаграммы расшифровываются исключительно матерно, считалки, дяденька, тоже гнусные стали появляться (ветераны детства в ужасе, - говорят, раньше такого не было), а чудесное слово “рис” заставляют произносить много-много раз подряд, в итоге получается то, о чём я Вам выше писал, только - сри, а в том слове мягкий знак на конце как напрасная улыбка, в жизни-то всё жёстко, и нечего сказать, и стынут сердца, и многие идеалы, постепенно холодея, летят в пропасть. Заранее знаещь, что оружия нет, что путь этот общий, хотя он и в запретном кругу других вопросов (один из таких, к примеру; Павлику Морозову кого было больше жалко - папу или дедушку?), поэтому неотвратимость пугает, смотришь, дяденька, как завороженный на всё это дерьмо, а тут и самому до позора недалеко - спасите, дяденька, и помогите пока ещё не обосравшимся детям! Не оставляйте пострадавших, они - жертвы, в крайнем случае - косвенные участники, пусть хоть медперсонал сострадает, а не обзывает! По поручению нежелающих и пока ещё не обосравшихся детей.
До “Беляева” две минуты, воздух прозрачный, пришло время “Песни Песней”. Жил - был красивый еврейсеий мальчик, а его заебали, и где-то далеко поют ”Обосраться пора”, судьбе так нужно. Судьба, судьба, русский рок, что тебе нужно от меня? Зачем тебе надобно именно моей крови - мало тебе разве? Ах, судьба моя. сука такая подлая, видишь ли, жизнь - это не театр, вернее, это - метатеатр, и если, предположим, я беру все эти осколки, до и после, как обосрался, а цельной картины нет, то постарайся сам составить зеркало, разбей, собери снова, да смотри, умоляю тебя, не поранься, маленький осколок может порезать так же, как большое матёрое слово.
Остановился вагон - во, “Беляево”, бля - дальше не прорыли, но ничего, не последний день социализма, ещё успеют - и, звени, натянутая рельса. Вздрогнешь на выходе - неужели всё, а я ещё любил играть во всякие игры; например, первым среди других из поезда добежать до эскалатора, а ещё в самом начале эскалатора, где будка стоит и тётенька в ней, - закрыть глаза и открыть, когда придёт время земли касаться. К автобусам! В микрорайоны! Здравствуйте, родственники, которых нет!
Итак, всё кончено, поэмы не получилось, я иду на завтрак. Опять каша (номер муки не помню, вот и хлеб с маслом, кофе разлит, плохой, но зато четырёхрублёый, правительство пока подняло цены только на водку, обосрись я до завтрака, было бы лучше, правда, лучше, но я даже пердеть не хотел, все мы выйдем из Джойса, прямо или опосредованно, поголодать бы мне в этот день, так нет же - кашу съел и маслом не побрезговал, последние родительские припасы доел, и на прогулку, как ни в чём не бывало, а оно - тайное, страшное, жуткое, мерцающее на краю сознания, маргинальное, одним словом - уже готовилось. Иван, Малозадов, подружкина подружка завертели, закружили, Мелкомед синагогу разводил; день потёк, и вот ребёнок, которому обосраться уже нельзя, поскольку в школу два года ходит, а, может, и все три - а наша школа... страшнее школы (я и конкретно, и о системе) только сама школа, но там я могу врать про санаторий, что там и в дырку вставлял и местных бил, а в санатории врал про школу, что в ней один из основных, если не самый, да человек всегда врёт - и, может быть, правильно. “Хорошее враньё - орнамент бытия”. Не врать нельзя - как же я могу в школе перед статуей того, в чьей организации я официально, рассказывать задумчивым одноклассникам трагедию о том, как обосрался? Нет, об этом ни слова, но и не чувствовал я никакой беды, когда закружился в нелринуждённом хороводе. А вот и присказка: что интереснее - социализм или жизнь при социапизме?
Я вот почему обосрался - я расслабился. Дело не в том, что давно предчувствовал, но подготовиться толком не успел, а в том, что слишком уверенно считал, что уже взрослый, что всё могу, стоит протянуть руку, и жизнь стезёй накатанной поедет, не будет ничего крутого, если сам не захочу; меня наказали за самоуверенность. Мало ли, что там съел, не съел за завтраком - Пушкин всё ел, и ничего; просто мне показали другую правду, и она внутри нас.
Ты думаешь, что в санатории я был полностью оторван от реальности и жил только нюансами детства? Ты не совсем прав. Однажды я подобрал пару текстов Бродского, кажется, из “Молодого ленинградского дня поэзии 1966”, выучил и на свой страх и риск рспевал на мотив маршей гвардейских полков.
Хоровод в разгаре, апофеоз детского веселья, ходишь за детским богом взад - вперёд, а были ещё люди воруг, но они стёрлись, вернее - стёрлось моё воспоминание о них, а человек не исчезает, он всегда жив, когда звучит достаточно гордо, но эти люди вели себя по уже тогда устаревшим стереотипам, даже в детстве нет выбора, разве только где у какой сосны за ствол зайти; а потом всё так же идёт, без вариантов, и в итоге... посмотри на меня в данный момент - правда, мало радости?
Солнышко светило, как в последний раз, из деревни доносились выдохи и вдохи радиоаппаратуры, о чём-то шепчутся сосны, живёшь как идиот, хочется такого, что вдруг отделит тебя от людей, некоторой встряски, или туда (вверх), или туда (вниз), царь или последний, как угодно - но в центре внимания, это будет как протест - ну давай, решайся! Всё! Удар грома! Входят семеро некто в сером и пятеро кое-кто в чёрном! Впереди трое совсем в мрачном! Прощайте, родные, прощайте, друзья! Я не виноват - система сука! Прости меня, я не должен был этого делать, я уже большой, мне скоро в пионеры - кормёжка подвела! Молния! Разверзлись небеса! Позор на всё колено!
Я сделал вид, будто ничего не произошло. Попрыгал, пошумел, и как бы невзначай в туалет. Но уже поздно, проклятая дрянь такая разошлась по всем по всем порам нехитрого детского туалета - знаешь, штанишки там, трусики, маечка, очёчки, мячик... Пришлось вернуться обратно, под расползающийся слух. Новости в детстве, как в культурной жизни, расходятся мгновенно. Несколько детей одновременно и словно невзначай потянули носом, и... вот я уже за чертой, и никому не нужна моя вобла.
И я уже навеки отделён от всех, я до конца дней последний, в столовой гонят, это Шурик, ещё вчера хвалили мою пиписку, и он потвердил, что хорошее дело будет, когда пятилетка пройдёт, а теперь вместе со стулом, - мол, и стул пропах, а я сел только, - вынес из столовой, иди, говорит, подмойся, а я не умею, если умеешь - научи, как же трусы стирать, если они дерьмом пахнут, а мылом нельзя, только запах острее, а тут ещё возглас: “жидёнку Россию обосрать не в новость”, тембра голоса не помню, но глаза блядские и ляжки с перехлёстом - дежурная медсестра Валя - тебя ты туда да хахаля твоего, ГБ там самое место, а мама с папой далеко, в первопрестольной, у папы отпуск идёт, у мамы пока нет, но ничего - хоть две недели смогут вместе отгулять, а меня же распнут за говно, прощай, любовь, наступает ночь, и когда мальчики, старшие и мы, сойдутся в палате, что будет? Ведь табличку “засранец” на грудь и как Юхневича в коридор - а если бы, думал, ворвались красные конники да порубали всех, ведь кто же в детстве не мечтает стать красным конником, чтобы как Павка, как Семён, как, наконец, Чапай, погружать железо в тёплое белогвардейское мясо со вчерашним гимназическим привкусом. Но не будет ни конников, ни краснорожих партизан - только расплата - за то, что обосрался.
Тогда в России больше всего ненавидели двоих: Солженицына за написанное и меня за то, что обосрался.
Три часа позора, ещё час, все друзья и подруги отвернулись, я для всех теперь хуже врага народного, меня нет и тени моей нет, авторитет романиста кончен, я теперь тот, который обосрался. из деревни специально приходили смотреть. Не ходить мне теперь под руку ни с Мелкомедом, ни с кем другим и не обсуждать будущее; быть мне одному всё моё проклятое детство. Откроешь теперь рот, а тебе сразу по губам, и поделом - нечего слушать засранца.
Но обошлось. Зарыл трусы и кое-как подмылся. Потом (инструкция для детей младшего школьного возраста) удачно вставить слово, поссорить лучших друзей, с каждым по отдельности наладить отношения, кое-кого подкормить воблой, большую ещё часть вины принять на себя вполне сознательно, но с достоинством, мол, обосрался, ну и что, с кем при Брежневе чего не случалось: а потом, дождавшись, когда ещё кто обосрётся - центр тяжести на него, вот, он не случайно, а я случайно, я больше не буду, пожалуйста, нюхайте, и (тут самое главное), не упуская момента, выбраться из трясины отчуждения и поклониться до земли - простите, братцы!! Вот и всё, треснула стена всеобщего презрения, и продолжаются гонки во имя детского бога, когда дни с подружкиной попкой посередине, как карты с пиковыми тузами: помнишь, как высоко оценил великий Фёдор “Детство” Толстого: “тонкий этюд, психологический этюд, удивительно написанный”.
Чтобы там не произошло дальше - на каждом огороде будет расти колбаса, мне поставят памятник, а может, где напечатают, Россия перегонит Швецию по производству превентивных средств на душу населения - всё равно я уже не смогу радоваться и удивляться. Ты поймёшь меня, если узнаешь, что со мной было и как я поплатился. И о многом я не рассказал. Ведь отвернулись от меня две девочки и пошли одни собирать малину, а я остался плакать у куста: а большие мальчики в своём кругу громко произнесли слово “вафля” и выразительно посмотрели на меня, нет, не надо, сказал один, а вдруг он опять?
Однажды в детстве я обосрался. А ты? Впрочем, дай тебе Бог всякого здоровья.
©Игорь Яркевич